Читать книгу Николая Голгофа - - Страница 2
Глава 2: Прощание
Оглавление8 марта 1917 года. Ставка, Могилев.
«Последний день в Могилёве. В 10½ ч. подписал прощальный приказ по армиям. В 10½ ч. пошёл к дежурному генералу, где простился со всеми чинами штаба и управлений. Домой приехали в 11½ ч. Завтракали и обедали со всеми оставшимися иностранцами и свитою. Простился с ними всех очень тепло. В 4.45 уехал из Могилёва, трогательная толпа провожала на вокзал. Простился с верными C.-у. и Сводным полком. В 5 ч. уехал, сидя с кн. Долгоруким и нищим.
В 9 ч. прибыл в Оршу. Долго не мог заснуть, тронутый до глубины души прощанием, преданностью и дружкой, которую видел со всех сторон.»
Воздух в Ставке был иным. Он не висел свинцовой вуалию, как в псковском вагоне несколькими днями назад, а вибрировал низким гулом деловитой суеты, ставшей теперь ему столь чуждой. Здесь пахло воском для паркета и лампадным маслом из походной церкви – запахи его несостоявшегося тыла. Этот мир, еще недавно бывший плотью от плоти его собственного, теперь отторгал его, как тело отторгает отмерший орган.
Он стоял перед зеркалом. В отражении, в сумеречном стекле, за его спиной виднелось окно и угасающий день. Пальцы нашли на плечах знакомые выпуклости – погоны. Не парадные, золоченые, а полевые, защитного сукна, стертые на сгибах. Именно эти он носил все эти военные годы, пытаясь стереть дистанцию между «Мы» и «я». Теперь дистанция стиралась иным способом.
Он расстегнул ремешки. Кожаные язычки с тугими пуговицами выскользнули из пройм с коротким, сухим щелчком, похожим на звук ломаемой спички. Он снял первый погон, потом второй. В руках они были просто кусками ткани с пришитыми знаками отличия. Но на плечах – всей тяжестью верховного командования.
Под ними мундир сохранил свой первоначальный, густо-зеленый цвет, цвет еловой хвои в сумерках. Ткань под погонами не выцвела, не истлела от пота и непогоды. Два ярких прямоугольника отмечали места, куда ложилась та самая тяжесть, которую он с себя сложил. Он провел ладонью по свежей, упругой шерсти. Это было его подлинное тело, не тронутое тлением. Все остальное – уже разлагалось.
Стук в дверь был твердым, лишенным прежних полутонов. Это был стук Алексеева. – Войдите, Михаил Васильевич.
Генерал вошел. Его невысокая, сутулящаяся от бессонных карт фигура казалась сегодня особенно хрупкой. Его взгляд, всегда острый и собранный, теперь скользил по стенам, по полу, по шинели Николая – куда угодно, только не на его лицо. За его спиной, в оконном проеме, пролетела стайка ворон, черные кляксы на фоне блеклого неба.
– Господин полковник… Все готово, – голос Алексеева был ровным, почти механическим. Он отрапортовал, как на построении.
Слова «господин полковник» не были пощечиной. Они были актом хирургическим – точным, стерильным и бесповоротным. Ампутацией.
Коридор. Адъютанты, встречавшиеся им, замирали в странном, неестественном полупоклоне. Их позы выдали внутренний раздрай: мышечная память приказывала вытянуться в струну, но новая реальность заставляла ссутулиться, отвести взгляд. Они стыдились не его – они стыдились собственной неловкости, своего неумения сыграть эту новую, унизительную пьесу.
Офицерское собрание. Комната, пропитанная дымом и разговорами о наступлении, которое теперь никогда не случится под его началом. Они стояли – молчаливые, понурые. Он искал в их глазах хоть что-то: гнев, преданность, осуждение. Но находил лишь растерянную жалость и то самое страшное для любого правителя – бытовое, обывательское смущение. Они уже мысленно решали, кому служить завтра.
Алексеев говорил что-то о долге, о России, о жертве. Николай не слушал. Он видел, как молодой капитан, чьи глаза горели две недели назад при докладе о новых укреплениях, теперь смотрит в паркет, сжимая челюсти. Видел седого генерала, в глазах которого стояли слезы – но не по нему, а по чему-то абстрактному, по «России, которую мы потеряли». Они оплакивали идею, а не человека.
«Они не понимают», – пронеслось в голове. – «Они думают, что происходит смена караула. А это – конец».
– …и от лица армии желаю вам и вашей семье благополучия в новой жизни, – закончил Алексеев.
«Новая жизнь». Фраза прозвучала как приговор к пожизненному заключению в небытии.
Все ждали его ответа. Последнего слова. Он выпрямился, вобрав в себя тот самый воздух Ставки, которым больше не имел права дышать как хозяин.
– Господа. Благодарю за службу. Служите России.
Он не сказал «любите Россию». Эта любовь теперь была его личной, никому не принадлежащей болью. Он повернулся и вышел. За спиной, едва дверь закрылась, поднялся сдержанный гул. Они обсуждали. Они уже жили в завтра. Его время для них остановилось.
Вернувшись в комнату, он подошел к комоду. Погоны лежали на темном дереве, два островка утраченного материка. Он взял один, сжал в ладони. Вышитый орел впивался в кожу, оставляя оттиск, как печать на воске. Он стоял так, глядя в стену, ощущая под пальцами рельеф империи, которая больше не была его.
Потом разжал руку. Аккуратно, как укладывают в гроб личные вещи покойного, положил погоны в полевую сумку. Не на память. Как свидетельство. Единственное доказательство, что он когда-то был не только императором, но и солдатом. И что в этом звании он не усомнился до конца.
Он подошел к окну. Во дворе маршировал взвод. Молодые голоса, румяные от морозца, пели строевую. Они шли защищать Россию, которой он больше не правил. Снег хрустел у них под сапогами, и этот звук был полон жизни, которой здесь, в этой комнате, больше не было. Он наблюдал за ними несколько секунд, видя, как последний луч угасшего солнца дробится в ледяных сосульках на крыше караулки, затем резко, почти грубо, дернул шнур, закрыв штору.
Тишина в комнате стала абсолютной, густой, как смола. Теперь в ней не было ничего, кроме веса двух кусков сукна на дне кожаной сумки. Снаружи донесся прощальный горн, зовущий к вечерней поверке. Звук был чистым, ледяным, и он резал слух, как осколок стекла. И это был весь его мир.
Горн пел не для него. Эта упорядоченность жизни – подъем, отбой, молитва, обед – продолжалась, но шла уже мимо, как река, изменившая русло и оставившая старую излучину заболоченным, медленно высыхающим озером. Он не двигался, прислушиваясь к тому, как серебряная нота горна таяла в сыром мартовском воздухе, растворялась в надвигающихся сумерках. Да, горнист действительно играл уже не для него. Эта размеренность военного быта – зори, молитвы, трапезы – продолжала свой ход, но шла уже мимо, как река, изменившая русло и оставившая старую излучину заболоченным, медленно высыхающим озером.
Пальцы сами потянулись к портсигару. Механическое движение: щелчок крышки, выбор папиросы, прикуривание от толстой восковой свечи на столе. Дым, едкий и знакомый, заполнил легкие, но сегодня не принес обычного успокоения. Он был похож на дым от костра, который уже потушили. Он обжегся о память.
Перед ним на столе лежала развернутая карта. Узкие стрелы карандашных наступлений, синие обводки укрепрайонов, условные знаки дивизий. Он провел рукой над бумагой, не касаясь ее. Вот здесь, под Двинском, они должны были сосредоточить ударной кулак. Здесь, на Карпатских перевалах, он обещал австрийцам весеннюю грозу. Все эти планы, выстраданные, выношенные в бессонных ночах, теперь были лишь игрой в солдатики. Чужие руки будут передвигать эти флажки. Чужие умы будут распоряжаться этими жизнями.
Мои мальчики, – подумалось вдруг с такой острой болью, что он невольно сжал веки. – Те, кто пошел под пули с моим именем. Что они скажут? Что почувствуют? Узнав, что тот, за кого они шли умирать… сложил с себя их.
Он открыл ящик стола, намереваясь убрать карту, и взгляд его упал на стопку писем, перевязанных шелковой лентой. Письма от Аликс. Он развязал ленту, тронул бумагу. Ее почерк, нервный и угловатый, казалось, еще хранил отзвук ее голоса. Он не читал, просто смотрел на эти строчки, ища в них опору, но находил лишь отражение собственной растерянности. Ее вера в его божественное предназначение теперь казалась страшным, горьким упреком.
Из глубины дома донесся сдержанный смех – кто-то из денщиков или адъютантов. Обычный, бытовой звук. И этот звук отрезал его окончательно. Он был здесь призраком. Непрошеным гостем в собственном прошлом.
Он подошел к раковине, чтобы смыть с лица налипшую за день пыль дорог и унижений. Вода была ледяной, почти ледяной. Он плеснул ее на лицо, на шею, на запястья. Холод обжег кожу, заставил сердце биться чаще, но не смог проникнуть внутрь, туда, где поселилась та густая, апатичная усталость. Он поднял голову, поймав свое отражение в зеркале над раковиной. Из полумрака на него смотрел не полковник Романов, и не император. Смотрел просто человек. Очень уставший человек с мокрыми прядями волос на лбу и пустыми глазами. В этих глазах не было ни гнева, ни отчаяния – лишь тихое, бездонное изумление перед нелепостью собственного существования.
Он потушил папиросу, раздавив окубок о пепельницу из трофейной немецкой гильзы. Движение было резким, почти злым. Затем взял свою полевую сумку, ощутил ее знакомый вес. Погоны лежали на дне. Теперь это был не символ, а просто груз. Груз памяти.
Он погасил лампу. Комната погрузилась в полную тьму, нарушаемую лишь тонкой полоской света под дверью – светом чужой, продолжающейся жизни. Он стоял последей тьмы, не в силах заставить себя лечь. Спать означало признать, что этот день закончился. А признать это – значило принять наступающее завтра.
Где-то очень далеко, на окраине города, простучал пулемет. Короткая, отрывистая очередь. Или может быть ему почудилось. Может, это просто лопнула от мороза ветка. Но в настороженной тишине его слуха этот звук вписался идеально. Это был новый звук его новой России. И ему предстояло научиться в ней жить. Вернее – существовать.
Он медленно, как глубокий старик, опустился на стул у окна, откинул край шторы. Снаружи, в кромешной тьме, горел одинокий фонарь, и его тусклый свет рисовал на снегу бледное, дрожащее пятно. Оно было похоже на последний островок в океане ночи. Он смотрел на этот свет, не мигая, пока глаза не начали слезиться от напряжения. Это было все, что ему осталось от всей необъятной империи – это крошечное, дрожащее пятно света в непроглядной тьме.