Читать книгу Откупное дитя - Группа авторов - Страница 2
Два глаза в пурпурном поле
ОглавлениеСкиты стоят на наших землях здесь и там, и с самого детства мы знаем: если встретилось тебе в лесу что-то немыслимо странное, если услышал в ночи неземной голос, если поселилась в сердце незнакомая тяжесть, иди в скит, и твоё каяние волхвы донесут до ушей своего Отца.
Простым людям ни к чему знаться с силами. Тому, кто чует силы, открыто много чудесных дорог, нечистых и чистых, и в их руках могущество и власть. Но мало уметь коснуться сил: нужно ещё и знать, что с ними делать.
Нельзя стать волхвом, если только не рос ты всю свою жизнь при ските. Там над младенцем творят свои ритуалы, тайные; там на спину ребёночку выкладывают птичьи перья; там в левый глаз ему капают неживой воды, чтобы смог он видеть чужое, нечеловеческое. В день посвящения волхв надевает новые одежды, а на шею ему вешают зачарованный камень. Людям волхв несёт волю Отца и рассказывает, чем хорошее отличается от дурного.
Для волхва люди – простые, тёмные, жертвы своего порока. Им надобно помогать, о них хорошо бы заботиться. Но никакой волхв не станет жить среди людей и ходить их дорогами дольше нужного, и волховские знания закрыты от чужаков.
Бывает – так говорят, – что волхв оставляет свой зачарованный камень и отрекается от Отца. Тогда он колесит по людским дорогам, покуда длится его жизнь. Он балуется с силами, как ему захочется, и страшится попасться на глаза Отцу.
Такого волхва нельзя больше называть волхвом. Таких, как он, и таких, как его ученики, мы зовём ведунами, а их учениц – ведьмами. Все они дурные, пожранные нечистыми силами; они поддались пороку и многого теперь недостойны. И всё равно – этого не отнять, – могущественны и сильны.
Если полюбился тебе красавец широкоплечий и ясноглазый больше жизни, а он, подлец, любит другую, не поделишься ты своей болью с волхвом. Волхв скажет тебе, чтобы ты скрепила сердце, усмирила плоть и пожелала красавцу хорошего. Волхв умеет влюбить любого мужчину в тебя, вот только делать этого не станет; а вот ведьма насыплет тебе в мешочек порошков и научит, как подмешать и какие говорить слова, чтобы любимый стал твоим навсегда.
Если на погосте в твоей деревне поднялся мертвец и поскрёбся в твоё окно, волхв покарает его волшебным огнём и поможет ему найти свой покой. Но потом волхв спросит: отчего же он встал, и как его в вечный путь провожали? С чего приглянулось ему твоё окно, и как в точности несчастный умер? И если волхв узнает о тебе дурное, он станет судить тебя и назначать кару. А ведуну безразличны суды, ведун с самого начала назовёт цену, в серебряных деньгах или полном круге сыра.
Если же ты занемог ни с того, ни с сего, и сны к тебе стали приходить дурные, и в глазах темно, и пятка левая чешется, волхв скажет тебе попить трав, какие даст знахарь, пропариться в бане и помолиться. А ведун занавесит окна, зажжёт маканых свечей, возьмёт полное ведро колодезной воды. Накурит полный дом дыму, так, что ты станешь купаться в нём, как в тумане, а потом капнет воском в воду, посмотрит на стылый воск и прочтёт в фигурах, что с тобой случилось.
Потому, хотя все знают, что славить надобно волхвов, к ним идти за советом, у них спрашивать, как будет должно и как хорошо, – о волхвах много говорят вслух, громко, так, чтобы сами волхвы и слышали.
А шёпотом рассказывают другое. Что волхвам людское чуждо, и во всяком человечьем горе видят они человечью вину; и если ты и не виноват вроде как, но, может быть, виноват, то зови ведуна или ведьму. Эти пусть и дурные, но умеют всё то же, то и волхвы. Отведут беду, пригласят в поле дождь, упокоят нечистых и попросят за это всего лишь денег, а не погробного покаяния. Так говорят – и, видит Отец Волхвов, в этом говорят правду.
О чём сказать забывают, так это о том, что всякая умелая ведьма была когда-то не такой уж умелой.
✾ ✾ ✾
Девчонка плачет горестно, шумно, и носом хлюпает некрасиво. Слёзы по щекам размазывает, утирает подолом, задыхается, заикается, хватает ртом воздух. Сама рябая, с корявой косой, босоногая. Сидит на чурбане под окном и ревёт, как будто другого для неё нет дела.
За домом шаги, и девчонка втягивает голову в плечи. Хозяйка – крепкая приземистая женщина с квадратным подбородком, которая носит пару густых, в руку толщиной, кос, – останавливается над ней и упирает руки в боки.
– Не нашла-а-а… – ноет девочка.
– Сложно найти, если и не ищешь!
– Я искала! Я везде посмотрела! В подполе, на чердаке, у птиц, и…
– Что моему зеркалу у птиц делать? Перед петухами красоваться?
– Да я везде уже глядела! Оно же… ну прямо… здесь и было, а теперь…
Женщина хлещет девочку полотенцем и ругается. Зеркало, даже плохонькое, дорогая штука: их покупают обычно в городе или на больших торгах и хранят бережно.
Потерять зеркало – большой проступок. Но мне, честно сказать, скорее радостно, что здесь зеркало потеряли. Я теперь знаю, что только в отражениях показываюсь со всем тем, что я забрала, и не хочу, чтобы эти добрые люди случайно заметили то моё обличье.
Но девчонку всё-таки жалко. А грач научил меня полезному колдовству на поиск утерянных вещей, которым можно было бы помочь…
– Даже не думай, – лениво говорит грач.
Я тяжко вздыхаю.
– Не дури, Нейчутка!
Он прав, конечно. Одно дело – быть в глазах людей рыжей, и совсем другое – проклятой. И я не дурю: сижу на лавке, как сидела, нюхаю ветер и жду, пока суровая хозяйка позовёт всех к столу.
Тогда, выбравшись из скита с украденным кувшином, я долго сидела над каплей благодати. Она блестела, точно русалочий жемчуг. За ней была обычная жизнь, простая, человечья, с человеческими страстями; без сил, без Отца Волхвов и почти без проклятия. Если бы мне предложил её кто сразу, у мёртвого дуба, я бы взяла, не раздумывая. Но за ночь и день и ночь после этого я успела подумать много разных мыслей.
Пусть даже стану я простым человеком, не боящимся Отца Волхвов, – что же с того? Я рыжая и чужая, а в руках у меня всё то, что я забрала. Мне нет места среди людей, нет и никогда не будет. Если зайду в посёлок, меня погонят из него вилами и хорошо, если не решат вешать или жечь. А жить в лесу совсем одна я не смогу, не сумею. Меня хватит только до первой зимы.
Выходит, прекрасная благодать для меня – всё равно, что отрава. И без неё моя жизнь будет – ничего простого, но ведь может же из неё что-то получиться?
– А ведьма, – спросила я жалобно, – из меня правда выйдет?
Грач проскрипел что-то невнятное. Он лежал на пузе, широко раскинув крылья и воткнув клюв в землю, точно дохлый.
Я потянулась к нему, сгребла птичье тело в ладонь и устроила его у себя на коленях. И сказала:
– Научи меня.
– Чему? – невнятно спросил грач.
– Ведунствовать. Ведьмовать? То есть, тьфу… ну, чтобы с силами делать всякое и жить дорогой.
– Зачем?
Я объяснила, как умела. Грач валялся у меня на коленях, вялый и поникший. А я так одурела от этого всего, что даже не мёрзла в ночном лесу, просто забыла, как это делается.
Только зубы стучали, и все ноги в мурашках.
И грач – вот это невероятность, – согласился. Той ночью над последней каплей благодати мы заключили с ним союз: он научит меня, как быть настоящей ведьмой, а я помогу ему стать человеком, если сумею.
Тогда и началось моё учение. И, надо сказать, учителем грач оказался нетерпеливым и злобноватым. Первым делом он рассказал, какой заговор прочесть и как подуть, чтобы сделать вокруг себя тёплый кокон, – и много раз обозвал меня неотёсанной деревенщиной. Не так-то это просто: колдовать, съёжившись под широкими лапами ёлки, да ещё и когда трясутся руки!..
Я справилась в конце концов и ночь провела сносно. А наутро отыскала шляпку от жёлудя, перелила в неё последнюю каплю благодати, закрыла сверху другой шляпкой и перемотала всё намертво. Вода, может, и ускользнула бы, но благодать – не вода.
Кувшин я закопала под ёлкой, повторила за грачом шепоток для запутывания следов, и мы пошли с ним сквозь лес дальше.
Он рассказывал мне всякие чудесные вещи. Чудесные и страшные: про силы, что живут рядом с людьми и совсем далеко от них, про законы, про границы, про заветы Отца и всех тех, кто ему подчиняется, про меру хорошего и дурного, про наказания и про то, что вышнее отражается в земном и наоборот. Болтал он без умолку, перескакивал с одного на другое, но почти не издевался, только ворчал понемногу.
И когда я спрашивала что-нибудь глупое, вздыхал горестно:
– Вот дура!
Но я быстро приучилась отвечать ему:
– Сам дурак!
От этого грач хорохорился и пушился, но потом объяснял заново, попонятнее.
Вечером я развела костерок с помощью того огнива, что так и не вернула на кухню скита, и пожарила на палочке грибов до отвалу. С утра умылась в ручье, днём набрала земляники, а новым вечером выкопала лакричник, хорошенько помыла и сжевала под жадные рулады голодного брюха.
Увы, грач не знал таких заговоров, чтобы как-нибудь по-ведовскому получить еду, и побольше. Зато он знал другое, и к середине третьего дня мы всё-таки добрались до места.
Лес здесь выходил к дороге, и дорога эта была пуста, но я всё равно перебежала её быстро и оглядываясь, будто не человеком была, а пугливой мавкой. Чуть поодаль валялось что-то корявое, и это оказалась разрубленная на десяток частей оглобля.
– Что это? – шёпотом спросила я.
Грач не ответил. Только полетел вперёд, показывая путь, и вывел меня к лещине, будто обнявшей трухлявый пень. А внутри пня, прикрытая сбоку толстым куском коры, лежала сумка. Большая, квадратная, как бывает у посыльных, кожаная, да ещё и с выдавленными узорами на ремне.
– Это твоя? – засомневалась я.
– Тебе какое дело?
– Воровство ведь…
Он нахохлился:
– Не переживай.
И я – знаете что? Я взяла и достала эту сумку, потому что хорошие люди не прячут свои вещи в пнях, а если её спрятал плохой человек, то его и не жалко.
Сумка лежала долго. Внизу на коже появилось что-то влажное и пушистое, внутри было порядочно жучков, и хлеб в тряпице сперва стал плесенью, а затем сама эта плесень задохнулась от голоду. Зато внутри сумки были настоящие сокровища: огниво, хороший нож, серебряная спица, футляр со скляночками, в некоторых из которых что-то плескалось, миска, ложка, штаны, пара рубах и даже кошель, правда, почти пустой. Рядом лежал свёрнутый в рулон и перевязанный шнурком кусок шерстяной ткани: он был слишком большой, чтобы поместиться в сумку.
Ещё в сумке лежала книга. Она была небольшая, чуть больше пары ладоней размером, и в палец толщиной, но очень тяжёлая.
– Теперь и к людям будет можно, – ворчливо сказал грач.
А я чуть не поцеловала его прямо в клюв, потому что это было настоящее богатство и редкостная удача!
У ручья я первым делом постирала одежду и вывесила её на солнышке сушиться. Потом разобрала все вещи повнимательнее, помыла пустые склянки, перелила в самую маленькую свою каплю благодати. И от этого на душе стало так хорошо, что я рассмеялась даже.
И грач тоже подобрел, потому что сказал вдруг:
– Чигирь.
– Чирик? – переспросила рассеянно.
– Чигирь! Зовут меня так, дурья твоя башка!
Я прищурилась и повторила:
– Чирик, я поняла!
А потом развеселилась:
– Ой, не могу! Чирик! Такое смешное имя!..
Бесить грача очень легко, одно удовольствие. И обижается он смешно, глупо как-то, хотя и называет меня дурочкой.
От шерстяного одеяла я отрезала небольшие куски и нашила их на плечи рубахи, чтобы грачу сиделось лучше, и его когти не драли больше мои бедные плечи. И хотя засыпала я в тот день голодная, спалось мне хорошо и сладко.
А утром грач сказал важно:
– Ну, хватит дурака валять. Сегодня пойдём к людям и поищем тебе работу.
Я разулыбалась сразу: к людям! Работу! Настоящую ведьмину работу! С помощью грача я уж как-нибудь, пусть не с первой попытки, но справлюсь и заговорю всё, как нужно, и смогу купить хотя бы крупы!
Потом задумалась:
– А как сказать, что я ведьма?
Грач закатил глаза и мученически вздохнул:
– Ты в зеркало себя видела?
Я вздрогнула:
– Видела…
– Да не в это! Тьфу, балда. Ты рыжая, в русалочьих туфлях, с грачом и вся странная. Да все сразу поймут, что ты ведьма!
– А если не поймут?..
Но они поняли.
К полудню мы вышли на дорогу, и со встречной телеги со мной поздоровались уважительно. В посёлке я собрала в кулак всё своё невеликое мужество и спросила у мальчишки-козопаса сурово:
– Ну-ка скажи. Где здесь остановиться путнику?
И мальчишка не обсмеял меня, не плюнул и пальцем показывать не стал. Так и пошёл меня провожать со всеми своими козами.
Дом был добротный, с большим двором. Дела на пороге не делаются, и я спросила только про постой и ужин, и хозяйка охотно предложила мне сенник. В моих местах сенник – это когда мешок набивают сеном на постель, а здесь сенник оказывается не постелью, а большим сараем, но это всё лучше ночёвки под ёлкой.
Я оставила сумку, прочитав над ней по подсказке грача заговор от воров, и вот теперь сижу под окошком, нюхаю ветер и жалею девчонку, что потеряла зеркало. И опомниться не успеваю, как хозяйка зовёт на задний двор и разливает по мискам густой наваристый суп с требухой и кореньями.
Во главе стола то ли староста, то ли просто какой-то важный дядька: весь седой, но ещё крепкий, с нестриженой бородой, одет просто, но подпоясан широким тёмно-синим поясом с вышитыми петухами. Вокруг два десятка голов, жена, старики, взрослые и дети, мал мала меньше, но меня он сажает рядом. И, когда с супом покончено, говорит будто между прочим:
– Вы только с дороги. Встречали кого из ведающих?
Грач на моём плече кряхтит и глаза закатывает. Я и без него понимаю, что в ведании подозревают меня саму.
– Может, и встречала, – говорю я, напуская на себя серьёзный вид. – А что у вас стряслось?
Мужик поглядывает на дорожку, будто ожидает увидеть там волхва. Тяжело, шумно вздыхает.
– Место у нас есть дурное, пурпурно поле. Там и собаки дохли, и люди пропадали, а ещё пацан принёс оттуда лягушку, и в его дворе все умерли. Но это давно.
Я киваю, и мужик ободряется:
– А вчерась там глаза видели.
– Глаза?
– Красные и косые, – подтверждает он.
– Чьи?
– А почём нам знать?
Всего глаза видели три человека: двое в сумерках возвращались с рыбалки и сразу побежали к старосте, обгоняя друг друга и переругиваясь. С кулак размером! Нет, с два кулака! Во-о-от такие глазищи!..
Ещё была женщина, которая шла той же дорогой и повстречала мужиков с оружием у самой околицы.
– Она у нас блаженная, – смущается староста. – Да, говорит, глаза, такие красивые…
Когда мужики дошли до поля, глаз в нём уже не горело. Местные обошли дома с заговором, заперлись хорошенько и решили с утра послать за ведуном, а тут он сам к ним пришёл… то есть пришла, я то есть.
– Сколько возьмёте? За глаза-то. Вы, я гляжу, налегке, припасами можем. Или денег соберём, как порешите…
Я прячу растерянность в сбитне. Тот ведун, что приходил в нашу заимку, всегда знал, что сколько стоит и что он станет делать. А я первый раз назвалась ведьмой и сама боюсь представить, как с этими глазами быть. Я-то думала заговорить что-нибудь, а тут – глаза! Ведь где глаза – там и голова, правильно? А где голова – там обычно зубы. И я, может быть, и буду ведьмой, но сложно быть ведьмой, если тебя съели!
Грач щипает меня за ухо. Я давлюсь сбитнем, а потом выдавливаю из себя:
– Подумать надо.
Староста оглаживает бороду с сомнением, и я добавляю пискляво:
– Знаки прочесть.
Грач мученически вздыхает, а староста говорит благодушно:
– Подумай, девонька, подумай.
Я допиваю сбитень залпом и ухожу в сенник – думать.
✾ ✾ ✾
Чигирь, конечно, ужасно ругается. Кажется, волхвы его ничему больше и не научили, только обзываться обидными словами и считать всех вокруг дураками.
Ты почему, возмущается грач, про место поподробнее не спросила? Он же сам сказал, что дурное! Не бывает, чтобы место просто так считали дурным, из-за собак и лягушки! Они там все знают, что с ним не так и когда началось. Может, у них там скотомогильник, а ты и не знаешь!..
А глаза? Ну ладно место, про место ты, дурочка, не догадалась. Но про глаза же он сам сказал! Что значит – красные и косые? С кулак размером или «во-о-от такие»? А зрачок у этих глаз был? А куда они смотрели? А точно глаза, а то может свечи кто-то жёг, а эти придумали со страху!..
И цена!.. Нейчутка, ну что же ты за бестолочь, ты ж простая девка, и что же – торговаться не умеешь? Надо же чуять, сколько тебе готовы дать. А ты? Тьфу что такое!
Потом грач прикрывает голову крылом и страдает в голос. Как его угораздило только, бедолагу, связаться с такой дурочкой. Как он мог подумать, что из такой безмозглой девицы что-нибудь получится!..
– Ну и проваливай! – кричу ему я и вскакиваю на ноги. – Давай, лети отсюда, жуй своих червяков! И знаешь что, знаешь что? Ищи себе другую дуру!!
Грач распахивает клюв, а потом проглатывает очередную гадость, которую он собирался мне сказать. А я вся дымлюсь от злобы и, кажется, даже рыжие кудри распушились и торчат во все стороны. Ещё я отчаянно, стыдно краснею, вся целиком, да так, что от этого горячо лицу.
Потом грач пыхтит и прокашливается.
– Н-да, ты, кгхм, неопытная пока. Но это дело поправимое…
Над моей головой раскачиваются веники. По началу лета сенник почти пуст, только в дальнем углу гулкого сарая сереет оставшийся с зимы стог. Зато под потолком уже развешаны травки и ягоды.
Хочется снять один такой веник и ка-а-ак врезать наглецу поперёк хребта! И, кажется, грач что-то такое ощущает в моём настрое, потому что скачет вокруг меня по полу, юлит и говорит ласково:
– Нейчутка, ты не расстраивайся. Поработаешь немножко, попробуешь, освоишься. И старосты все эти будут тебе на один укус, посмотришь у меня ещё!
Я топаю ногой:
– Извинись!
– Че-е-его? Ты обнаглела совсем, девка!
Я разворачиваюсь на пятках и делаю вид, что ухожу. Грач хлопает крыльями и суетится:
– Ладно, ладно, извини! Извини, кому говорю! Ну куда ты пойдёшь? Ты же рыжая! А я тебе пригожусь, вот увидишь! Извини меня, и давай займёмся этими глазами! Ну извини! Ты может дурочка, но с жизненной мудростью, ты же знаешь…
– Собака ты, Чигирь.
Грач распушается и дуется. Я вздыхаю, а потом собираю себе из сена логово, устраиваюсь в нём поудобнее и вынимаю из сумки книгу.
Чигирь назвал её заумным словом «гримуар»: это, мол, не просто какая-то там книга, а записи многих поколений достойнейших ведунов обо всём на свете. Увы, мне приходится верить ему на слово, потому что читать я толком не умею, только узнаю угловатые крупные буквы, которые кое-где стоят в начале строчек. Писали достойнейшие ведуны скупо и очень мелко, и только кое-где встречались крошечные корявые рисунки.
На этих рисунках было порядком всякой пакости. Русалку я ещё узнала кое-как – по длинным волосам, подчёркнуто круглым титькам и подписи, начинающейся с буквы «Р», – но по большей части все эти чудища оставались для меня непонятными страховидлами.
– А руки ты помыла? – пыхтит Чигирь, взлетая на моё плечо.
Я закатываю глаза и молчу. Руки я сполоснула в сенях старостиного дома и обсушила полотенцем. Не такая уж я и дурочка, между прочим: пусть гримуаров я никогда и не видела, любому ясно, что не стоит хватать тонкие страницы жирнючими пальцами!
– Ладно, – Грач снова шумно вздыхает и переступает по плечу. – Мы точно знаем, что у нашей нечисти красные глаза…
– Упырь, – сразу же предполагаю я.
– Балда, – беззлобно отзывается Чигирь. – Ты что, кроме упыря никого и не знаешь? Был бы тут упырь, он бы давно уже кого съел! Да и глаза у упыря не светятся.
– А у этого светились?
Грач снисходительно усмехается и снова задирает нос:
– А если б не светились, думаешь, их разглядели б с дороги? Да притом так, чтобы одни только глаза!
Я задумчиво чешу нос. В словах Чигиря есть немного правды. Да и вообще – он-то, в отличие от меня, хотя бы учился на волхва. Что-то в нечистых силах он должен ведь понимать!..
Я пытаюсь вспомнить кого-нибудь со светящимися глазами, но выходит плохо. В наших местах рассказывали о здухачах, у которых глаза горят ярче всякого пламени, но здухач – светлая сила, добрая. Здухачи живут среди людей, и только в час большой нужды оборачиваются могучим зверем и летят биться с бедой.
– Букачка какая-то, – бормочу я.
– Долистай до букачки, – предлагает Чигирь.
Я кое-как – с его подсказками, – нахожу в книге букачек, и грач читает мне вслух то, что я и так немного знаю. Букачки – мелкое зло, но на редкость поганое: букачки находят самое хорошее и с чувством это портят, как умеют. У видной красавицы-невесты накануне свадьбы вскакивает на носу огромный прыщ, на чистое бельё гадит птица, а край люльки бьёт прямо по колену, да так, что няня вскрикивает, а ребёнок просыпается и заливается плачем. Люди борются с букачкой заговорами и вешают над дверью белую тряпицу: если запятнается, значит, в доме появился букачка. У ведунов есть способы и вернее: гримуар предлагает ловить букачку за брови. Брови эти такие густые и длинные, что отрастают ниже бороды; их надобно взять и сплести друг с другом намертво. Тогда букачка запутается и не сможет больше поганить, от этого расстроится, уйдёт сам и уведёт с собой всех других букачек.
Грач же читает с чувством другое:
– Невидимы людям.
– И глаза тоже?
Про глаза в гримуаре не сказано. Но зачем бы вешать над дверью тряпицу, если глаза можно увидеть и так? Выходит, нет у букачки горящих глаз; а, значит, на поле завёлся не букачка.
Гримуар кажется не таким и толстым, но страницы в нём тоненькие, а кое-где на них подклеены ещё и ещё заметочки. Нечистым силам посвящена примерно треть гримуара, и мы листаем её никак не меньше нескольких часов, отвергая одну погань за другой.
– Здесь скит не так далеко, – покровительственно объясняет грач, – а, значит, они здесь все облагодаченные.
Капля благодати защищает человека от сил: от благодати становишься здоровее, сильнее, крепче, и воля твоя от неё тоже гуще. Таких людей обходит всякая мелкая нечисть, да и крупная тоже предпочитает добычу попроще. Но и люди от благодати начинают чувствовать нечисть хуже. Оттого люди часто видят не самого волколака, а только его следы в грязи, а влюблённый парень не замечает идущего от красавицы гнилостного душка.
– Но я-то могу посмотреть! – вспоминаю я.
А потом прикусываю язык. Одно дело – смотреть, когда знаешь, на что примерно смотришь, и совсем другое – брести через поле навстречу горящим глазам, за которыми наверняка стоит что-нибудь жуткое!..
Потому мы листаем гримуар, и грач то бубнит что-то неразличимо, то читает вслух, то рассказывает сам, что шиши не отходят далеко от дороги, а луговики всё больше появляются днём. И всё-таки мы составляем какой-никакой список всякой дряни, которая может скрываться за горящими в пурпурном поле глазами.
– А может быть, – пугает меня Чигирь, – это и вовсе что-то невиданное!
– Невидимое, – поправляю я.
– Нет! Невиданное! Зло, какого и не знали волхвы! Огромное и всесильное, такое могучее, что губит всякого свидетеля, и даже сильнейшие из ведунов… Ой, ну и чего ты бледнеешь, глупышка? Вот балда!
– Тьфу на тебя!..
Я зарываюсь поглубже в сено. На улице собираются сумерки, и в сеннике гуляют тени. Вечером, я знаю, посёлок ещё раз обошли кругом с песней и заговором, но засыпать здесь всё равно боязно: а ну как невиданное зло войдёт сквозь защиту, даже не поперхнувшись?
– Спи, – сурово велит грач.
И устраивается в сене у моей руки, сразу становясь каким-то домашним и милым.
– А если…
– И никаких если!
Потом возится, распушаясь и скругляясь, и поясняет важно, значительно:
– Смотреть надо. Ясно тебе?
Мне ясно. Я вздыхаю, обнимаю себя руками, натягиваю одеяло повыше и засыпаю.
✾ ✾ ✾
Первый раз смотреть пурпурное поле мы идём следующим утром, при свете. Я подпоясываюсь потуже, надеваю зачарованные русалкой туфли, завязываю буйные волосы в узел и иду мимо огородов и начинающихся полей к дурному месту.
Ночью на нас никто не напал, но по темноте в посёлок приехал торговец-гончар, и он тоже сказал, будто видел в поле два глаза. Этот – не чета рассеянным мужикам и блаженной женщине, – рассказывал обстоятельно: яркие, белые, с узким зрачком и горят, а ещё моргают. Не огоньки точно, глаза, хищные. Большие ли, и чьи? – то сказать трудно, потому что были они уж больно далеко, а идти в тёмное поле, чтобы посмотреть на глаза поближе… ну, это совсем нужно быть не в себе.
Местные все кивали, и теперь в посёлке было напряжённое, мрачноватое настроение. На крылечках зажигали свечи, а у колодца под колокольчиком положили угощение, чтобы, буде явится призрак, он хоть немного подобрел к людям.
Ещё смурнее стало, когда гончар рассказал, что ведунов ему по пути ни одного не встречалось.
– Вы уж посмотрите, – ласково сказал мне вчерашний важный мужик, снова став вежливым. – Мы подсобим…
Чигирь недовольно на него каркнул, а я обещала посмотреть.
Поле чуть в стороне от главной дороги, а дорога вся обсажена деревьями. В провожатые мне выделяют мальчишку-заику, и он ведёт меня по заросшей колее между лесом и лугом к другому краю полей.
– Пустой такой, – говорю я, кивая на бледную зелень. – Пасёте здесь?
– Н-не, – вздрагивает мальчишка. – Д-дальше ход-дим…
Я останаваливаюсь. Грач кружит в высоте, явно что-то выглядывая. У дороги трава невысокая и жухлая, как бывает после засухи – вот только поля все у посёлка были здоровые.
Я глажу травы руками, а потом всё-таки захожу в зелень. Мальчишка топчется на дороге, будто не осмеливается пойти вслед за мной. Земля оказывается мокрой, чуть поодаль начинается совсем грязюка, и местами она даже немного булькает.
Я хмурюсь и поднимаю подол повыше. Мужские рубахи из сумки сгодились мне в платья, только рукава подкатать и зашнуровать горловину повыше, и марать их почём зря мне жалко. Хорошо только, что русалочьим туфлям не страшны ни грязь, ни вода, ни камни: после всех дней пути они даже и не поцарапались и сидят на ноге, будто влитые.
Грач кряхтит с высоты, а потом пролетает надо мной и садится на какую-то палку чуть в отдалении. Вздыхаю и бреду к ней, хватаясь за стебли и надеясь не слишком заляпаться, а вблизи понимаю: никакая это не палка.
Из земли торчит частью утопленное плечо лука. Довольно старое, выцветшее и расколотое вдоль, и всё равно видно: лук был добрый, умелой рукой сделанный. Рукоять резная, из другого дерева, и этой рукоятью лук заклинил в валуне, отчего и не затерялся среди трав.
Если рядом и был колчан, он, наверное, утоп. И сам воин, бывший хозяин лука, утоп тоже: осталась лишь перчатка, застрявшая между рукоятью и камнем, и в ней что-то серо-белое.
– Это кости, – любезно поясняет грач. – Вот тебе и ответ!
Я поскорее одёргиваю руку. Даже приглядываться к находке не хочется, потому что и так понятно: в перчатке чья-то ладонь, вон то светлое – это обломанная кость предплечья, и лежит всё это здесь так давно, что уже и не пахнет, и плоть вся изошла тленом, и кость выбелило солнцем.
Вообще-то, я страсть как боюсь покойников. Нет, те, которых хоронят, – эти по большей части ничего, лежат себе и лежат. А вот неприбранные, дикие мертвяки – это совсем другое дело. Кто не слышал историй о войске нави, что шагает по дорогам без единого привала и обращает в такого же мертвяка каждого, кто им встретится?
– Копни-ка, – велит мне грач.
Я подёргиваю плечами, но вспоминаю: я ведь не просто девчонка на прогулке здесь, я же решила, что быть ведьмой лучше, чем быть разорванной на хорошее и плохое или сгинуть зимой в глухом лесу. Лопаты у меня, конечно, нет, но я берусь за плечо лука, выдёргиваю его, а потом ковыряюсь в земле и довольно скоро натыкаюсь на мятый шлем.
Его уже облюбовали черви и оплели корни, но проржаветь до дыр шлем ещё не успел.
– Спроси-ка этого пацана…
Этого Чигирь мог бы и не советовать: я, может быть, совсем недавно ведьма, но кое-чему за эти дни научилась. А уж что незахороненные трупы никогда не бывают к добру, это в наших местах знает всякий обычный человек.
Дурное место!.. Конечно, дурное, с чего б ему не быть дурным, если здесь скелет валяется с оторванной рукой, и хорошо, если один? Не нужно быть волхвом, чтобы догадаться: хорошей заупокойной молитвы здесь не читали, лучины в память никто не жжёт и венков не плетёт. Где смерть, там разрывается ткань бытия, там в наш мир заглядывает чужое, странное и страшное. Достойно провожая мёртвых, мы помогаем им найти покой и закрыть за собою дверь в потустороннее.
Если же дверь не закрыть, однажды в неё обязательно явится что-то нечистое.
Я выхожу из разнотравья, а мальчишка сидит на дороге и грызёт ногти. Потом он видит у меня в руках выпачканный в грязи шлем и на глазах бледнеет.
– Это, – сурово говорю я, – что такое?
Волосы у меня тоже гневаются, искрятся, и от этого мальчишку потряхивает. Со страху он заикается ещё сильнее, но всё равно упрямится:
– Н-не з-зна-аю…
Я вижу: он врёт. Он знает, что в лугу лежат неотпетые мёртвые. Весь посёлок знает, потому и не ходят сюда и коз не водят, потому и считают это место дурным.
Грач резко, глумливо гаркает, и устраивается у меня на плече.
– Ну?!
– Н-не зна-а-зна-а-аю…
Дальше шагаем в молчании. Мальчишка втягивает голову в плечи и косится на меня, будто порывается что-то сказать, но в последний момент сам себя одёргивает. Я кручу в руках шлем и понемногу сковыриваю грязь и отбрасываю в сторону. С одного бока шлем пробит и расколот, такое чинить не станешь, но всё равно странно, что у мертвяка его забирать не стали: это ж не деревянный лук, его хоть на переплавку можно… да и вон какой тяжёлый.
Разве что, может, его просто не нашли. Может, метвецов было не два и не три, а куда как больше, и за всем их скарбом победители не сумели уследить.
Плохонькая дорога заворачивает налево, и мальчишка пугано озирается, а потом и вовсе останавливается.
– Во, – говорит он. – П-поля.
Дорога заросла травами, и колеи в ней почти не видно – если бы не глубокие канавы и насыпь, она давно пропала бы из виду. Грач толкается от меня и взлетает, а я почтительно устраиваю шлем на земле, отряхиваю руки, оглядываюсь, задумчиво чешу нос.
Поля, похоже, лежат между двух дорог: большой, по которой приехал торговец и я сама пришла в посёлок, и старой, той, на которую меня привёл мальчишка. Поля косые, от посёлка они расширяются и уходят куда-то дальше, и на них не растут ни пшеница, ни загадочный пурпур. Землю здесь заболотило, из неё торчат стебли, а стебли эти облеплены чем-то чёрным.
Я сажусь на корточки, опускаю руки – всё равно что в грязное озеро, а не поле. Стебли склизкие и колют пальцы. Тёмные наросты на ощупь похожи на камни, я отрываю один – и вижу с внутренней стороны скользкое коричневатое пятно в пупырку.
– Фу-у-у, – тихонько тяну я.
Потом задерживаю дыхание и тыкаю пальцем. Скользкое сжимается, втягивается и лезет вглубь раковины. Не камень: что-то вроде улитки, только улитки всё-таки немного милые, а это совсем какая-то дрянь.
Сонм таких улиток.
Я морщу нос и роняю улитку – бульк! Наверное, из-за этих тварей и погибли поля.
Наскоро читаю защитный заговор, высматриваю Чигиря в небе и только тогда замечаю притопленное в лесу строение с другой стороны дороги. Тёмный деревянный сруб, весь квадратный.
– А там живёт кто?
Оборачиваюсь и собираюсь клещами добывать из спутника правду, но увы мне: мальчишки и след простыл. Тот мужик, с которым мы про глаза договаривались, наказал ему проводить меня туда и обратно и во всём помогать. Но по всему выходит, что горящих глаз пацан боится сильнее, чем своего старосту и пришлую ведьму.
– Вроде мастерская, – сообщает мне Чигирь, падая на плечо камушком.
– Мастерская?
– Брошенная. Сзади крыша обвалилась, видно верстак и какие-то чаны.
– И как раз здесь, – подхватываю я, – и видели глаза. Через всё поле. Большая дорога вон, напротив, и среди граничных деревьев прореха. Сходится!
Грач усмехается, а потом вдруг как тиранётся башкой о моё лицо – ну точно кошка. И, довольно всклекотнув, говорит мне ласково:
– Там скелет валяется на пороге.
– Скелет?
– Мужик какой-то. Черепушка отдельно, ноги отдельно. Борода лопатой, руки связанные, прям к крыльцу прибит. Подразвалился уже, но гвозди видно.
– Бр-р-р. Так он, если скелет, он там… давно?
– Давненько.
– Все местные знать должны. Не может же быть, что не знают!
– Знают.
Грач совсем не кажется удивлённым, а я вспыхиваю от негодования.
– Так а не сказали они почему?! «Дурное место»! Да тут не дурное место, тут погост должен быть, а они его забыли сделать! А теперь у них глаза, видишь ли, завелись! Ну ладно, прибрать покойников они не догадались, но не сказали-то почему? И староста этот, или кто он там…
– Человек, – презрительно бросает Чигирь.
– Нет-нет-нет, – пыхчу я гневно, – ты не путай. Люди людьми, а это, Чигирь, скотство. Вот упырина! Да он же, да я же, как можно…
Я кипячусь, а грач веселится, даже смеётся по-своему, по-птичьи.
– Люди все такие, – говорит он важно. – Ты что, людей не знаешь?
– Я-то? Я знаю людей. И знаешь что? Мы вот прямо сейчас пойдём к нему и объясним, что так нельзя делать.
Грач смеётся, но я не слушаю.
– Я ему… да я ему!..
✾ ✾ ✾
– А вы что же, – недовольно поджимает губу важный мужик, – волховунья?
В его словах легко услышать издёвку. Все знают, что волховуний не бывает; в наших местах так и вовсе в шутку называют гулящих девок, которые не знают никакого полезного дела. А в скитах служат одни волхвы, женщины при них не поднимаются дальше помощниц и молильщиц, и все они – простые люди.
Женщина, знакомая с силами, может быть или ведьмой, или нечистью, или проклятой. Другого и не бывает.
Но это же не значит, что мы – нечистые – хорошего от дурного не отличаем!
– Я, может, и не волховунья, – сурово говорю я, борясь с желанием этот шлем со всей землёй внутри старосте на голову надеть, – но я-то могу взять и уехать отсюда, и будете вы в глаза нечисти глядеть, пока не наглядитесь. Этого вы хотите?!
Мужик суровеет, и в его глазах отражается искристый блеск в моих волосах. Они, как ни заплетай, живут своей жизнью, пушатся, кудрявятся, стоят пышной копной и шепчут что-то сердитое на таких, как вот этот мужик. У него пояс синий, расшитый петухами, и подбородок к небу задран, а совести – ни на грош.
Он надувается, будто из него рвётся наружу злоба, распирает нос и щёки, выкрашивает красным лоб, оттопыривает уши. Но потом мужик сдувается и говорит:
– Вы не серчайте…
А история оказывается – проще некуда; много их в наших местах, таких историй.
Не было у местных богатства больше, чем пурпурные поля. Стоят они на самой границе с туманными водами, пахнут солью и далью, и откуда-то из-под земли приходит в поле вода, а потом уходит.
Растёт в поле всё больше всякая дрянь, но на стеблях селятся улитки в цвестастых панцирях. Если их собрать, панцири расколотить, а розовые тельца правильно разогреть на печи, получится густой отвар. Он зовётся пурпуром, и крашеные им ткани ценятся по весу серебром.
Много лет рецепт хранился в одной семье, передаваясь в тайне от отца к сыну. Мудрёный, запутанный рецепт, в котором каждая деталь имеет значение: чуть ошибёшься – и выйдет одна только уродливая дрянь.
Все знают, что кроме улиток нужны ещё склизкие тёмно-зелёные травы с дальней части поля: они растут под водой, а если нагреть их – буреют. Травы эти сушат на солнце, жгут до золы, перетирают. Улиток нужно взять – видимо-невидимо, все их из панцирей выковырять, обрезать лишки, кинуть в стеклянный чан. В тот же чан надобно всыпать травной золы и влить едкой кали, но никто не знает, сколько в точности; ещё старик Паках в тот чан плевал, читал над ним слова и заливал что-то из крошечной бутылочки, а потом выставлял на солнце и подкладывал к чану с разных боков бурдюки с горячей водой, прислюнявливая палец и оценивая, чтоб чан не остыл и не перегрелся. Так он чародействовал над чаном, пока в нём не появлялась желтовая мутная водица, и если в той водице искупать ткань, а затем высушить, она становилась чудесного цвета, насыщенного, яркого, будто спелые ягоды, – но никакими ягодами так не скрасить материи.
Паках научил крашению своих сыновей, и весь посёлок трудился на пурпурных полях и благоденствовал. А потом пришли чужаки, которым не терпелось завладеть драгоценными тканями. Пришли с мечом и горящими стрелами, много домов пожгли, многих местных убили. Пакаха и его сыновей то били, терзали и резали ножом, то манили сладким будущим и большими деньгами. Вот только все они выбрали умереть, но не открыть чужакам рецепта.
Наверное, это Паках и лежит на крыльце своей мастерской.
С тех пор в посёлке печалей больше, чем радостей, и пурпур в нём больше варить не умеют.
– Давно это было? – спрашиваю.
И мужик цокает:
– Лет надцать.
– И за все надцать лет вы тела не прибрали?
Мужик поджимает губы, хмурится и цедит:
– Не надо было – вот и не прибирали.
Смотрит он всё куда-то мимо. Я знаю такой взгляд: с таким дядька Жор рассказывал тётке Катке, будто её одну любит и по гроб жизни ей верен, а что его с чужой женой видали – так то всё враки. Тётка Катка кивала, кивала, а потом ка-а-ак врежет ему по лицу прихватом! Вот и мне сейчас так же хочется, и чтобы искры из глаз.
Потому что много всего шептали в нашей заимке о силах, а ещё больше рассказал мне Чигирь, и по всему выходит, что не бывает такого, чтобы «было не надо». Где лежит непокойное тело, там сквозняк с другой стороны свищет. Там людям чудится дурное, там клубятся в тенях страхи, туда приходит мелкая и большая нечисть, там собираются болезни и беды. А если всё это длится уж очень долго, тогда к людям приходит сама Недоля, и от её ласкового взгляда нигде не спрятаться, не скрыться.
Всё то, что он мне про дурное место говорил, всё – поэтому. И я говорю:
– Надо. Надо прибрать. Вот прямо сегодня соберите людей, возьмите косы, лопаты, вилы. Мастерскую, поля, луг и всю округу – всё пересмотреть, мертвецов собрать, положить на ткань, отпеть…
Мужик так и смотрит мимо, пока я распинаюсь, как правильно проводить мертвеца, чтобы точно ушёл, куда отправили. А потом говорит мне важно:
– С глазами разобраться. Сколько будет стоить?
Я теряюсь.
– Похороним всех, – неуверенно повторяю я. – Потом схожу, выгоню, что останется… пяток серебром это будет стоить.
– Нет. С глазами сейчас порешим, а дальше мы уж сами. Так сколько?
Чигирь гадливо каркает, мог бы – сплюнул, наверное.
– Сперва похороним…
– С вас глаза. Сегодня! А другое всё – наше дело.
– Но они же вернутся! Не глаза, так другое. Если дверь не закрыть, в неё так и будет раз за разом сочиться нечистое. Сейчас глаза, они пока хоть не кусаются. А упыри если? А если стрига?
– Ведуна позовём, – отмахивается мужик. – Много вас развелось на наших дорогах, зови – не хочу.
И я вдруг – будто водой окатило – понимаю: не может быть, чтобы за все «надцать лет» здесь впервые завелось что-нибудь такое нечистое, чтобы пришлось звать ведуна. Годами в пурпурном поле гниют тела, годами белеет на крыльце скелет замученного мастера, и с каждым годом всё больше и больше пахнет в посёлке навью. Ко мне с глазами пришли, а до этого уже много раз к другим ведунам обращались. И что же это – все они соглашались разобраться с нечистью, но никто не заставил похоронить тех, за кем она является?
«Вам же и выгодно, – читается в наглых глазах мужика. – Раз за разом новая работа».
Гадость какая. Отец Волхвов, какая гадость!
– Сперва похороним, – настаиваю я, – и тогда за пяток серебра всё порешу. А другим порядком вдвое… нет, втрое дороже! И как приедет из скита волхв, он…
– Вы волхвом меня не пугайте. Пятнадцать? Вот и дело. Как закончите, приходите за деньгами. А если вам так не нравится, так вас никто и не держит.
Он сидит напротив, большой, важный, весь седой, но ещё крепкий. Борода нестриженая, одежда простая, а пояс – богатый, тёмно-синий с переливом, может быть даже, тем самым пурпуром крашенный. А поверх вышиты петухи, цветастые и такие же наглые, как и сам этот мужик.
Это же – его посёлок! Его люди, его мёртвые! Как же можно, как же можно, чтобы… И ведуны! Все те ведуны, что до меня сюда приходили, – как же так так вышло, что и они ничего не поменяли? Согласились, работу сделали, да и пошли?
Никакой злости во мне не хватает. Она разбивается о чужое упрямство и узколобие, разлетается осколками, и вместе с ней из глаз брызжут обидные, бессильные слёзы. Я, может, не хочу больше становиться дурнее и хуже! Я, может…
– Дело или пойдёте? – спрашивает мужик свысока.
Волосы мои сереют. Я прячу слёзы и сама себя ненавижу, но отвечаю всё-таки:
– Дело.
✾ ✾ ✾
– Ну, не реви, – увещевает грач и всё пытается заглянуть мне в лицо так и эдак, но я закрываюсь от него, отворачиваюсь. – Ты чего ревёшь? Людей будто не знаешь. Такие они, люди. Всегда такие, чего удивляться?