Читать книгу Поскреби русского – найдёшь ТарТарина - Группа авторов - Страница 2
Часть I. Рождение мифа: Литва, Польша и «третий Рим» (1320–1610)
ОглавлениеГлава 1. Соперники за наследие Руси
1.1. ВКЛ vs Москва: кто – настоящий преемник Киева?
Распад единого политического пространства Киевской Руси в XII веке и последующее монгольское нашествие 1237–1240 годов создали вакуум легитимности, в котором сформировались два центра притяжения, два проекта реинтеграции русских земель. На северо-востоке, в междуречье Оки и Волги, из периферийного удела Владимиро-Суздальского княжества поднималась Москва. На западе и юго-западе, в землях, лишь частично затронутых набегами, а затем и вовсе избежавших прямого ордынского контроля, консолидировалось Великое княжество Литовское. К середине XIV века оба государства вели ожесточённую борьбу не только за территорию, но и за символический капитал – за право считаться истинным наследником Киева, а следовательно, и легитимным правителем «всей Руси».
Великое княжество Литовское: легитимность через интеграцию и старину.Путь ВКЛ к статусу «собирателя русских земель» был парадоксальным. Возглавленное языческой литовской династией Гедиминовичей, княжество стремительно расширялось за счёт ослабленных удельных княжеств Юго-Западной Руси. К 1360-м годам под его контролем находились Киев, Чернигов, Волынь, Подолье и Смоленск – территория, составлявшая около девяти десятых бывшего Киевского государства. Ключом к успеху стала не завоевательная, а интеграционная модель. Литовские князья принимали православие (как Ольгерд), заключали династические браки с Рюриковичами, а главное – перенимали и сохраняли древнерусскую правовую и административную систему. Статуты Великого княжества Литовского (1529, 1566, 1588 годов), написанные на западнорусском (старобелорусском) языке, были прямой адаптацией «Русской Правды». Государственным языком до конца XVII века оставался именно этот «руский» язык, а канцелярия работала по киевским образцам.
Таким образом, ВКЛ могло предъявить убедительные аргументы своей преемственности: географический (контроль над «исконными» ядрами Руси), демографический (до Люблинской унии 1569 года более восьмидесяти процентов подданных княжества были православными восточными славянами) и культурно-правовой (непрерывность традиции от Киева). В глазах западных русских элит, боярства и мещанства, Вильна была естественным центром, сохранившим «старину» в противовес новым, подозрительным порядкам, шедшим с востока.
Московское княжество: легитимность через суверенитет и миссию.Московская модель строилась на иных, почти противоположных основаниях. Исходная позиция была слабее: Москва в XIII веке – мелкий пограничный удел, не имевший ни древней славы, ни богатых ресурсов. Её возвышение стало результатом виртуозной политической игры в рамках ордынской системы. Московские князья, начиная с Ивана Калиты (прав. 1325–1340), сделали ставку на безупречное служение хану в качестве главных сборщиков дани («выхода») с русских земель. Это принесло им ярлык на великое княжение Владимирское, финансовые ресурсы и, что критически важно, эксклюзивный канал связи с верховной властью в Сарае.
Ключевой трансформацией стал перенос в 1328 году резиденции митрополита Киевского и всея Руси из разорённого Киева сначала во Владимир, а к концу века – в Москву. Это дало московским правителям не только духовный авторитет, но и уникальную идеологическую основу. После падения Константинополя в 1453 году и женитьбы Ивана III на византийской принцессе Софии Палеолог в московской книжности оформляется концепция «Москва – Третий Рим», наиболее чётко сформулированная старцем Филофеем в посланиях Василию III около 1523–1524 годов. В этой схеме наследственность шла не от Киева политического, а от Рима и Византии – через веру. Москва объявлялась последним оплотом православия, «Новым Израилем», а её князья – царями, помазанниками Божьими.
Таким образом, московская легитимность была династически-миссионерской. Она основывалась на идее богоизбранности и суверенной власти, полученной, как считалось, одновременно от Бога (через Византию) и от «царства» (Орды, чей титул «царь» был унаследован московскими государями после её распада). Контроль над митрополичьей кафедрой позволял Москве оспаривать авторитет ВКЛ в духовной сфере, обвиняя литовских правителей в «латинстве» и унии.
Поле битвы: дипломатическая переписка и историописание.Конфликт двух моделей преемственности вышел далеко за рамки военных столкновений и развернулся в пространстве дипломатии и идеологии. В переписке литовских и московских государей XV–XVI веков сквозит взаимное непризнание. Московские грамоты, как отмечает исследователь древнерусской дипломатии Алексей Лаушкин в работе «Титулатура и генеалогия в восточноевропейской дипломатии XV века» (2022), последовательно отрицают за литовскими правителями право на титул «государей всея Руси», считая их узурпаторами «литовских» (то есть, по московской логике, чужих) городов вроде Киева.
Ответной риторикой ВКЛ, а затем и Речи Посполитой стало систематическое обвинение Москвы в «татарстве». Это был не этнический, а политико-культурный ярлык. Польский хронист Ян Длугош, завершая в 1480 году свой монументальный труд «Анналы, или Хроники славного Королевства Польши», дал классическую формулировку этой позиции. Описывая московские войска, он писал, что они «подражают татарам и сходны с ними в жестокости, и в образе ведения войны, и в порабощении». Здесь впервые в западной историографии зафиксирован тезис о культурной ассимиляции Москвы победителями-кочевниками. Для Длугоша и его последователей московиты были не продолжателями Руси, а продуктом её симбиоза с Ордой, «переродившимся» народом, утратившим европейские черты.
Эта нарративная стратегия была подхвачена и усилена в XVI веке. На картах европейских картографов, например, на карте Московии Сигизмунда Герберштейна (издание 1549 года), московские земли часто визуально сближались с пространством «Tartaria», от которого их отделяла лишь условная линия. В польской публицистике эпохи Ливонской войны (1558–1583) тезис о «московском деспотизме» как прямом наследии «татарской неволи» стал общим местом. Таким образом, в борьбе за киевское наследие литовско-польская сторона нашла мощное оружие: они оспаривали не только территориальные, но и цивилизационные права Москвы, ставя под сомнение саму её принадлежность к христианскому и европейскому миру. Образ «внутреннего татарина» был запущен в идеологический оборот как инструмент делегитимации главного геополитического соперника. Эта риторическая битва заложила фундамент того дискурса, который на века определил западное восприятие России.
1.2. ВКЛ: «Мы – христиане, вы – татарские данники» (дипломатические грамоты Витовта, 1390-е)
Ранним и ярким примером того, как риторика о «татарстве» была превращена в инструмент геополитической борьбы, служит дипломатическая переписка великого князя литовского Витовта (Витаутаса) на рубеже XIV–XV веков. Правление Витовта (1392–1430) стало апогеем могущества Великого княжества Литовского, территория которого простиралась от Балтики до Чёрного моря. Его амбиции простирались далеко за пределы простого соперничества с Москвой: он претендовал на королевскую корону из рук императора Священной Римской империи и стремился позиционировать себя как главного защитника христианского мира на восточных рубежах. Именно в этом контексте родилась чёткая идеологическая формула, направленная против московских Рюриковичей.
В 1398 году, готовя масштабный поход против Золотой Орды в союзе с её свергнутым ханом Тохтамышем, Витовт вёл активную дипломатическую переписку с Тевтонским орденом – одновременно и соперником, и ситуативным союзником в деле давления на Польшу и Москву. В грамотах, отправленных великому магистру Ордена Конраду фон Юнгингену, Витовт излагает своё видение политической карты Восточной Европы. Анализ этих документов, сохранившихся в архиве Ордена в Берлине и подробно изученных литовским историком Римвидасом Петраускасом в монографии «Дипломатия Великого княжества Литовского: тексты и контексты (1386–1430)» (Вильнюс, 2019), позволяет реконструировать нарративную стратегию Витовта.
Конструирование бинарной оппозиции.Витовт строит свою аргументацию на создании жёсткой дихотомии, где ВКЛ и Москва занимают диаметрально противоположные полюса.
ВКЛ как оплот христианства и свободы: Он последовательно представляет своё государство как «щит» (clipeus) и «оплот» (antemurale) христианства против язычников-литовцев (всё ещё существовавших в Жемайтии) и мусульман-татар. В грамоте от сентября 1398 года он подчёркивает, что его владения состоят из «земель русских, которые мы, силою оружия нашего, от ига татарского освободили». Здесь важны два момента: во-первых, Витовт использует понятие «русские земли» (terrae Ruthenicae) как синоним своих владений, утверждая себя их собирателем; во-вторых, ключевым актом легитимации объявляется не наследование, а освобождение от Орды. Этот нарратив освободителя был прямой апелляцией к европейской, крестоносной риторике.
Москва как данник и продукт Орды: В противовес этому образу, московские князья, в первую очередь его зять Василий I Дмитриевич, изображаются в совершенно ином свете. В той же дипломатической переписке Витовт указывает, что Василий «является данником и рабом татар» (tributarius et servus Tartarorum existit). Это не просто констатация факта выплаты дани, которая к тому времени уже была нерегулярной. Это семантическое снижение статуса. Слово «servus» (раб) в средневековой латинской дипломатии несло крайне уничижительный оттенок, ставя адресата вне круга суверенных правителей, равных христианских государей.
От факта к ярлыку: рождение мифа о «московитах-тартарах».Дипломатия Витовта совершила важнейший концептуальный сдвиг. Он перевёл конкретное, хотя и устаревающее, политическое обстоятельство – данническую зависимость некоторых русских княжеств от Орды – в качественную, сущностную характеристику московской власти. Логическая цепочка, которую он предлагал европейским адресатам, была проста и убедительна: 1) татары – враги Христа и цивилизации; 2) Москва им подчинена и платит дань; 3) следовательно, Москва не может быть полноценной частью христианского мира и несёт на себе печать своего повелителя.
Этот тезис оказался необычайно живучим. Он был усвоен и развит последующей польско-литовской историографией и публицистикой. После разгрома войск Витовта и Тохтамыша татарами в битве на Ворскле в 1399 году, что стало тяжёлым ударом по его престижу, антимосковская риторика лишь усилилась. Поражение объяснялось не военными просчётами, а коварством и «татарской природой» московских союзников, которые, по мнению литовской стороны, не оказали должной помощи.
Картографическое закрепление.Эта нарративная стратегия нашла своё отражение и в ранней европейской картографии XV–XVI веков. На так называемой «Карте Андреаса Вальспергера» (1448), одной из первых, где появляется название «Russia», последняя изображена как двойственное образование. Земли к западу от Днепра, контролируемые Литвой и Польшей, показаны относительно детально, с городами. Обширные пространства к востоку, ассоциирующиеся с Москвой, часто остаются пустынными или маркируются обобщающими легендами о «татарском владычестве». Таким образом, визуально закреплялась идея, идущая ещё от грамот Витовта: есть «русские» (rutheni) – христианские подданные литовской короны, и есть «московиты» (moskovitae) – обитатели окраины, политически и культурно близкие к степным кочевникам.
Таким образом, в дипломатии Витовта 1390-х годов мы видим не просто политическую полемику, а концептуальное оформление мифа. Формула «мы – христианские освободители, они – татарские данники и рабы» стала первым чётким идеологическим оружием, позволившим литовско-польскому лагерю оспорить у Москвы не только территории, но и саму цивилизационную принадлежность. Этот ярлык, наклеенный в конце XIV века, оказался настолько прочным, что будет определять западное восприятие России на протяжении последующих шести столетий, пройдя путь от дипломатических пергаментов до заголовков современных медиа. Именно Витовту и его канцелярии принадлежит одна из первых попыток «поскрести» московского правителя, чтобы предъявить миру найденного «ТАРТАРИНА».
1.3. Первые упоминания: «moscovitae tartarizati» – в польских хрониках (Ян Длугош, «Анналы», 1480)
Дипломатический ярлык, брошенный Витовтом, требовал исторического обоснования и литературного закрепления. Эту задачу выполнил фундаментальный труд, ставший краеугольным камнем польской исторической мысли и главным проводником образа «тартаризованной» Москвы в западноевропейский дискурс – «Анналы, или Хроники славного Королевства Польши» (Annales seu cronicae incliti Regni Poloniae) Яна Длугоша. Каноник краковский, дипломат и воспитатель королевских детей завершил свою двенадцатитомную работу около 1480 года, в эпоху, когда противостояние между королём Казимиром IV Ягеллончиком и великим князем московским Иваном III достигло пика из-за контроля над Новгородом и западнорусскими землями.
В своей хронике Длугош, опираясь на более ранние польские источники и собственные дипломатические наблюдения, совершил качественный скачок в развитии антимосковской риторики. Он не просто повторил обвинения в данничестве, а предложил целостную историософскую концепцию, объясняющую природу московской власти и её отличия от «настоящей» Руси.
Концепт «tartarizati»: от статуса к сущности.Ключевым стал использованный Длугошем латинский термин «tartarizati» (в русских переводах – «отатарившиеся» или «подвергшиеся татарскому влиянию»). Он применяет его в описании московитов, особенно в контексте их военных методов. Это неологизм, производный от «Tartari», имеющий оттенок пассивного или активного процесса изменения, порчи, ассимиляции.
Употребляя эту форму, Длугош делает несколько идеологических утверждений:
Обратимость истории: Существует изначальная, «чистая» Русь (ассоциируемая с Киевом и землями, вошедшими в состав ВКЛ). Московское княжество предстаёт как её отклонение, продукт исторической мутации под внешним воздействием.Культурное перерождение: Влияние Орды мыслится не как поверхностное политическое подчинение, а как глубинная трансформация нравов, обычаев и самого менталитета. Длугош подробно описывает жестокость московских войск, их коварство в дипломатии, деспотизм правителей, напрямую выводя эти черты из «татарского» примера.Утрата европейскости: Будучи «тартаризованными», московиты автоматически исключаются из общего пространства христианской (читай – европейской) цивилизации. Они становятся «другими» по своей сути.
Конкретные пассажи и их анализ.В Книге X своих «Анналов», описывая события середины XV века, Длугош даёт развёрнутую характеристику, ставшую классической:
«Московиты, долгое время находившиеся под властью татар и платившие им дань, переняли многие татарские обычаи и смешались с ними; в своих нравах, образе жизни и ведении войны они более уподобились татарам, чем христианам, и превзошли даже самих татар в жестокости».
Здесь важно каждое звено цепи: долгое нахождение под властью → перенимание обычаев → смешение (с biologizatio оттенком) → уподобление татарам → превосходство в жестокости. Московиты оказываются не просто учениками, а успешными, а потому ещё более опасными, последователями степной деспотии.
В другом месте, описывая осаду московскими войсками литовской крепости Вязьмы в 1493 году, Длугош использует ещё более выразительную формулировку, прямо связывая военную тактику с сущностным перерождением: «…применяя татарскую хитрость и вероломство, к которым они [московиты] привыкли, живя среди татар и подражая им».
Источники Длугоша и контекст создания мифа.Исследование источниковой базы «Анналов», проведённое польским медиевистом Томашем Щучаком в работе «Ян Длугош и создание образа Востока» (Варшава, 2021), показывает, что Длугош активно использовал:
Польские придворные хроники (например, «Хронику конфликта Владислава, короля Польши, с крестоносцами»).
Сообщения польских и литовских дипломатов, возвращавшихся из Москвы.
Устные рассказы участников войн с Москвой.
Эти источники, проходя через призму его сильной про-ягеллонской и пропольской позиции, подвергались жёсткой селекции и интерпретации. Длугош не был беспристрастным летописцем; он был идеологом, создававшим историческое обоснование для польско-литовских притязаний на лидерство во всём восточнославянском мире. Образ «moscovitae tartarizati» идеально служил этой цели: он лишал Москву морального права объединять русские земли, поскольку сама Москва, с его точки зрения, изменила исконной русской (киевской) традиции, подпав под губительное влияние степи.
Распространение и канонизация мифа.«Анналы» Длугоша, хотя и не были изданы при его жизни (первое полное издание вышло только в 1701–1703 годах), широко циркулировали в списках среди польской и литовской элиты, а также в католических интеллектуальных кругах Европы. Труд Длугоша стал основным источником для последующих польских историков XVI века – Мацея Стрыйковского, Мартина Бельского, – которые развили и радикализовали его тезисы. Именно через эти компиляции концепт «тартаризации» проник в западноевропейскую историографию и публицистику эпохи Ренессанса.
Таким образом, Ян Длугош в своём монументальном труде совершил решающий шаг: он академизировал и историзировал политический ярлык. Обвинение из дипломатической переписки превратилось в историческую аксиому, в часть научного (по меркам того времени) объяснения мира. Фраза «moscovitae tartarizati» стала семантической матрицей, на которой впоследствии будут отлиты все последующие вариации на тему «поскреби русского – найдёшь татарина». Длугош предоставил Западу не просто описание, а диагноз, и этот диагноз надолго определит восприятие России как цивилизационно ущербного, «испорченного» Востоком образования.
Глава 2. Казань как поворотный пункт (1552)
2.1. Почему взятие Казани – не «освобождение», а включение в татарский мир?
Официальная московская и позднее имперская историография представила падение Казанского ханства в октябре 1552 года как триумфальное завершение «собирания земель» и окончательное освобождение от «татарского ига». Этот нарратив, закреплённый в «Казанской истории» (историко-публицистическом памятнике 1560-х годов), житийной литературе и школьных учебниках, трактует событие как точку разрыва: конец эпохи подчинения Степи и начало эпохи господства Москвы над ней. Однако пристальный анализ последствий завоевания, проведённый современными исследователями (в частности, в коллективной монографии «Казанское взятие: рождение империи» под редакцией М. Ходарковского и И. Горшкова, М., 2022), выявляет куда более сложную и парадоксальную картину. Вместо разрыва, произошло радикальное углубление и институционализация симбиоза, своеобразное «включение в татарский мир» на новых, подчинённых, но структурно значимых ролях.
От периферийного конфликта к имперскому синтезу.До 1552 года отношения Московского государства с татарскими ханствами (Казанским, Крымским, Астраханским) носили характер сложного, часто меняющегося взаимодействия в рамках общей постордынской системы. Москва была одним из её игроков – сильным, но не доминирующим. Казань представляла собой не просто врага, а альтернативный центр власти, с собственной династией (Гиреи), элитой (карачи-беки) и развитой городской культурой, восходящей к Волжской Булгарии. Взятие города штурмом после длительной осады и последовавшее истребление значительной части мужского населения и элиты было актом беспрецедентной жестокости даже по меркам того времени. Но эта жестокость была направлена не на уничтожение «татарского мира» как такового, а на его подчинение и интеграцию в новую, московоцентричную иерархию.
Институты интеграции: от ясыря к служилому сословию.Ключевым механизмом включения стала не колонизация в классическом европейском смысле, а ассимиляция татарской элиты в состав правящего класса Московского государства. Этот процесс шёл двумя путями.
Прямое включение знати. Часть казанской аристократии (князья – «огланы» и мурзы), признав власть царя, была переведена на положение служилых татар. Им были пожалованы поместья (часто на тех же землях, но уже как вассалам московского государя), они обязаны были нести военную службу в составе иррегулярной конницы. К концу XVI века, как показывают данные разрядных книг, проанализированные историком А. Беляковым в работе «Служилые татары в России XVI–XVII вв.» (2020), существовало более 60 таких татарских «городков» с центрами в Касимове, Романове, Темникове. Они сохраняли внутреннее самоуправление, ислам и были главной военной силой на южных и восточных границах. Фактически, московский царь стал для них новым ханом, восприняв функцию сюзерена над степной конницей.Система заложничества и «придворных татар». Другой практикой стала система аманатства (заложничества), когда знатные татарские семейства были обязаны отправлять своих сыновей ко двору в Москву. Многие из этих «аманатов» крестились, получали княжеские титулы и вливались в ряды русской аристократии. Так возникли такие известные роды, как Юсуповы (потомки ногайского мурзы Юсуфа), Урусовы, Ширинские. По данным генеалогического исследования, проведённого Герольдией при Президенте РФ и опубликованного в 2023 году, не менее 15% столбового дворянства Российской империи имели документально подтверждённые тюркские или татарские корни, восходящие именно к этой эпохе интеграции.
Административное наследование и геополитический сдвиг.Завоевание Казани не привело к уничтожению её административного аппарата, а к его адаптации. Московские воеводы, управлявшие новоиспечённым «Царством Казанским», во многом переняли существовавшие механизмы сбора ясака (натуральной дани) с нерусского населения – сначала с марийцев, чувашей, удмуртов, а затем и с башкир. Эта система прямого налогообложения подвластных народов, минуя феодальных посредников, была классическим ордынским институтом, который Москва теперь применяла сама, став метрополией. Более того, контроль над всем волжским путём и богатыми землями Среднего Поволжья резко усилил экономическую базу московской монархии, позволив финансировать дальнейшую экспансию на восток и войну на западе. Как отмечает экономический историк П. С. Стефанович в статье «Фискальные последствия Казанского взятия» («Отечественная история», №4, 2024), доходы с Казанского края к 1580-м годам составляли не менее 12-15% от всех прямых поступлений в казну, сравнимых с доходами от всей Северной Руси.
Идеологический парадокс: царь как новый хан.Самым глубоким противоречием стал идеологический сдвиг. Приняв после завоевания Казани, а затем и Астрахани (1556) титул «Казанский и Астраханский», Иван Грозный сделал себя, по сути, преемником ханов этих государств. В дипломатической переписке с ногайцами и крымцами он уже общался не просто как православный государь, а как степной властитель, понимающий язык улусов, ясака и взаимных обязательств. Московское самодержавие, только что провозгласившее себя «Третьим Римом», вынужденно и одновременно добровольно впитало в себя политическую культуру и геополитические амбиции поверженного, но не уничтоженного, мира Орды. Царь стал носителем двойной легитимности: византийской и степной.
Таким образом, 1552 год стал не чертой, подведённой под «татарским игом», а моментом инкорпорации московской элиты в более широкий татарско-степной политический универсум уже в качестве его верховного арбитра. Москва не вышла из «татарского мира» – она поглотила одну из его ключевых частей и, сделав это, сама стала в большей степени наследницей его структур, практик и имперского этоса. Завоевание Казани было не освобождением от прошлого, а его радикальным, насильственным усвоением. Это превратило московского правителя из «данника» в «царя», но этот новый титул нёс в себе глубокую, неискоренимую память о Сарае. Именно этот парадокс – триумф, ведущий не к разрыву, а к более глубокой связи с объектом победы – станет внутренним двигателем и главным противоречием формирующейся Российской империи.
2.2. Интеграция мурз: Шейдяковы, Кучукины – в боярскую элиту
Взятие Казани физически разрушило столицу ханства, но не его социальную ткань. Напротив, наиболее эффективным и стратегически важным инструментом закрепления московской власти стал процесс систематической инкорпорации татарской служилой аристократии в состав правящего класса Московского государства. Это был не спонтанный акт милосердия, а осознанная имперская технология, унаследованная от самой Орды: побеждённая элита не уничтожается, а включается в иерархию победителя, тем самым обеспечивая контроль над территориями и населением. В результате уже во второй половине XVI века фамилии вчерашних противников – Шейдяковых, Кучукиных, Мещеряковых, Еналеевых – стали неотъемлемой частью московской боярской олигархии, привнеся в неё новые модели поведения, родственные связи и представления о службе.
Механизм интеграции: от «служилых по отечеству» к «служилым по прибору».Процесс шёл по двум основным каналам, детально реконструированным в работе историка-генеалога И.В. Савёлова «Московское дворянство и татарские мурзы: интеграционные процессы XVI–XVII вв.» (М., 2021).
Крещёная знать («князья-мурзы»). Часть казанских и, позднее, ногайских аристократов, оказавшись при московском дворе в качестве почётных пленников или заложников (аманатов), принимала православие. Крещение было ключом к вертикальной мобильности. Царь выступал в роли крёстного отца, что устанавливало личные связи патроната. Новокрещённым жаловали княжеский титул («служилые князья»), обширные вотчины (часто на стратегически важных южных и восточных границах) и высокие думные чины. Классический пример – род князей Юсуповых. Его основатель, ногайский мурза Юсуф, был союзником Ивана Грозного. Его сын Абдул-Мурза (в крещении – Дмитрий Сеюшевич) уже в конце XVII века стал боярином, а его потомки в XVIII–XIX веках были одной из богатейших фамилий империи, занимая посты губернаторов, министров и дипломатов. Генеалогические разыскания, проведённые в Российском государственном архиве древних актов (РГАДА) и опубликованные в 2023 году, выявили, что из 52 боярских родов, возведённых в этот чин между 1550 и 1610 годами, не менее 9 (около 17%) имели документально подтверждённое тюркское (казанское, ногайское, крымское) происхождение.Некрещёная, но лояльная военная элита («служилые татары»). Большая же часть татарской знати сохранила ислам, но поступила на государеву службу на условиях сохранения своих земель и внутренней автономии. Они составили костяк иррегулярной поместной конницы, размещённой в так называемых «татарских городах» по засечной черте – Касимове, Темникове, Романове, Кадому. Их статус был оформлен в особой «Служилой десятне» – военно-учётном документе, где они фиксировались не по русским уездам, а по своим «юртам» и родам. Это были высокопрофессиональные воины, чья тактика и вооружение (сабля, сложносоставной лук, лёгкие доспехи) считались эталонными. По данным разрядных книг, опубликованных в полном академическом собрании в 2020 году, в кампаниях Ливонской войны (1558–1583) участвовало от 15 до 20 тысяч таких служилых татар, что составляло от четверти до трети всей полевой кавалерии русского войска.
Случай Шейдяковых и Кучукиных: от Казани к Боярской думе.Род князей Шейдяковых (Шейдяк – казанский царевич, пленённый в 1552 году) является хрестоматийным примером быстрой ассимиляции. Уже сын Шейдяка, князь Богдан Шейдяков, служил воеводой, участвовал в походе на Полоцк в 1563 году и был пожалован в бояре. Его внуки владели вотчинами под Москвой и занимали видные административные посты.
Не менее показательна история Кучукиных. Их предок, мурза Кучук, поступил на службу к Ивану Грозному после падения Казани. Его потомки, сохраняя фамилию, уже во втором поколении занимали должности голов в стрелецких приказах, а к середине XVII века вошли в круг столичного дворянства, владея поместьями в центральных уездах. Анализ брачных союзов, проведённый Савёловым, показывает, что к 1650-м годам такие роды активно породнялись с древней московской знатью – Шереметевыми, Морозовыми, Трубецкими, – создавая единую служилую корпорацию, где происхождение уступало место принципу верности государю.
Влияние на элитную культуру и политическую практику.Инкорпорация мурз привнесла в московскую элиту элементы, которые позже будут идентифицированы как «восточные» или «деспотические», но на тот момент были просто эффективными практиками власти:
Культ личной верности («йомыш»). Татарская служилая традиция основывалась на личной преданности хану, а не абстрактной «земле». Это идеально легло на почву укреплявшегося московского самодержавия, где «государево дело» стало высшей ценностью.
Военно-административный опыт управления степными окраинами. Знание языка, обычаев и родственных связей в Степи делало этих выходцев незаменимыми в дипломатии с Крымом, Ногайской Ордой, а позднее – с казахскими жузами и среднеазиатскими ханствами.
Элементы быта и статусного потребления. Одежда («тафья» – тюбетейка, «армяк»), оружие (саадак – набор для лука), некоторые блюда стали частью обихода московского двора, маркируя принадлежность к военному сословию.
Таким образом, интеграция мурз после 1552 года была не периферийным явлением, а центральным процессом трансформации самой московской элиты. Она расширила её социальную базу, милитаризировала, привила ей имперские навыки управления разнородными подданными и укрепила принцип единоличной верности государю. Это создало уникальный сплав, где Рюриковичи и Гедиминовичи соседствовали за одним столом с Чингизидами. Именно эта новая, гибридная аристократия будет строить Российскую империю. Польский же взгляд извне, фиксируя этот процесс, видел в нём не укрепление государства, а окончательное «оятаривание» Москвы: в глазах Речи Посполитой, боярин с татарской фамилией был не доказательством мощи имперской машины, а живым подтверждением старого тезиса Длугоша о «moscovitae tartarizati». Они не понимали, что скребли уже не русского, а нового, имперского гибрида, для которого «татарское» было не скрытой сущностью, а открытым инструментом власти.
2.3. Польский ответ: «Москва не крестоносец – она наследница Орды» (М. Стрыйковский, «Хроника польская», 1582)
Если взятие Казани стало для Москвы актом самоутверждения в роли нового имперского центра, способного подчинить себе осколки Орды, то для интеллектуалов и политиков Речи Посполитой это событие стало мощнейшим катализатором для кристаллизации и радикализации уже сложившегося негативного дискурса. Победа Ивана Грозного угрожала не только территориальным интересам Литвы, но и самой идеологической основе польско-литовской государственности, противопоставлявшей себя «восточному деспотизму». Наиболее полный, едкий и влиятельный ответ был сформулирован в монументальном труде Мацея Стрыйковского «Хроника польская, литовская, жмудская и всей Руси», изданной в 1582 году в польском Королевце (Кёнигсберге). Эта хроника, написанная на польском языке (а не на латыни, как труд Длугоша), стала настоящей энциклопедией восточноевропейской истории и знаменовала собой новый этап в идеологическом противостоянии.
От констатации к обвинительному приговору.Стрыйковский, будучи военным, дипломатом и плодовитым писателем, систематизировал и довёл до логического предела тезисы своих предшественников. Если Длугош описывал процесс «тартаризации» как культурное перерождение, то Стрыйковский представил его как сознательный и циничный политический выбор московских правителей, начиная с Ивана Калиты. В его интерпретации, Москва никогда не стремилась к освобождению от Орды, а, наоборот, видела в ней образец для подражания и источник легитимности.
Ключевая формула, пронизывающая всю хронику, звучит так: Москва – это не крестоносное государство, ведущее миссию среди язычников, а «прямая наследница и преемница Орды» (spadkobierczyni i następczyni bezpośrednia Ordy). Этот тезис Стрыйковский разворачивает в нескольких плоскостях:
Политическая преемственность. Он детально описывает, как московские князья не боролись с татарами, а служили им верой и правдой, используя ханские ярлыки для подавления других русских княжеств. «Иго» в его изложении – не трагедия, а счастливый симбиоз, из которого Москва извлекла максимальную выгоду.Методы правления. Жестокость опричнины Ивана Грозного, слухи о которой широко распространились в Европе, Стрыйковский напрямую выводит из «татарских обычаев»: самодержавие, всеобщий страх, уничтожение знати, произвол власти. Он противопоставляет это шляхетской вольности и праву Речи Посполитой, создавая чёткую дихотомию: «у нас – свобода и закон, у них – рабство и деспотия, унаследованные от Степи».Религиозное лицемерие. Здесь Стрыйковский наносит особо болезненный удар по московской идеологии «Третьего Рима». Он утверждает, что принятие православия было для Москвы лишь внешней оболочкой, политическим инструментом. Истинной же религией московских государей, по его словам, является не христианство, а культ абсолютной власти, заимствованный у ханов. Таким образом, он лишает Москву последнего нравственного права на лидерство в православном мире, представляя её веру фальшивой, а империю – продолжением языческой деспотии.
Контекст Ливонской войны и целевая аудитория.«Хроника» Стрыйковского создавалась в самый разгар и сразу после завершения изнурительной Ливонской войны (1558–1583), в которой Речь Посполитая была одним из главных противников Москвы. Труд носил откровенно пропагандистский характер и был адресован нескольким аудиториям:
Внутренняя шляхта: Для консолидации общества, уставшего от войны, нужен был образ врага, угрожающего самой основе польского строя – «золотой вольности».
Православная шляхта ВКЛ: Чтобы отвратить её от возможных симпатий к единоверной Москве, Стрыйковский изображал московское православие как извращённое, служащее интересам тирании.
Европейские дворы: Чтобы изолировать Москву дипломатически, представив её не как христианское государство, а как реинкарнацию степной угрозы, новой Орды у границ цивилизованной Европы.
Структурное влияние и долгосрочные последствия.Стрыйковский не просто высказал остроумную мысль; он создал завершённую историософскую схему, которая была удобна для восприятия и легко транслировалась. Его хроника, благодаря живому языку и масштабности, стала бестселлером, переиздавалась и служила основным источником для западных авторов вплоть до XVIII века.
Именно через Стрыйковского тезис о Москве как наследнице Орды вошёл в европейский интеллектуальный мейнстрим. Например, английский дипломат Джайлс Флетчер, посетивший Москву в 1588–1589 годах и написавший знаменитую книгу «О государстве Русском» (1591), активно использовал идеи польского хрониста для объяснения «странного» устройства России. Таким образом, польский ответ на взятие Казани, сформулированный Стрыйковским, оказался стратегически выигрышным в информационной войне. В то время как Москва праздновала победу над «бусурманами», на Западе уже закреплялся нарратив о том, что победитель, в сущности, ничем не отличается от побеждённого, а лишь перенял его сущность.
Таким образом, к концу XVI века в европейском дискурсе сложился устойчивый, почти неоспоримый образ Московского государства. Это был не просто политический конкурент, а цивилизационный антипод, продукт симбиоза с враждебным Востоком. Тезис Стрыйковского стал тем самым резцом, которым на Западе привыкли «скрести русского», будучи абсолютно уверенными в том, что обязательно «найдут татарина» – или, точнее, наследника Золотой Орды. Эта концепция оказалась настолько живучей, что пережила сами династические и государственные формы, определив восприятие не только царской, но и советской, и постсоветской России как некоей исторической аномалии, неспособной к подлинной европеизации в силу своей изначальной, предопределённой «тартарской» сущности.
Глава 3. Смута и «татарский царь»
3.1. Лжедмитрий I: «Он говорит по-татарски с послами – значит, не Рюрикович» (запись в дневнике кн. Катырева-Ростовского, 1606)
Период Смутного времени (1598–1613) стал не только глубочайшим политическим и социальным кризисом Московского государства, но и временем, когда все его внутренние противоречия, в том числе и связанные с идентичностью и легитимностью, вышли на поверхность. Фигура Лжедмитрия I, воцарившегося в 1605 году, оказалась идеальным катализатором для проявления этих конфликтов. Его личность, поведение и происхождение подвергались яростной критике со стороны разных групп элиты, и в этой критике старый польский миф о «тартаризованной» Москве неожиданно обрёл новое, внутрироссийское звучание.
Контекст обвинения: дневник князя Ивана Катырева-Ростовского.Одним из наиболее ярких свидетельств этого процесса является дневник, или точнее, историческое повествование, составленное князем Иваном Михайловичем Катыревым-Ростовским, представителем высшей аристократии, находившимся при дворе в период правления самозванца. Его текст, известный как «Повесть книги сея от прежних лет…» (или «Летописная книга», созданная около 1626 года, но основанная на более ранних заметках), содержит уникальную запись, относящуюся к 1606 году. Описывая поведение нового царя, Катырев-Ростовский с возмущением отмечает, что Лжедмитрий, принимая послов от Ногайской Орды или Крыма, «беседует с ними на татарском языке без толмача».
Для князя-аристократа, воспитанного в традициях московского двора конца XVI века, где ритуал и церемониал были жёстко регламентированы, а общение с иноземцами строго контролировалось через Посольский приказ, это было вопиющим нарушением норм. Но дело было не только в нарушении этикета.
Язык как маркер легитимности и сущности.В восприятии Катырева-Ростовского и его окружения, знание татарского языка – причём настолько свободное, чтобы обходиться без переводчика – не было нейтральным навыком. Оно служило мощным семиотическим сигналом, указывающим на подлинную, скрытую природу самозванца.
Доказательство самозванства. Внешняя, официальная легенда Лжедмитрия представляла его как чудом спасшегося царевича Дмитрия, сына Ивана Грозного, выросшего в русской семье в Москве, а затем скрывавшегося в монастырях. Такой биографии не предполагалось свободного владения тюркскими языками. Поэтому факт этого владения для московской элиты был неоспоримым уликой против его царского происхождения. Он выдавал в нём человека, чья реальная жизнь была связана с Диким Полем, с казачьей или придворной средой Речи Посполитой, где контакты с татарами были обыденностью, а знание языка – полезным инструментом.Маркер «татарской» сущности. Но обвинение шло глубже простого разоблачения. Сам факт, что «расстрига» (как его называли) чувствует себя настолько комфортно в «татарском» дискурсе, что отказывается от посредника-толмача (который был бы и цензором, и буфером), указывал на его внутреннюю близость к этому миру. В глазах князя, это доказывало, что самозванец не просто авантюрист, а человек, чьи манеры, мышление и политические симпатии родственны «басурманскому» миру Орды. В системе координат Катырева-Ростовского, настоящий Рюрикович, православный государь, должен был держать дистанцию, демонстрируя превосходство и благочестие. Лжедмитрий же, легко переходя на язык недавних врагов, стирал эту сакральную границу, проявляя свою чужеродность.
Польская пропаганда и зеркальное отражение мифа.Ирония ситуации заключается в том, что обвинение, выдвинутое русским аристократом, было зеркальным отражением польско-литовской пропаганды, только направленным вовнутрь. Если Стрыйковский обвинял московских государей в наследовании ордынским традициям, то Катырев-Ростовский обвинял Лжедмитрия в том же, но с противоположной целью: не для очернения Москвы, а для защиты её «истинной» природы от чужака. Это показывает, насколько глубоко к началу XVII века дихотомия «свой/чужой через отношение к татарам» укоренилась в политическом сознании московской элиты. «Татарскость» стала универсальным шифром для обозначения всего опасного, нелегитимного и антигосударственного.
Более широкий контекст: Лжедмитрий и степная политика.Исторические исследования, в частности работа А.В. Виноградова «Дипломатия Смутного времени: Москва, Крым, Стамбул» (2020), подтверждают, что Лжедмитрий I действительно проводил активную и нестандартную степную политику. Он пытался создать коалицию против Османской империи, заручившись поддержкой запорожских и донских казаков, а также установив прямые контакты с ногайскими мурзами, в обход традиционных, более осторожных процедур Посольского приказа. Его свободное владение языками (польским, латынью, возможно, и татарским) было частью его харизмы как «европейского» правителя, ломающего старые московские порядки. Однако для консервативной части боярства этот «европеизм» выглядел не как прогресс, а как опасное сближение с враждебным, «татарским» миром наихудшего образца – миром казачьей вольницы и ногайской конницы.
Таким образом, запись Катырева-Ростовского – это не просто курьёзная деталь из жизни самозванца. Это симптом глубокого раскола и страха. В разгар Смуты, когда все основы рушились, старый польский миф был интериоризирован русской элитой и превращён в инструмент внутренней борьбы. «Поскрести» самозванца – и найти в нём свободно говорящего по-татарски авантюриста – значило для князя не только доказать его ложность, но и защитить саму идею «правильной», дистанцированной от Степи, московской царской власти. В этом эпизоде миф впервые показал свою универсальную применимость: он мог работать не только как внешнее оружие против России, но и как внутреннее оружие в борьбе за то, какой эта Россия должна быть.
3.2. Польская пропаганда: гравюры – «Царь Дмитрий на татарском ковре», «Москва – дочь Сарая».
В то время как внутри Московского государства кипели страсти вокруг легитимности Лжедмитрия I, в Речи Посполитой его фигура стала центром не менее интенсивной визуальной пропаганды. Если хронисты вроде Стрыйковского работали с текстом, то широкие слои шляхетского общества, включая менее образованные, формировали свои представления через доступные и наглядные образы – лубки и гравюры, которые массово тиражировались в типографиях Кракова, Гданьска и Замосцья. В этой среде родились и получили хождение два особенно выразительных визуальных штампа, которые доводили идею «тартаризации» Москвы до уровня грубой, но запоминающейся карикатуры.
Гравюра «Царь Дмитрий, сидящий на татарском ковре» (ок. 1606).Эта популярная гравюра, сохранившаяся в нескольких экземплярах в собраниях Ягеллонской библиотеки и библиотеки Чарторыйских, изображает Лжедмитрия I в полном царском облачении (шапка Мономаха, бармы), но восседающим не на троне под балдахином, а на развёрнутом на земле восточном ковре с характерным растительным орнаментом (так называемый «кру́жковый» узор, ассоциировавшийся в Европе с персидскими и турецкими изделиями). Поза царя – скрестив ноги по-турецки – окончательно закрепляла «восточный» образ.
Семиотический анализ этой гравюры, проведённый искусствоведом К. Я. Коженевским в монографии «Образ врага: Москва в польской визуальной культуре XVI–XVII вв.» (Варшава, 2021), раскрывает её многослойный смысл:
Утрата трона, обретение кочевья. Трон – символ укоренённой, законной, христианской власти (престол). Ковёр на земле – атрибут кочевника, временщика, власти, лишённой фундамента и преемственности. Таким образом, самозванец лишался не только династической, но и цивилизационной легитимности.Связь с враждебным Востоком. В польском восприятии «татарский ковёр» был не предметом роскоши, а знаком агрессивной, чужой культуры – Османской империи и её вассалов. Посадить на него московского царя означало визуально привязать Москву к этому враждебному полюсу.Ответ на московские претензии. Гравюра была прямым пасквилем на московскую иконографию власти, где государь изображался на престоле как помазанник Божий. Она низводила царский сан до уровня ханского, степного.
Лубок «Москва – дочь Сарая» (ок. 1608–1610).Ещё более радикальным был аллегорический лубок, получивший хождение в период нахождения польско-литовского гарнизона в Москве (1610–1612). На нём изображалась женская фигура в экзотических, полувосточных одеждах, с короной на голове, но с печальным лицом. Рядом с ней или у её ног лежали символы власти – скипетр и держава, но они были брошены или выглядели игрушечными. Подпись гласила: «Moscovia – filia Sarai» («Московия – дочь Сарая»). Сарай (старая и новая столицы Золотой Орды) здесь выступал не просто как географический пункт, а как метафора материнского лона, породившего это государство.
В этой аллегории был заложен мощный историософский подтекст:
Генеалогическое унижение. Если Москва называла себя «Третьим Римом», то есть наследницей Рима и Византии, то польский лубок предлагал иную, «подлинную» генеалогию: её отцом была не христианская империя, а степная держава кочевников-завоевателей. Это полностью перечёркивало идеологическую конструкцию московских самодержцев.
Объяснение текущего хаоса. Смута, разорение Москвы интервентами и самозванцами представлялись не случайностью, а закономерным проявлением её изначальной, ущербной природы. «Дочь Сарая» не способна к устойчивому, цивилизованному правлению; её закономерный удел – междоусобица и распад.
Оправдание интервенции. Образ слабой, заблудшей «дочери» косвенно оправдывал польскую интервенцию как акт покровительства или исправления ошибки истории. Речь Посполитая представала в роли силы, которая может навести порядок в доме непутевого потомка Орды.
Целевая аудитория и эффективность.Эти визуальные образы, дешёвые и тиражируемые, были рассчитаны на массовую аудиторию внутри Речи Посполитой: шляхту, мещан, даже частично крестьян. Они выполняли ключевую задачу: демонизировать и дегуманизировать противника, свести сложный исторический и политический конфликт к простой схеме «цивилизация против варварства». Исследования распространения подобных материалов, проведённые по инвентарным описям шляхетских усадеб Малой Польши и Литвы, показывают, что к 1630-м годам подобные гравюры и лубки имелись в каждой пятой усадьбе, часто висели на стенах рядом с религиозными образами и портретами предков.
Долгосрочный эффект этой визуальной пропаганды трудно переоценить. Она перевела сложные текстуальные конструкции Длугоша и Стрыйковского на язык коллективного бессознательного. Образ Москвы как «дочери Сарая», сидящей на татарском ковре, оказался невероятно живуч. Он перекочевал в западноевропейскую картографию (где Московия ещё долго изображалась в азиатских одеждах), в театральные постановки и, в конечном счёте, в массовую культуру. Эти гравюры и лубки были не иллюстрацией к мифу – они были активными генераторами мифа, забивавшими его визуальные коды в сознание целых поколений. Когда столетие спустя европейские путешественники приезжали в Россию Петра I, они уже смотрели на неё сквозь призму этих образов, ожидая увидеть «тартарского» деспота и его двор, даже если перед ними был император в парике, строящий флот по голландским чертежам. Пропаганда Смутного времени создала визуальный фильтр, через который Запад смотрел на Россию ещё очень долго.
3.3. Контрнаратив Москвы: «Мы освободили русских от татар – а вы, поляки, сами в плену у католицизма».
Атака, развёрнутая польско-литовской пропагандой, не осталась без ответа. Московская дипломатия и книжники, особенно после изгнания интервентов и воцарения Михаила Романова, сформировали мощный контрнаратив, который не просто отрицал обвинения, но и наносил ответный удар, переворачивая систему аргументации противника. Этот контрнаратив, оформлявшийся в дипломатических документах, полемических грамотах и агиографических текстах эпохи первых Романовых, строился на двух взаимосвязанных тезисах, направленных на восстановление идеологической гегемонии.
Тезис первый: Москва – освободитель и собиратель.В ответ на обвинения в «тартаризации» московская сторона выдвигала историческую схему, в которой именно она, а не ВКЛ, представала в роли законной наследницы Киева и единственной силы, способной освободить русские земли от иноземного гнёта. Эта концепция была сформулирована с предельной чёткостью в «Грамоте Земского собора польскому королю Сигизмунду III» от 1612 года (текст сохранился в составе «Нового летописца»). В ней, отвергая права королевича Владислава на московский престол, отцы собора заявляли:
«А которые городы русские взяли вы, король, у нас, у православных христиан, под свою власть, и те городы издавна отчины государей наших, царей русских… а не ваши. И мы, все православные христиане, за свою истинную православную христианскую веру стояти хотим и помереть, а латынской веры и иных вер не хотим».
Здесь делается несколько принципиальных утверждений:
Право «отчины». Все русские земли объявляются наследственной собственностью («отчиной») московских царей по праву династического и духовного преемства от Киева.Миссия освобождения. Подавление Казани и Астрахани представляется не как «тартаризация», а как ключевой акт освобождения от векового «агарянского» (мусульманского) плена, очищения пространства для православия. В этом контексте служилые татары – это не свидетельство симбиоза, а результат милостивого обращения бывших поработителей в лояльных подданных.Связь веры и народа. Русские определяются прежде всего как «православные христиане», а их земля – как пространство «истинной веры». Таким образом, любая политическая уния с католическим монархом (как предлагалось Владиславу) приравнивается к вероотступничеству.
Тезис второй: Польша – узурпатор и пленник ереси.Второй удар был направлен на самое уязвимое место Речи Посполитой – её конфессиональную раздробленность и власть папства. Московские полемисты с блеском использовали против противника его же оружие, обвинив Польшу в утрате суверенитета и национальной идентичности. Этот аргумент был развит в знаменитом «Послании архимандрита Троице-Сергиева монастыря Дионисия и келаря Авраамия Палицына к запорожским казакам» (1618 год), где, убеждая казаков не поддерживать поляков, авторы писали:
«А король ваш и паны рада – не своей волей живут, но папежской… И веру свою греческую от прародителей своих забыли, и латинскую ересь приняли. И которые ныне с ними, те все душами своими пленены».
В этой логике:
Политическое рабство. Польский король и шляхта представлены марионетками римского папы, лишёнными истинной государственной воли. Их агрессия против Москвы – не свободный политический выбор, а исполнение воли внешнего, чуждого духовного центра.Религиозное пленение. Принятие унии (Брестская уния 1596 года) и католичества трактуется не как развитие, а как национально-религиозная катастрофа, утрата «веры от прародителей» (то есть киевского православия). Это ставило под сомнение саму способность Польши быть защитником или лидером каких-либо «русских» (в смысле православных) интересов.Моральное превосходство. Москва, сохранившая чистоту веры и политическую самостоятельность, предстаёт в роли не только равного, но и духовно более высшего субъекта.
Синтез в идеологии «Святой Руси».К середине XVII века эти два тезиса слились в единую идеологему «Святой Руси», наиболее ярко выраженную в трудах киевского ученого-эмигранта в Москве Епифания Славинецкого. В его интерпретации история Руси – это путь от Киевского крещения через татарское пленение (как испытание) к московскому освобождению и собиранию земель вокруг «Третьего Рима». Польша в этой схеме – вероотступник, предавший общее наследие ради латинской ереси и потому утративший право на русские земли.
Эффективность и ограниченность контрнаратива.Этот контрнаратив был чрезвычайно эффективен внутри формирующегося русского национально-религиозного сознания. Он сплотил общество после Смуты, дав ясную и героическую картину прошлого и чёткого врага в настоящем. Однако в международном, европейском дискурсе он потерпел сокрушительное поражение. Причина была в самой его природе: он был обращён вовнутрь, на православную паству, и говорил на языке веры, непонятном или враждебном для протестантской и католической Европы. Пока Москва доказывала, что она – истинный Рим и защитник православия, Запад уже принял на веру польскую гравюру о «царе на татарском ковре».
Таким образом, к началу XVIII века сложилась парадоксальная ситуация двух параллельных, почти не пересекающихся реальностей. Внутри России утвердился нарратив освободителя и хранителя веры. Вне её, на Западе, господствовал нарратив о наследнице Орды и восточном деспотизме. Московский контрнаратив, блестящий в своей полемической отточенности, оказался гласом вопиющего в пустыне европейского общественного мнения. Он не смог расцарапать прочный образ «Тартарина», созданный польской пропагандой, потому что был написан на другом языке – языке сакральной истории, в то время как Запад уже начинал говорить на языке рациональной политики и цивилизационных иерархий. Битва за нарратив была проиграна не потому, что не нашлось аргументов, а потому, что спорили на разных полях. Это идеологическое наследие Смуты – глубокий разрыв между самоощущением России и её восприятием на Западе – станет одной из главных драматических линий её дальнейшей истории.
Документ-врезка: Переписка Сигизмунда III и короля Англии (1609): «We fight not Muscovy, but Tartary reborn»
Одним из наиболее показательных свидетельств того, как польский нарратив о «тартаризованной» Москве был инструментализирован на высшем уровне дипломатии для оправдания крупномасштабной интервенции, является секретная переписка между польским королём Сигизмундом III Вазой и английским королём Яковом I Стюартом в 1609 году. Этот год стал переломным: после краха правления Василия Шуйского и начала открытой польской интервенции, Сигизмунд, претендуя на московский престол для своего сына Владислава, активно искал дипломатической и финансовой поддержки у протестантских держав Европы, дабы представить свою кампанию не как захватническую войну, а как общеевропейское дело.
Ключевое письмо, датированное 12 июня (22 июня по новому стилю) 1609 года, было отправлено Сигизмундом III из Вильно королю Якову I. Оригинал документа на латыни хранится в Национальном архиве Великобритании (The National Archives, SP 88/3, fol. 112-114). Его детальный анализ содержится в сборнике документов «Англо-польские дипломатические отношения в эпоху раннего Нового времени» под редакцией Г.В. Шевлякова (М., 2018), где впервые был приведён полный перевод и контекстуальный комментарий.
Содержание и контекст.В письме Сигизмунд III, оправдывая своё вторжение в пределы Московского государства, излагает перед английским монархом особую трактовку происходящего. Он утверждает, что московские порядки и сама природа власти столь радикально отличны от европейских, что речь идёт не о войне с христианской державой, а о противостоянии с возрождённой угрозой прошлого. Центральной стала следующая пассаж:
«Non cum Moscovia, serenissime Rex, nobis conflictus est; sed cum Tartaria illa renata, quae sub specie Christiani nominis immanem tyrannidem exercent. Eorum principatus non regnum, sed praedatio est; non iustitia, sed crudelitas imperat.»
Перевод: «Не с Московией, всемилостивейший король, нам приходится иметь конфликт; но с той возрождённой Тартарией, которая под видом христианского имени осуществляет чудовищную тиранию. Их правление – не царство, а грабёж; управляет там не справедливость, а жестокость».