Читать книгу Пепел и Бриллианты - - Страница 3

Глава 3: Кинжал в Спину

Оглавление

Тот вечер висел в доме тяжёлым, удушливым пологом. Этот «траурный ужин» был не едой, а ритуалом. Ритуалом моего погребения заживо. Воздух в столовой был густым и спёртым, пропитанным сладковатым запахом дорогих духов Элеоноры, дорогой еды, от которой тошнило, и ледяным притворством, которое было осязаемое любого предмета в этой комнате.

Они надели маски скорби, но под ними сквозило ликование. Они ждали этого дня. Ждали, когда умрёт он, чтобы прикончить меня.

Меня загнали в платье Марго. Ярко-синее, кричащее, с нелепыми оборками у плеч. Оно висело на мне мешком, чуждое и безразличное, как и всё в этом доме теперь. Ткань, грубая и чуждая, щекотала кожу, и каждый этот щекот был напоминанием: ты здесь не хозяйка. Ты – приживалка. Гость, которого терпели, а теперь и терпеть не будут.

Я сидела за огромным полированным столом, уставленным яствами, которые никто не трогал. Я смотрела на свою тарелку, на золотой ободок, в котором тускло отражался висящий над столом хрустальный светильник – ещё один бездушный символ их богатства. Элеонора во главе стола с хирургической точностью резала ножом и вилкой кусок лосося. Её чёрное платье было безупречным, силуэт – строгим и неумолимым, как приговор. Она была не женщиной, а воплощением холодной, расчётливой власти. Марго, напротив меня, ковырялась вилкой в салате, время от времени бросая на меня взгляды, полные скуки и злорадного ожидания. Её розовое платье было дерзким вызовом в этом царстве притворного траура.

Тиканье напольных часов из холла доносилось сюда, гулкое, назойливое. Каждый щелчок – отсчёт последних секунд моей прежней жизни. Он сливался с навязчивым гулом в моих ушах – отзвуком того, что я подслушала у кабинета. Голос Элеоноры, ледяной и властный: «Нестабильное эмоциональное состояние после утраты… Суд примет во внимание…» И деловитый, спокойный голос Петра Сергеевича: «Никаких оснований для оспаривания…»

Пётр Сергеевич. Адвокат. Сообщник. Паук, плетущий юридическую паутину, в которой я должна запутаться и умереть. Как они купили его? Деньгами? Обещаниями? Или он просто один из них, хищник, почуявший лёгкую добычу?

Я сжала под столом кулак. Под тонкой тканью чужого платья острые лепестки хрустальной розы упирались в незаживающие царапины на ладони. Боль была крошечной, ясной, единственно реальной точкой в море онемения и ужаса. Она была моим якорем.

«Для смелости, солнышко. Будь острой». Папин голос, такой слабый в той больничной палате, но такие ясные, такие полные любви слова. Он знал. Чёрт возьми, он знал, что оставляет меня одну с ними! Он пытался подготовить, дать оружие. Но я не умею им пользоваться. Я не знаю, как быть острой. Я знаю только, как плакать. Как бояться.

– Алина, ты ничего не ешь, – голос Элеоноры разрезал тишину, как её нож разрезал плоть лосося. Гладкий. Вежливый. И смертельно опасный. Она отложила приборы, скрестив изящные, ухоженные руки. Её глаза, холодные и всевидящие, уставились на меня, сканируя, оценивая, ища малейшую трещину. – Горе не должно лишать сил, дорогая. Ты и так выглядишь… измождённой. Надо поддерживать себя. Нам всем нужно держаться. – Её взгляд скользнул по моему лицу, задержавшись на синяках под глазами, на бледности кожи. Она искала подтверждение. Подтверждение той самой «нестабильности», о которой говорила адвокату.

Держаться? Держаться за что? За край этого стола, пока ты отрубаешь мне пальцы одного за другим?

– Не голодна, – выдавила я, глядя на золотой ободок своей тарелки. Мой голос прозвучал чужим, плоским, лишённым каких-либо эмоций. Внутри всё кричало, но до поверхности этот крик не доходил. Он тонул в вате шока и страха.

– Она просто капризничает, мама, – фыркнула Марго, с отвращением отодвигая свою тарелку. – Привыкла, что папа её на руках носил, каждую прихоть исполнял. Теперь придётся кусать гранит науки… и полы мыть. – Она хихикнула, довольная собственной шуткой, её глаза блестели от предвкушения моего унижения. – Думаешь, в университете тебе будут подавать всё на блюдечке? Особенно когда отчислят за неуспеваемость… или за «психическую неадекватность».

Полы. Университет. Отчисление. Они уже всё решили. Они уже всё спланировали. Я для них – пыль. Помеха, которую нужно убрать.

Я почувствовала, как жар стыда и гнева ударил мне в лицо. Кровь прилила к щекам, и на секунду мир перестал быть ватным. Я сжала кулак под столом так сильно, что острый край лепестка впился в ладонь глубже, пронзая кожу. Тёплая, липкая капля крови выступила и растеклась по коже. Боль была реальной. Яростной. Очищающей.

Смелость. Сейчас или никогда. Спроси. Покажи им, что ты не тряпка. Что ты помнишь. Что ты дочь Олега Волкова.

– Я хочу поговорить о завещании, Элеонора Викторовна, – сказала я, заставив себя поднять голову и встретить её взгляд. Внутри всё дрожало, колени под столом предательски подкашивались, сердце колотилось где-то в горле. Но голос, к моему собственному удивлению, прозвучал твёрдо. Чётко. – Папа говорил со мной. В больнице. За неделю до… Он был слаб, но мысли его были ясны. Совершенно ясны! Он обещал… – я сделала усилие, чтобы слово не сорвалось на шёпот, – справедливость. Он сказал, что я его наследница. Что дом, компания, всё… всё должно перейти мне. Он дал слово.

В воздухе повисло напряжение, густое, как смола, тяжёлое, как свинец. Тиканье часов в холле стало оглушительным, оно било прямо по вискам. Марго замерла, уставившись на меня с открытым ртом, словно я совершила святотатство, произнеся вслух имя отца в её присутствии. Элеонора не моргнула. Её лицо оставалось гладкой, безупречной маской. Лишь уголки её губ чуть дрогнули – не в улыбку. В едва заметную гримасу презрения. И в её глазах, в этих бездонных, холодных глазах, мелькнуло что-то… удовлетворённое? Как будто она ждала этого вызова. Как будто это была часть спектакля, и я наконец сыграла свою роль.

– Алина, дитя моё, – начала она тем же медовым, сладким тоном, что и в гостиной, но в нём теперь не было и тени искусственного тепла. Только сталь. Ледяная и отполированная. – Мы уже говорили об этом. Ты сама видела, как коварная болезнь подтачивала твоего отца последние месяцы. Она забрала не только его силы. Она затронула и его разум. Олег был… смущён. Он переживал за тебя, конечно, говорил многое, пытался устроить будущее. Но его слова были порой… противоречивыми. Не соответствующими юридической реальности и нашим общим договорённостям. – Она сделала маленькую, выверенную паузу, давая своим словам, как яду, впитаться в моё сознание, в сознание Марго, в саму атмосферу дома. – Завещание было составлено давно, когда Олег был в полной силе, здравом уме и твёрдой памяти. Оно заверено нотариусом и не оставляет места для двусмысленностей. Юридически оно безупречно. Всеми вопросами наследства теперь управляет доверенный адвокат, Пётр Сергеевич. Всё в полном порядке. – Она произнесла его имя с особым, весомым ударением, словно вбивая последний гвоздь в крышку моего гроба. – Твои… беспокойства… понятны в твоём состоянии, но, увы, безосновательны. Я советую тебе, как мать, сосредоточиться на учёбе и на своих новых, скромных обязанностях здесь, в доме. Это будет куда продуктивнее для твоего будущего.

Мать? Какая мать? Ты никогда не была мне матерью! Ты – паучиха, которая опутала моего отца и теперь пожирает его наследие!

– Он был в здравом уме! – вырвалось у меня. Я встала, толкнув тяжёлый стул. Он с грохотом заскреб по паркету, звук показался оглушительным в этой гробовой тишине. Ноги дрожали, подкашивались, но я держалась, вцепившись пальцами в холодный, полированный край стола. – За неделю до смерти! Он был слаб, он уставал, но он был ясен, как никогда! Он держал мою руку! Смотрел мне в глаза! Говорил, что я его наследница! Его кровь! Что дом, компания, всё… всё должно быть моим! Он обещал мне! – Голос сорвался на последнем слове, превратившись в сдавленный крик. Комок подкатил к горлу, душил меня. Слёзы выступили на глаза, но я не дала им упасть. Я видела его глаза в тот момент. Такие живые. Такие любящие. Такие уверенные. Он не лгал. Он не мог лгать в такие минуты!

– Обещал? – Элеонора тоже медленно, с холодной, почти змеиной грацией поднялась. Её движение было исполнено такого величия и власти, что я почувствовала себя карликом перед гигантом. Она казалась выше, мощнее в своём чёрном, монолитном одеянии. – Он обещал мне, Алина, когда вводил меня в этот дом своей женой, что я буду его хозяйкой. Что его дочь, его родная кровь, будет относиться ко мне с уважением. Как к матери. – Её голос зазвенел, как тонкое разбивающееся стекло, но в нём не было ни капли настоящей, человеческой боли. Только холодный, безжалостный расчёт. – Он обещал защитить меня от… пересудов. От злых языков. От того, что люди скажут, когда его любимая, единственная дочь начнёт оспаривать его последнюю, легитимную волю, объявляя меня… что? Злодейкой? Похитительницей? Воровкой? – Она сделала шаг ко мне, сокращая дистанцию. Её глаза горели холодным, нечеловеческим огнём. Маска спала окончательно и бесповоротно, обнажив истинное лицо – жестокое, циничное, бесконечно уверенное в своей безнаказанности и в абсолютной надёжности расставленных сетей. – Ты думаешь, я не знаю, что ты подслушивала у кабинета вчера? – её шёпот был громче любого крика. Он бил по лицу, как ледяная плеть. – Думаешь, я не вижу твоих жалких, наивных попыток копить злобу? Строить глазки старому, жалкому Николаю в надежде найти союзника в его лице? – Она презрительно, почти по-кошачьи фыркнула. – Он тебе ничего не скажет. Он боится потерять место. Как и все в этом доме. Они все на моей стороне, потому что я – реальность. А ты… – она медленно, с наслаждением выдохнула, – ты – ничто, Алина. Ничтожество. Плакса. Которую все эти годы жалели из вежливости, пока был жив твой отец. А теперь его нет. И жалость кончилась.

Ничто. Ничтожество. Плакса. Каждое слово было точным ударом отточенного кинжала. Они входили в самое сердце, в самую душу, и разили наповал. Она знала. Она всегда всё знала. И она использовала каждую мою слабость, каждую надежду, каждую попытку сопротивления, чтобы обратить их против меня.

– Мама абсолютно права! – взвизгнула Марго, вскакивая, как заведённая. Её лицо исказилось злобной, торжествующей гримасой. – Ты всегда была тут лишней! Папа тебя слепо баловал, закрывал глаза на все твои выходки, а ты… ты просто тряпка! Глупая, слюнявая, доверчивая тряпка! И теперь ты думаешь, что можешь что-то требовать? С твоим-то жалким, неоконченным дипломом по… по истории искусств? – Она фыркнула, и брызги её слюны долетели до меня. – Ты даже полы толком мыть не умеешь! Ты – никто! И никогда никем не была!

– ЗАТКНИСЬ, МАРГО! – рявкнула я так, что у меня перехватило дыхание. Ярость, дикая, первобытная, неконтролируемая, хлынула через край, сметая страх, сметая осторожность, сметая всё. Горе, отчаяние, унижение, беспомощность – всё это слилось в один ослепляющий, оглушающий белый шум гнева. Я больше не боялась. Я горела. Адреналин пылал в жилах, заглушая тихий голос разума, который пытался кричать о ловушке. – Это МОЙ дом! МОЙ отец! Вы… вы пришли сюда, как пара хищных шакалов, и украли всё! Вы украли его любовь! Его внимание! Его покой! А теперь… теперь вы крадёте даже память о нём! Объявляя его слабоумным, сумасшедшим, невменяемым?! – Я задыхалась, горло сжимали спазмы. Слёзы, наконец, хлынули ручьём, смешиваясь с гримом похорон, с потом и яростью, но я не вытирала их. Я смотрела на Элеонору, прямо в её змеиные, бездушные глаза, в которых теперь плясали искры чистого, неразбавленного предвкушения. Она добивалась этого. Она ждала этого взрыва. – Вы – ВОРОВКА! И он… Пётр Сергеевич… ваш подлый СООБЩНИК!

Тишина, воцарившаяся после моего крика, была оглушительной. Даже часы в холле, казалось, замерли в изумлении. Марго ахнула, с театральным ужасом прижав руку к груди, но в её глазах читалось нечто иное – ликование, восторг охотницы, видящей, как добыча сама бросается в капкан. Лицо Элеоноры стало абсолютно каменным. Бесстрастным. Как будто высеченным из мрамора. Только в самой глубине её зрачков плясали чёрные, холодные искры чистого, безраздельного злорадства. Она добилась своего. Вытащила затравленного зверя из берлоги. Теперь можно было спокойно добить.

– Воровка? – она произнесла это слово тихо, почти задумчиво, растягивая его, смакуя. Потом её губы, тонкие и бледные, медленно растянулись в улыбку. Холодную. Беззубую. Самую страшную улыбку, которую я видела в жизни. – О, милая. Наивная. Глупая. Девочка. – Она сделала ещё один, последний шаг, оказавшись так близко, что я почувствовала исходящий от неё холод, словно от открытой дверцы морозильника. Её дыхание пахло мятной жвачкой и ледяным, абсолютным презрением. – Я не воровала. Я – ЗАСЛУЖИЛА. Годами терпела его слюнявые, надоедливые воспоминания о твоей святой матери. Годами улыбалась тебе в лицо, делая вид, что ты не досадная помеха. Годами ждала своего часа. Терпела. – Она наклонилась ко мне так близко, что её губы почти касались моего уха. Её шёпот был похож на шипение ядовитой змеи, готовящейся к укусу: – Я столько лет терпела его, его сантименты, его глупую, ослепляющую, раздражающую привязанность к тебе… и всё ради этого. – Её рука с широким, властным жестом обвела роскошную столовую, весь этот огромный дом, мир за его стенами. – И теперь это – МОЁ. И Марго. Законно. Бесспорно. И если ты, глупая, жалкая девчонка, думаешь, что твои истерики и слёзы что-то изменят…

Она не договорила. Я не видела, как моя рука взметнулась. Не думала. Не рассчитывала. Просто взорвалась изнутри. Мой взгляд метнулся по столу в поисках оружия, символа, чего угодно, во что можно вложить всю эту кипящую ненависть. И он нашёл. Блеснуло серебро. Тяжёлая, массивная хрустальная солонка в виде идеального яблока – безделушка, которую Элеонора с гордостью привезла с какого-то европейского аукциона и выставляла напоказ как символ своего безупречного вкуса и неоспоримой власти. Идеально. Она лежала рядом. Тяжёлая. Смертоносная в своём хрупком, огранённом совершенстве. Воплощение её бессмысленной, купленной роскоши, нависшей дамокловым мечом над моей жизнью.

Я схватила её. Холодный, огранённый хрусталь впился в пальцы, почти обжигая кожу. Не думая, не рассуждая, только чувствуя бешеный пульс крови в висках, ледяную волну ненависти и всепоглощающее отчаяние загнанного в угол зверя, я изо всех сил, с криком, вырвавшимся из самой глубины души, швырнула солонку. Не в Элеонору. Не в Марго. В огромную, идеальную, дорогущую хрустальную вазу с безупречными, словно восковыми, белыми розами, стоявшую на буфете – в самый центр её безупречного, купленного владычества, её нового порядка, который вытеснил и уничтожил всё моё. В самое сердце её показного, фальшивого траура.

УДАР! ГРОХОТ! Не звон, а оглушительный, сухой треск разбивающегося вдребезги хрусталя. Солонка, словно снаряд, врезалась в центр вазы, разбив её на тысячи, на миллионы острых, сверкающих осколков. Вода хлынула на полированную поверхность буфета, на паркет, смешиваясь с осколками, с рассыпанной белой солью и с осыпавшимися лепестками роз. Белоснежные, безупречные цветы, символ её холодной чистоты, рухнули на пол, как подкошенные солдаты её режима, посыпанные белыми кристаллами соли – слезами земли, оплакивающей не отца, а мою погибающую невинность. Идеальная, выстроенная картина её владычества была разрушена в одно мгновение. Соль рассыпалась по тёмному мрамору пола, как звёздная пыль на дне бездонной, чёрной пропасти.

Я стояла, тяжело и прерывисто дыша, глядя на бьющееся сердце собственного протеста. На хаос, который я сотворила. В моей левой ладони, сжатой в белый от напряжения кулак, по-прежнему была хрустальная роза. Острая. Целая. Мой талисман. Но боль всё равно была – две свежие, глубокие царапины от её лепестков на правой руке, из которых сочилась алая кровь, смешиваясь с водой, солью и грязью на моём платье Марго. Символично. Я ранила себя, даже не выпуская из рук единственное данное мне оружие. И я дала им именно то, чего они так жаждали. Я сыграла в их игру. И проиграла.

– А-А-А! МОИ РОЗЫ! ВАЗА! – завизжала Марго, как будто на её глазах убивали её собственного ребёнка. Она истерично тыкала пальцем в груду осколков, в рассыпанную соль. – Смотри, мама! Она всё испортила! Она сумасшедшая! Ублюдок! Тварь! Она на нас с тобой напала! Прямо напала!

Но Элеонора не издала ни звука. Она стояла не двигаясь, глядя на разбитую вазу, на груду сверкающих обломков, на рассыпанную соль и увядшие, растоптанные розы, на меня, стоящую посреди этого безумия. Её лицо не выражало ни гнева, ни досады, ни огорчения. Только… глубокое, леденящее душу удовлетворение хищника, который загнал свою добычу в идеально расставленный капкан и теперь наблюдает за её предсмертными конвульсиями. Её план сработал. Без сучка, без задоринки.

– Вот и долгожданное, неопровержимое доказательство твоей… душевной нестабильности, дорогая Алина, – произнесла она тихо, спокойно, почти ласково, но каждый её слог был отточен, как лезвие, и вонзался в меня, как гвоздь в крышку гроба. Она указала на осколки, на соль, на мою окровавленную ладонь, на моё искажённое гримасой ярости и залитое слезами лицо изящным, почти невесомым жестом. – Агрессия. Немотивированная, иррациональная. Разрушение дорогостоящего имущества. Истерика, граничащая с одержимостью. И всё это – на глазах у свидетеля. – Её взгляд скользнул к Марго, которая тут же, как по команде, кивнула, её глаза горели злобным, нетерпеливым восторгом. – Ты сама, своими руками, сделала за нас всю работу, милая. Пётр Сергеевич будет вне себя от радости. Судьи, знаешь ли, обожают такие наглядные, недвусмысленные доказательства душевного расстройства, усугублённого тяжёлой утратой. Это решает множество вопросов заранее.

Холод. Абсолютный, пронизывающий до самых костей, до мозга холод охватил меня, вытесняя ярость в одно мгновение. Оставив после себя леденящую, оглушающую пустоту и всепоглощающий, животный ужас. Я всё поняла. Всё дошло до моего сознания с пугающей, мучительной ясностью. Моя вспышка, мой протест, моя попытка сопротивления – всё это была не моя победа. Это была ловушка. Ловушка, расставленная с холодным, бесчеловечным расчётом. И я, как наивная, глупая мушка, прыгнула в неё с разбегу. Сама. По собственной воле, поддавшись на идеальную провокацию. Я сама, своими руками, вручила им тот самый козырь, который они и хотели получить. Доказательство моего безумия.

– Н-нет… – прошептала я, отступая. Спиной я наткнулась на резной, твёрдый край буфета. Больше отступать было некуда. Стена. – Вы… вы меня спровоцировали… Вы сами хотели этого! Вы добивались этой реакции!

– Спровоцировала? – Элеонора подняла тонко очерченную бровь с преувеличенным, театральным удивлением. – Я? Милая девочка, да я лишь пыталась успокоить тебя, образумить после твоих иррациональных, болезненных, ни на чём не основанных обвинений! А ты… ты набросилась на нас. Словно дикий, бешеный зверь. – Она вздохнула, театрально, с показной скорбью пожав плечами, разводя руками в жесте полной беспомощности перед очевидным, вопиющим безумием. – Это печально. Глубоко печально. Но теперь… теперь всё стало предельно ясно и понятно. Для всех.

Она выпрямилась во весь свой рост, и её взгляд стал твёрдым, ледяным и окончательным, как приговор верховного суда.

– У тебя есть выбор, Алина. Всего один. И сделать его ты должна прямо сейчас. – Она сделала паузу, наслаждаясь моментом, смакуя свою абсолютную власть надо мной. – Либо мы немедленно вызываем врачей. Специалистов. Психиатров. Которые профессионально оценят твоё… возбуждённое состояние, твою агрессию, твои разрушительные импульсы. И позаботятся о том, чтобы ты получила всю необходимую, квалифицированную помощь. В соответствующем, специальном учреждении. Под постоянным, круглосуточным наблюдением. – Она сделала ещё одну, зловещую паузу. – Надолго. Возможно, навсегда. – Слово «навсегда» прозвучало тише шёпота, но было слышнее любого крика. Оно повисло в воздухе ледяной глыбой. – Либо… – она жестом остановила Марго, которая уже открыла рот, чтобы что-то сказать, – либо ты берёшь только свои личные, самые необходимые вещи – одежду, туалетные принадлежности, учебники – и навсегда покидаешь этот дом. Сейчас же. Немедленно. Добровольно. И больше никогда. Слышишь? НИКОГДА сюда не возвращаешься.

Выбор? Какой же это был выбор? Это был ультиматум. Дилемма палача. Психушка. Смирительная рубашка, серые стены, чужие руки, химические препараты, стирающие личность, и полное, окончательное забвение. Или… улица. Свобода в мире, где у меня нет ни крова, ни денег, ни друзей, ни имени. Но страх перед решёткой, перед белыми стенами, перед потерей самого себя, своей воли, своего «я» был сильнее. Сильнее любого ужаса перед неизвестностью. Сильнее голода, холода, одиночества. В камере я бы умерла как личность. На улице… на улице у меня оставался хоть какой-то, пусть призрачный, шанс. Хотя бы просто дышать.

– Я… я уйду, – выдохнула я, и мой голос сорвался в хриплый, беззвучный шёпот. Слёзы текли по моему лицу беззвучными ручьями, но я уже почти не чувствовала их. Это была капитуляция. Полная. Безоговорочная. Пощёчина самой себе. Признание полного поражения.

– Умница. Разумное, взвешенное решение. Для всех сторон, – произнесла Элеонора, и в её глазах, наконец, мелькнуло то, чего она ждала – торжество абсолютной, безраздельной победы. – Камилла!

Горничная, как по волшебству, возникла в дверях столовой, словно она стояла там всё это время, поджидая. Её лицо было бесстрастной, восковой маской. Она всё видела. Всё слышала. И ей было абсолютно всё равно. Она была всего лишь винтиком в безупречном механизме Элеоноры.

– Проводи Алину Олеговну в её комнаты. Поможешь ей собрать её личные вещи. Только самое необходимое. Одежда. Гигиена. Учебники. У неё… – Элеонора бросила быстрый, равнодушный взгляд на свои тонкие, бриллиантовые часы, – есть ровно один час. Ни минутой больше. Потом шофёр отвезёт её… куда она пожелает. – Пауза. Последний, унизительный удар. – Кроме, разумеется, этого дома. Ради её же душевного спокойствия и нашего с Марго благополучия.

– Слушаюсь, Элеонора Викторовна, – без единой эмоции, монотонно ответила Камилла.

Я стояла, прислонившись к буфету, не в силах пошевелиться. Оглушённая. Разбитая. Разорванная на части. Пустая, как та самая разбитая ваза. Всё произошло так молниеносно, так стремительно. Всего час назад я сидела за этим столом, пытаясь проглотить кусок пищи, подавляя подкатывающий к горлу ужас. Теперь… меня вышвыривали. Как мусор. Как опасную, бешеную собаку. На основании моей же, спровоцированной ими истерики, которую они записали на видео в своих головах и теперь будут использовать как железобетонное доказательство моей «нестабильности» для суда, для общества, для всего мира. И я сама, своими руками, выбрала этот путь. Из двух предложенных зол.

– Мои… папины вещи… – прошептала я, глядя на Элеонору сквозь пелену слёз и отчаяния. Голос был чужим, сдавленным, едва живым. – Его книги… его фотографии… его письма… Его… его шкатулка с памятными безделушками…

– Ты, в своём нынешнем состоянии, не в состоянии нести ответственность даже за свои собственные вещи, Алина, не говоря уже о таких ценных, сакральных для нашей семьи предметах, связанных с памятью Олега, – холодно, без тени сомнения отрезала Элеонора. Её голос был окончательным приговором, не допускающим апелляций и обжалований. – Мы… точнее, я, позабочусь о них. Должным, подобающим образом. Сохраню. Всё будет в целости и сохранности. Тебе же сейчас, поверь, лучше всего сосредоточиться исключительно на своём душевном здоровье. – Она повернулась ко мне спиной – жест абсолютного, демонстративного пренебрежения, отрезающий последнюю, тоненькую нить, связывающую меня с этим домом, с прошлым, с отцом. – Камилла, помогите ей. И уберите, пожалуйста, этот… неприятный беспорядок. – Она кивнула на осколки, соль и увядшие розы на полу. – Марго, пойдём в кабинет. Надо срочно позвонить Пётру Сергеевичу. Сообщить о… прискорбном инциденте и обсудить дальнейшие шаги по обеспечению безопасности и душевного спокойствия нашей бедной Алины.

Они ушли. Элеонора – с царственной, неспешной осанкой победительницы, завоевавшей своё королевство. Марго – бросив на меня последний, злобный, полный презрения и торжества взгляд, прежде чем скрыться за дверью. Дверь в коридор закрылась за ними с мягким, но безжалостно заключительным щелчком. Звук падения гильотины. Конец.

Я стояла одна посреди разрушенного ужина, над огромной лужей воды, осколков, рассыпанной соли и увядших, растоптанных роз. Их горьковатый, сладковатый запах смешивался с приторным, тошнотворным запахом нетронутой еды. Камилла стояла у двери, ожидая, бесстрастная и неумолимая, как робот.

– Алина Олеговна? – её голос был ровным, плоским, как линия горизонта в пасмурный день. – Пройдёмте, пожалуйста.

Я оттолкнулась от буфета. Ноги были ватными, едва держали, подкашивались в коленях. Я сжала в кулаке хрустальную розу, чувствуя, как её острые, безжалостные грани впиваются в и без того израненную, окровавленную ладонь. Боль была ясной. Реальной. Единственной нитью, ещё связывающей меня с действительностью, с ощущением, что я жива. Я потеряла не только дом. Я потеряла отца во второй раз. И, казалось, потеряла саму себя, своё будущее, своё прошлое, всё.

– Идёмте, – сказала я. Голос был тихим, мёртвым, пустым, но он не дрогнул. Я прошла мимо Камиллы, не глядя на неё. Мимо осколков и соли – символов моего собственного, глупого, разрушенного мира. Мимо портрета отца, висевшего в гостиной, – он смотрел на меня с немым укором или с бесконечной, беспомощной жалостью? Я не знала. Я больше ничего не знала.

Впереди были «мои комнаты». Час. Ровно шестьдесят минут. Чтобы собрать жалкие, ничтожные остатки того, что когда-то было моей жизнью. Перед тем как выйти в ночь. В никуда. А позади, в столовой, оставались только осколки, соль, увядшие розы и ледяное, неумолимое эхо слов Элеоноры: «Ты – ничто, Алина. У тебя нет ничего. И никогда не было». И самое страшное было то, что сейчас, в эту самую минуту, шагая по знакомым, но ставшим абсолютно чужими коридорам под невидящим, равнодушным взглядом Камиллы, я почти, почти верила ей. Моя рука сжимала розу так сильно, что казалось, вот-вот хрустнут кости. Будь острой. Но я была лишь осколком. Острым, да. Но разбитым. И совершенно бесполезным.

Дверь в мою – нет, уже не мою, никогда больше не мою – комнату закрылась за Камиллой. Она встала у порога, сложив руки, как настоящий тюремный надзиратель, бесстрастная и неумолимая.

– Час, Алина Олеговна. Только личные вещи. Одежда, гигиена, книги. Никаких безделушек, никаких ценных предметов. – Её взгляд скользнул по комнате, холодно оценивая, что можно счесть «личным», а что уже по праву принадлежит новым, единственным хозяевам этого пространства.

Я стояла посреди комнаты, которая ещё вчера была моим последним убежищем. Кровать с мягким, знакомым покрывалом. Книжные полки, ломящиеся от папиных подарков – альбомов по искусству, классической литературы, которую он любил. Старый, потрёпанный плюшевый медведь Топтыжка, сидящий на кресле – подарок на моё семилетие, который он сам выиграл в тире… Всё это смотрело на меня чужими, пустыми глазами. Всё это должно было остаться здесь. Стать их добычей.

С чего начать? Что брать? Мысль о выборе парализовала мозг. Рука ныла, кровь медленно сочилась из порезов, пачкая синюю ткань уродливого платья Марго. Я посмотрела на свой кулак, в котором всё ещё была зажата хрустальная роза. Её острые лепестки были влажными от моей крови и пота. «Даже самая хрупкая красота может быть острой. Может резать. Может защитить». Острой. Как те осколки на полу в столовой. Как слова Элеоноры. Как эти шестьдесят минут, безжалостно отсчитываемые тиканьем моих собственных часов на прикроватной тумбочке.

Я сделала первый, неуверенный шаг к шкафу. Моя рука дрожала, когда я потянулась к ручке. Внутри висела моя одежда. Не Марго. Моя. Простые, удобные платья, джинсы, свитера. Они пахли домом. Папой. Стиральным порошком, который он всегда выбирал. Сейчас они казались костюмами из чужой, невероятно далёкой, наивной жизни. Жизни, которой больше не существовало. Я схватила первое попавшееся – тёплое, серое, вязаное платье, которое папа в шутку называл моим «эльфийским» нарядом. Сжала его в руках, прижала к лицу, пытаясь вдохнуть последнее, ускользающее дыхание прошлого, запах безопасности, запах любви. Потом, почти с отвращением, швырнула его на кровать. Возьму. Хотя бы это.

– Алина Олеговна, время, – безжалостно напомнила Камилла с порога, бросая взгляд на свои часы. В её голосе не было угрозы. Только констатация. Констатация факта моего изгнания. Факта моего не-существования здесь.

Я кивнула, не оборачиваясь. Слёзы снова подступили, горячие и едкие, но я сжала зубы до хруста. Плакать нельзя. Не перед ней. Не перед ними. Не дай им этого удовольствия. Я открыла ящик комода. Бельё. Носки. Футболки. Всё это казалось таким мелким, ничтожным, незначительным на фоне того, что я теряла. Я стала бездумно, автоматически сгребать вещи в старый, потрёпанный спортивный рюкзак, в котором когда-то ездила с папой в походы. Он тоже пылился здесь, в шкафу. Я набивала его, не глядя, не чувствуя. Джинсы. Свитер. Тёплую куртку. Погода за окном была осенней, промозглой, враждебной. Куда я пойду? Мысль была пугающе пустой, безответной.

Потом – ванная. Зубная щётка, паста, расчёска, крем… Ничтожные мелочи обыденной жизни, которые вдруг обрели огромный, почти сакральный вес. Последние островки нормальности, рутины, которая больше не существовала. Я сунула их в пластиковый пакет и бросила в рюкзак поверх одежды.

Книги. Я подошла к полкам. Мои учебники по истории искусств. Любимые, зачитанные до дыр альбомы с репродукциями. Папины книги, которые он дарил мне на дни рождения – томики стихов, исторические романы, которые мы обсуждали вечерами. Я не могла взять их все. Выбор снова парализовал. Я схватила наугад тоненький, потрёпанный сборник стихов Ахматовой, подаренный на шестнадцатилетние. На первой странице его твёрдый, уверенный почерк: «Моей умной, чувствительной и прекрасной девочке. Люби и понимай красоту слова. Она спасёт тебя в самые тёмные времена. Любящий тебя папа». Слова расплылись перед глазами, бумага промокла от слёз. Я сунула книгу в рюкзак, с трудом запихивая её. Он был уже почти полон, тяжёл и безразличен.

Мой взгляд упал на медвежонка. Большого, коричневого, с одним пришитым глазом и потрёпанным ухом. Мишка Топтыжка. Папа выиграл его на каком-то празднике в парке, когда мне было семь. Я подошла, взяла его в руки. Плюш был мягким, знакомым, родным. Он пах детством. Безопасностью. Счастьем, которое уже никогда не вернуть. Я прижала его к лицу, и новая, сокрушительная волна горя накрыла меня с головой. Я не могла. Я не могла оставить его здесь. Среди этих людей. Среди этого холода и ненависти. Но тащить с собой огромного, бесполезного медведя… Куда? В ночь? В нищету?

– Алина Олеговна, – голос Камиллы прозвучал снова. Безжалостный метроном, отсчитывающий последние секунды моей жизни в этих стенах. – У вас осталось пятнадцать минут. Машина уже подана к парадному подъезду.

Я посмотрела на медведя. На его одинокий, чёрный, стеклянный глаз. И медленно, с ощущением, что отрываю от себя часть собственного сердца, положила его обратно на кресло. Оставила. Как последнюю жертву. Как самую дорогую часть себя. Пусть остаётся. Пусть сидит здесь и смотрит на них своим безразличным взглядом. Пусть напоминает им, что здесь была я. Что этот дом когда-то был домом. Что он помнит не только их холодный, бездушный лоск.

Я оглядела комнату в последний раз. Кровать, на которой я спала. Письменный стол с незаконченной курсовой работой. Фотография в рамке на тумбочке – я и папа на море. Я смеюсь, загорелая, с растрёпанными волосами, он поднял меня на плечи, и мы оба смотрим в объектив, счастливые, сияющие. Навсегда застывшие в том моменте, в том свете. Я подошла, взяла фоторамку в руки. Папино лицо, его улыбка… Я вынула фотографию из рамки, оставив на тумбочке пустую, бесполезную оболочку. Аккуратно, стараясь не помять, сложила снимок пополам и спрятала его во внутренний карман куртки, которая лежала на кровати. Прямо над сердцем. Хрустальную розу я тоже сунула в глубокий карман куртки. Её острые лепестки упёрлись в бедро – холодное, живое, болезненное напоминание о нём, о его последнем подарке, о его надежде. И о моём провале.

Рюкзак на плечо. Он был тяжёлым. Чужим. Враждебным. Я повернулась к двери. К Камилле. К выходу из этой жизни.

– Я готова, – сказала я. Голос был тихим, приглушённым, но на удивление ровным.

Она кивнула, без комментариев, и открыла дверь шире.

– Пройдёмте.

Я прошла мимо неё, не глядя. Коридор, освещённый мягким, тёплым светом бра, казался бесконечным туннелем, уводящим в никуда, в небытие. Шаги моих туфель, тех самых, в которых я стояла на похоронах, глухо отдавались в звенящей тишине. Я не оглядывалась на закрытую, массивную дверь кабинета, откуда, наверное, доносились приглушённые голоса Элеоноры и Петра Сергеевича, строящих свои планы на моё сокрушённое будущее. Я шла вперёд, к широкой, дубовой лестнице, ведущей вниз, в холл. Каждая ступенька под ногами была как шаг на эшафот. Последний путь.

Спуск казался бесконечным. Парадная лестница, по которой я когда-то бегала маленькой девочкой, с смехом и криками, теперь вилась вниз, как холодная, безразличная змея. Я чувствовала на себе тяжёлые, осуждающие взгляды портретов предков со стен, будто они судили меня за моё изгнание, за моё поражение. Внизу, у массивных, дубовых дверей, стоял тот же самый шофёр, что привозил меня с кладбища. Его лицо было непроницаемой маской. Дверь была приоткрыта, впуская внутрь влажный, холодный, промозглый воздух октябрьской ночи.

– Машина ждёт, Алина Олеговна, – сказала Камилла, остановившись у последней ступеньки. Её миссия была завершена. Она не проводила меня до самой двери. Не было в этом ни необходимости, ни желания.

Я спустилась с последней ступени. Пол холла под ногами был холодным, отполированным до зеркального блеска мрамором. Широкое, просторное помещение, где когда-то звучал папин громкий, заразительный смех, где пахло ёлкой на Новый год и пирогами, теперь казалось огромной, пустой, безжизненной гробницей. Я прошла к открытой двери. Ночь встретила меня порывом ледяного, пронизывающего до костей ветра и едким запахом мокрой листвы и городской грязи. У тротуара, под моросящим, противным дождём, ждал чёрный, блестящий Mercedes с тонированными стёклами. Шофер держал заднюю дверцу открытой.

– Куда прикажете? – спросил он нейтральным, безразличным тоном, каким, наверное, говорил всегда.

Куда? Вопрос повис в ледяном, сыром воздухе, оглушительный своей простотой и абсолютной, безысходной пустотой. Куда? В этом огромном, равнодушном, спящем городе, в эту промозглую, октябрьскую ночь? С рюкзаком жалкого, ничтожного тряпья и с сердцем, разбитым вдребезги, растоптанным, истекающим кровью? У меня не было ответа. Не было никого. Ничего. Весь мой мир сузился до холодного мрамора под ногами, до открытой двери в чёрную, безразличную ночь и до спины шофёра, ожидавшего приказа, как бездушный, бесчувственный механизм в огромной, безжалостной машине Элеоноры.

Я молча, не глядя на него, прошла мимо. Не села – рухнула на холодную, кожаную поверхность заднего сиденья. Дверь захлопнулась с глухим, окончательным, бесповоротным звуком. Звуком падения гильотины. За тёмным, тонированным стеклом поплыл, замедлился и навсегда растворился в темноте величественный, освещённый фасад особняка – мой дом, крепость моего детства, моя погибшая Атлантида. Как корабль, медленно и неумолимо уплывающий в кромешную тьму, оставляя меня одну, наедине с ледяным, безбрежным и абсолютно безразличным морем ночи. Начало пути в никуда. Пути, начавшегося не с первого шага, а с последнего, сокрушительного падения в бездну. И только острый, колющий укол хрустальной розы в кармане да жёсткий угол согнутой фотографии над самым сердцем напоминали мне, заставляли верить: я ещё дышу. Я ещё жива. Пусть я и не знала – зачем, для чего, и есть ли в этом хоть какой-то смысл.

Феникс ещё не знал, что такое огонь. Он лишь почувствовал, как гнездо, бывшее ему целым миром, рухнуло в одночасье, и его, беспомощного и неоперённого, вытолкнули в холодную, безжалостную пустоту. Он падал, и в этом падении не было ни грации, ни силы – лишь животный ужас и всесокрушающая боль. Он не видел света в конце тоннеля, не ведал о своём будущем возрождении из пепла. Сейчас существовало лишь стремительное, оглушающее падение, разбивающее душу о острые камни жестокости и предательства. Но глубоко внутри, в самой сердцевине его существа, уже тлела та крошечная, неведомая ему самому искра стойкости, что была завещана отцом, – искра, которой суждено было когда-нибудь, пройдя через кромешный ад, разгореться в яростный, всепоглощающий, очищающий пожар.

Пепел и Бриллианты

Подняться наверх