Читать книгу Тревожная жизнь: дефицит и потери в революционной России - - Страница 8
Введение
«За рамками Больших сюжетов» российских войн и революций
Методологическая задача: прочтение ненаписанного
ОглавлениеВ предположении, что последствия дефицита и потерь составляют ключевую часть опыта, полученного за годы русской революции, встает вопрос о том, какие методы их оценки могут быть плодотворными в аналитическом плане. В данной работе мы обратимся к письмам, выступлениям, требованиям протестующих, описаниям действий и прочим первичным источникам, выражающим широкий спектр настроений, особенно настроений солдат и их родных, для которых последствия потерь стали практически обыденностью. С тем чтобы свести к минимуму эффект сортировки, который историческое повествование неизбежно привносит в способ использования источников, будут рассмотрены главным образом архивные документы. Но как можно быть уверенным в том, что настроения, описанные в архивных документах и прочих первичных материалах, сами по себе точно отражают реальные чувства, ощущавшиеся людьми, что индивидуальные или коллективные чувства, зафиксированные в архивных описаниях, не были отфильтрованы через социальные и культурные нормы, тоже отраженные в них, или через возможные ожидания их читателей, включая военную цензуру и полицию?
Помимо этого, имеется проблема взаимосвязи между выражением личных эмоций и тем, что изображается в данной и других работах в качестве коллективных настроений, под которыми приближенно имеется в виду то, что ощущал бы коллектив, если бы представлял собой органическое эмоциональное целое. Существуют ли обстоятельства, когда о личных эмоциях с достаточной точностью можно сказать, что они отражают эмоции целой группы? И может ли тот способ, каким конкретные события и их описания задают коллективные настроения, в некотором смысле быть настолько же важным, как собственно и сам спектр переживаний – как, например, эмоции, испытываемые во время военных парадов, патриотических торжеств, крестьянских протестов или забастовок? В данном исследовании будет неоднократно указано, что способы выражения и описания чувств достаточно значимы сами по себе, как бы точно они ни отражали то, что ощущалось на самом деле. Не составляет труда увидеть вероятную связь между тревогой и реальной либо ожидаемой нехваткой продуктов питания, с учетом того, насколько массовым было ощущение голода, то есть связь, удостоенную отдельной категории в психологическом репертуаре тревожных расстройств и известную как «продовольственная уязвимость». Задача становится особенно сложной в том случае, когда первичные материалы ссылаются на последствия потерь или описывают их. Такие свидетельства, как солдатские письма, следует читать, проявляя особую внимательность в отношении возможных фильтров, влиявших на выражение авторских чувств, так же как и причин, по которым это происходило.
Более того, даже в самых пронзительных описаниях, содержащихся в письмах и мемуарах, пережитый опыт нередко передается языком, который столь же многое скрывает, сколь и сообщает. «Шампанское льется рекою, оплачиваемое щедрой рукой интендантства, до сих пор не приславшего нам куска хлеба», – писал один солдат еще в январе 1915 года. За словами другого, писавшего в 1916 году домой, что их вели в бой, словно скот на бойню[38], почти наверняка скрывается чувство бесящей и унизительной беспомощности, даже если иные военные цензоры усматривали в «ожидании смерти» выражение патриотического стоицизма. В 1917 году солдаты описывали ужасающие условия на фронте и отсутствие заботы о раненых, желание поскорее вернуться домой, злобу в адрес рабочих и прочих, своим «предательством» лишающих смысла понесенные ими «жертвы» («Перевешать мерзавцев!»), кровожадные чувства по отношению к коррумпированным офицерам, распродающим драгоценное продовольствие и обмундирование, возмущение, вызванное известиями, будто бы в Москве убиты две тысячи женщин, и тем, как относятся к самим бойцам («…Тяжело нам живется, гоняют нас как собак!»). После того как солдатам и рабочим в 1917 году было позволено создавать свои организации, повсюду стало выдвигаться бескомпромиссное требование о достойном обращении[39]. Здесь мы почти наверняка имеем дело с эмоциональным варевом из гнева и потерь, способствовавшим выбору того кровавого пути, которым пошла революция.
Тем не менее аналитическая проблема оценки эмоциональных состояний и взаимосвязи между индивидуальным и коллективным насилием не снижает исторического значения собственно проблемы потерь. В еще большей степени, чем в случае, связанном с дефицитом и финансами в пошатнувшейся политической экономии революционной России, сама природа потерь и их последствия таковы, что их было трудно оценить иначе, нежели в плане объективных цифр из статистики о военных потерях или докладов о числе беженцев, которых приходилось кормить городам и селам. Насилие, санкционированное государством, всегда имеет четкие проявления в действиях и поступках и всегда становится расплывчатым в том, что касается его субъективных последствий, о чем свидетельствуют первые дискуссии о снарядном шоке в годы Первой мировой войны. Всеобщее насилие почти всегда определяется своей непосредственной жестокостью, а не обусловившим его социальным и психологическим ожесточением.
Рядом исследователей – особенно это касается небольшого числа российских историков, освобожденных от оков Большого советского сюжета, – предпринимались серьезные попытки выявить эмоциональные умонастроения революционного периода. Особенно впечатляющий вклад в литературу по этой теме внесли В. П. Булдаков и Т. Г. Леонтьева, серьезно повлиявшие на мою позицию по данному вопросу[40]. По мнению их коллеги А. Б. Асташова, определяющим элементом крестьянской жизни накануне Первой мировой войны было «чувство принадлежности к конкретному месту своего рождения», «сакрализация» своей личной «родины», вместе с которой крестьяне отправлялись на фронт защищать абстрактное отечество[41]. Как пишет О. С. Поршнева, настроения солдат-крестьян структурировались нестабильностью традиционной сельской общины и были пронизаны враждебностью к помещикам и государственным чиновникам, на которых возлагалась ответственность за бедность деревни. По ее мнению, эти настроения выливались в почти непрерывное сопротивление межпоколенческому давлению со стороны модернизирующейся и претерпевающей индустриализацию экономики, которое ослабляло традиционную крестьянскую религиозность и еще сильнее обостряло трения. Франко-канадский историк Коринн Годэн делает следующий важный шаг, показывая, что призыв солдат из их сел подрывал представления о справедливости, службе и жертвах и делал мишенью крестьянского гнева отношения с государством и его представителями. В то же время французский историк Александр Сюмпф изучил все разновидности фронтового опыта, которые не могли не породить мощную эмоциональную реакцию – от убийственного воздействия артиллерийского и пулеметного огня на тех, кто оказался на «ничейной полосе» между окопами, до опасной и эмоционально пагубной практики поиска трупов и их фрагментов и захоронения того, что осталось от погибших[42].
Впрочем, когда речь идет, в частности, о самых свирепых формах насилия, пронизывающих русский революционный опыт с первого и до последнего момента, мы можем только выдвигать догадки относительно возможного набора его источников. Например, подозрительное отношение к евреям в прифронтовой зоне до 1917 года легко объясняется предположением о том, что они вполне логично отдавали предпочтение австрийским и германским властям, более толерантным по сравнению с русскими, но оно не объясняет той жестокости, с какой на них нападали, и того явного удовольствия, которое погромщики испытывали, видя их страдания. Вопрос о насилии следует рассматривать в свете российских социально-экономических обстоятельств в 1919–1920 годах, но у нас нет убедительного объяснения, почему в эти годы было убито около 100 тыс. евреев, главным образом мародерствующими антибольшевистскими силами.
Можно также признать, что в этом отношении так же полезными, как документы и прочие источники, могут оказаться солдатские письма и прочие документы, отражающие эмоции, «идущие вразрез» с общими или совместными историями, как выразилась антрополог Энн Столер[43]. Она развивает эту идею, ставя во главу угла материалы из таких архивов, как бывший Центральный государственный архив Октябрьской Революции в Москве, где в специальных закрытых отделах хранились письма и документы, противоречившие официальным нарративам. Как своим составом, так и степенью своей сохранности эти материалы отражают подавлявшиеся контрнарративы, или вторичные нарративы, согласно определению Сэмюэля Хайнса[44]. Например, как минимум до февраля 1917 года солдаты на свой страх и риск писали то, что шло вразрез с патриотизмом, насаждавшимся царским правительством. Наказание за подрывные взгляды обычно было жестоким и скорым. Весьма суровыми были даже санкции за клевету на царя и членов царской семьи. Аналогичные практики впоследствии были возрождены и в Красной, и в белых армиях.
Тем не менее имеются многочисленные свидетельства того, что вторичные нарративы, или контрнарративы, были распространены в той или иной форме среди русских солдат с момента мобилизации вплоть до завершения гражданских войн, рисуя иную картину, нежели патриотическая лояльность «царю и отечеству» и «приподнятый дух», что противоречит тому, как царские военные цензоры описывали преобладающие солдатские настроения на фронте на протяжении всей войны. Также эти контрнарративы в какой-то момент обязательно оставляли отпечаток радикально нового опыта, пришедшего в Россию вместе с революцией, даже если его было непросто или небезопасно излагать на бумаге: изумления, страха, паники, неуверенности и эмоционального замешательства, которое порой взывает к классификации. В этом отношении проблему извлечения настроений из текстов можно частично решить, признав, что источники, особенно письма, которые солдаты отправляли домой, сами могли порождать описываемые в них эмоции. Но вопреки общепринятой трактовке, опасность, грозившая тем, кто «шел вразрез» с патриотическим нарративом на фронте, на заводах, в селах и на многочисленных отчаянных митингах, столь оживлявших политическую жизнь в 1917 году и впоследствии, повышает достоверность их эмоционального наполнения, придавая ему более «правдивое звучание». Перед историками по-прежнему стоит проблема оценки чувств, и из этого вытекает, что, по крайней мере, некоторые письма и документы такого рода могут убедительно донести до читателей прочитываемые в них эмоции, отчасти устраняя проблему доступа как препятствие на пути к эмоциональному пониманию.
38
РГВИА. Ф. 2048. Оп. 1. Д. 905. Л. 269 об.
39
См., например: РГВИА. Ф. 2067. Оп. 1. Д. 2933. Л. 107 об., 108; Д. 2937. Л. 467; Д. 3825. Л. 628, 628 об.; Д. 3853. Л. 73 об.; Koenker D. P., Rosenberg W. G. Strikes and Revolution in Russia, 1917. Princeton, NJ: Princeton University Press, 1989. P. 18, 72–75, 172–174, 275–281.
40
Из их многочисленных публикаций см.: Булдаков В. Красная смута: Природа и последствия революционного насилия. М.: РОССПЭН, 2010; Булдаков В. П., Леонтьева Т. Г. Война, породившая революцию. Россия, 1914–1917 гг. М.: Новый хронограф, 2015.
41
Асташов А. Б. Русский крестьянин на фронтах Первой мировой войны // Отечественная история. 2003. № 2. С. 72–73.
42
Поршнева О. С. Менталитет и социальное поведение рабочих, крестьян и солдат России в период Первой мировой войны (1914 – март 1918 г.). Екатеринбург: УрО РАН, 2000; Gaudin C. Rural Echoes of World War I: War Talk in the Russian Village // Jahrbücher für Geschichte Osteuropas. 2008. Bd. 56. № 3. S. 391–414; Sumpf A. La Grande Guerre oubliée: Russie 1914–1918. Paris: Éditions Perrin, 2014.
43
Stoler A. L. Along the Archival Grain. Epistemic Anxieties and Colonial Common Sense. Princeton, NJ: Princeton University Press, 2009.
44
Hynes S. The Soldiers' Tale: Bearing Witness to Modern War. New York: Allen Lane; The Penguin Press, 1997.