Читать книгу Чувственный опыт - Ар'лан ис'Дрекхэм - Страница 2
ОглавлениеОстановившаяся электричка дернулась всем составом, будто очнувшись от краткой дремы, и, протяжно лязгнув сцепками, продвинулась вперед еще на один медленный, тяжелый метр. Затем, издав прощальный скрежет тормозов, она окончательно замерла, и двери с шипением распахнулись, выпуская наружу спертый воздух. Тепло переполненного вагона через открывшийся проход плотным паром хлынуло на промерзшую платформу, смешиваясь с морозной дымкой, через мгновение рассеявшись без следа в беспросветном вечернем мраке.
В дверном проеме тотчас же возникло несколько фигур — пассажиры, не дожидаясь полной остановки, уже теснились у выхода, спеша покинуть душное нутро поезда. Как только они сошли, толпа оставшихся внутри пришла в движение: кто-то переступил с ноги на ногу, кто-то поправил съехавшую сумку, кто-то просто выдохнул с облегчением. Люди зашуршали одеждой, задвигались плотнее, свободнее устраиваясь в образовавшемся пространстве, которое, впрочем, освободилось лишь самую малость.
Я шагнула внутрь и, оказавшись в тамбуре, с первых секунд ощутила, как в лицо мне ударила терпкая, въедливая смесь — застарелый табачный дым, дешевый алкоголь, прокисшая одежда и резкий запах аммиака, которым, казалось, были пропитаны здесь сами стены. Этот запах был неизменным спутником пригородных электричек на протяжении многих лет. Он въелся в потертые сиденья, в швы курток пассажиров, в металлические поручни, став не просто фоновым, а неотъемлемым элементом самой атмосферы — привычным, почти родным, каким-то болезненно узнаваемым.
Отчаянно, глубоко вздохнув, словно перед прыжком в воду, я скользнула между плотно стоящими людьми в вагон, залитый тусклым, болезненно-желтым светом мерцающих ламп. При входе я наткнулась на стену из спин и плеч. Пассажиры стояли тесно, их лица, уставшие до такой степени, что казались вылепленными из воска, были туго стянуты вязаными шапками и капюшонами. Казалось, эти лица давно утратили способность выражать что-либо, кроме хронической, многослойной усталости и тупого, механического ожидания конца пути — очередной остановки, где можно будет, наконец, выйти. Приложив заметное усилие, вжав плечи и втянув живот, я все же втиснулась в заполненное помещение и, ощутив, как меня со всех сторон обступило долгожданное, хотя и спертое, тепло, с облегчением, почти радостно выдохнула.
Поезд неожиданно, без предупреждения тронулся, резко дернувшись так, что инерция качнула всех, кто стоял, не успев ухватиться за поручни. На меня повалилось несколько человек, стоявших рядом, и я, в свою очередь, сминаемая их тяжестью, едва не упала на пассажиров с другой стороны. Послышался недовольный ропот, воздух наполнился колючей атмосферой взаимного раздражения. Люди, еще минуту назад безразлично взиравшие друг на друга поверх чужих плеч, вдруг стали врагами, посягнувшими на последнее, что у них оставалось — на жалкие сантиметры личного пространства.
— Что же он так неаккуратно едет! Ирод! Сделает из нас отбивные, и хоть бы хны! — запричитала пожилая женщина в пуховом платке, нервно, трясущимися руками поправляя съехавшую на бок тяжелую сумку.
Другая, стоящая у окна и вжавшаяся спиной в холодное стекло, тут же подхватила с той особой готовностью, с которой люди в очереди за неприятностями всегда поддерживают друг друга, находя в этом странное утешение:
— Да они всегда так ездят, будто не людей, а дрова какие возят! Им лишь бы график соблюсти, а до пассажиров, живых людей, дела нет! Никакого дела!
— Бог им судья! — подытожила третья, и в голосе ее слышалась та старческая, тяжелая, выстраданная годами покорность судьбе, которая бывает страшнее любого открытого возмущения.
Снова стало тихо. Но теперь тишина была иной — будто бы спокойной, словно взаимную неприязнь сменило что-то общее. Что-то вроде молчаливого согласия. Мысль? Согласие с троицей? Легкая, горькая усмешка над их коротким диалогом? Или просто усталость взяла свое, притупив все эмоции до безопасного, ровного уровня?
Поезд вновь резко, с лязгом затормозил, и всех по инерции понесло в одну сторону, к тамбуру. Кто-то вскрикнул от неожиданности, кто-то выругался вполголоса, смачно и зло, кто-то просто задел соседа локтем и тут же получил такой же болезненный локоть в ответ.
— Да что же это такое творится-то!? — послышался уже знакомый, надрывный голос первой женщины, и в нем теперь слышались не просто нотки раздражения, а самое настоящее, глубокое отчаяние.
Я почувствовала, как чей-то тяжелый ботинок с силой наступил мне на ногу, вдавив подошву в пальцы. Острая, пронзительная боль прошила ступню, и я, подскочив на месте от неожиданности, достаточно громко и эмоционально выразилась. Мои слова, обычно тщательно фильтруемые в общественных местах, вырвались наружу сами собой, прежде чем я успела их остановить, прозвучав грубо и искренне.
— Правильно! — неожиданно одобрительно и даже как-то весело выкрикнули в противоположном конце вагона, поддержав мою несдержанность.
Рядом же, почти у самого уха, послышались тихие, виноватые извинения — высокий мужчина в куртке, случайно наступивший на меня, теперь смущенно теребил лямку рюкзака, не зная, куда девать глаза.
Поезд снова тронулся, на этот раз медленно и плавно, будто извиняясь за предыдущие рывки. Пол вагона мерно задвигался под ногами, колеса размеренно, с нарастающей частотой застучали на стыках рельсов, ускоряя ход. Этот ритмичный, монотонный стук начал действовать успокаивающе, постепенно возвращая внутреннее равновесие после серии неожиданных толчков.
— Может, кого-то сбили? — осторожно, почти шепотом спросил женский голос где-то слева. Вопрос повис в спертом воздухе — тяжелый, липкий, наполненный тревогой.
Кто-то усмехнулся в ответ — нервно, натянуто, с хрипотцой.
— Ну и мысли у тебя, дорогая, спаси и сохрани! Такое думать!
— Да ладно вам, — вступился другой голос, помоложе. — Постоянно ведь переезжают, не удивлюсь, если и сейчас так же. Вон как дергался-то, не иначе, что-то на путях.
— А может, сбой в электрике? — предположил мужской голос, с явным желанием найти более безобидное, техническое объяснение, чтобы отогнать страшную догадку.
— Да-да, наверняка сбой, — поспешно, с облегчением согласился кто-то еще, будто простым согласием можно было развеять неприятную мысль.
Стало как-то неприятно, даже зябко на душе от мысли о том, что возможно, именно сейчас эти колеса, которые так мирно и ритмично отстукивают свой бесконечный путь под ногами, могли прервать чью-то жизнь, разодрать тело несчастного в клочья. Прервать чужую жизнь, обратить человека в бездушную, никчемную груду мяса… И прямо сейчас, на полном ходу, размазывать эти безымянные, никому не нужные останки по холодным рельсам, увозя их все дальше и дальше… Эта мысль пришла внезапно, как всегда приходит осознание смерти — без спроса, без стука, без предупреждения. Она просто ворвалась в сознание, оставляя после себя липкий, тошнотворный осадок, от которого хочется стряхнуться, но невозможно — он въедается в кожу, в мысли, в самую душу.
Надеюсь, все-таки проблемы с электричеством, — подумала я, стараясь отогнать от себя слишком уж яркие, тошнотворные образы, которые услужливо рисовало воображение. Но они не уходили полностью, оставаясь где-то на периферии сознания, готовые вернуться в любую минуту, стоит лишь ослабить контроль.
— …А вот дочка моя, то… — рядом со мной заговорили. Тихий, вкрадчивый, какой-то даже доверительный голос немолодой женщины продолжал, видимо, давно начатое и пропущенное мной повествование. Я не сразу обратила внимание, убаюканная ровным стуком колес, но теперь голос пробивался сквозь пелену моих невеселых мыслей, словно настойчиво требуя внимания.
— Анька, что ли? — спросил другой, хриплый, прокуренный женский голос, явно принадлежащий даме, курящей не один десяток лет, возможно, с самого детства.
Позади, сквозь несколько расступившихся людей, я заметила резкие, отчаянные движения — это пожилая обладательница первого голоса, видимо, рассказчица, энергично размахивала руками, жестикулируя с той страстной увлеченностью, с какой обычно повествуют о запутанных семейных драмах.
— Анька? Нет, нет, нет, что вы! Аня — она со мной, солнышко мое ясное. Рядом. Помогает мне, старой. И никаких обид на меня не надумывает, нет! А вот Лена! Леночка… — голос ее резко понизился до заговорщического шепота, почти неразличимого в общем шуме и лязге вагона. — Ну, вы помните, конечно, я же говорила, из-за чего тогда вышло, — зашелестела она, и слова ее потонули в скрипе дверей.
Я интуитивно, чисто механически повернулась в ее сторону, привлеченная этой особой интонацией — интонацией человека, собирающегося поведать тайну, приобщив слушающего к чему-то сокровенному. Но сквозь толпу, которая качалась то в одну, то в другую сторону, я смогла разглядеть лишь узкий, блестевший в тусклом свете ламп лоб, который через мгновение снова скрылся за чьей-то спиной, мелькнув и исчезнув.
Подслушиваю, — с неудовольствием заметила я про себя. Еще и пялюсь на людей, как альтернативно одаренная какая-то. Хороша, ничего не скажешь.
Усмехнувшись про себя над своим по-детски непосредственным поведением, я уже собралась отвернуться и сделать вид, что меня ничто не интересует, когда поезд резко дернулся снова. Разъединявшие меня с незнакомкой люди, не державшиеся за поручни, зашатались из стороны в сторону еще сильнее прежнего, и в эти короткие мгновения между их телами открывался вид на рассказчицу.
Из-под желтоватого, морщинистого лба на меня в упор смотрели два старушечьих глаза — красные, слезящиеся, с тем особенным, нехорошим старческим блеском, который кажется почти безумным, почти что не от мира сего. А рот, полный неестественно белых, уж явно вставных зубов с поджатыми, сморщенными, как печеное яблоко, губами, словно выплевывая каждое слово, процедил сквозь зубы, глядя прямо на меня:
— Придумают себе обид и носятся с ними, как с писаной торбой, а мы, старики, так и страдаем, не видя их до самой смерти! — почти беззвучно, одними губами произнесла она, все так же не отрывая от меня своего тяжелого, немигающего взгляда. Эти глаза смотрели не просто на меня — они смотрели сквозь меня, пронизывая насквозь, в самую суть, и, казалось, видели там что-то такое, чего я сада в себе не замечала, не хотела замечать, что вероятно прятала глубоко внутри от самой себя.
От ее красных, воспаленных, слезящихся глаз и этих обвинительных, прямо в душу направленных слов по моей спине пробежал неприятный, ледяной холодок. Мурашки поползли по позвоночнику, они были не просто неприятными — они будто ввинчивались в каждый позвонок, требуя ответа, объяснения, оправдания. Я поспешно отвернулась, чувствуя, как щеки заливает стыдливым, горячим румянцем. Сердце колотилось где-то в горле, мешая сделать нормальный вдох, перекрывая дыхание.
Видимо, ей не понравилось то, что я подслушиваю ее разговор, — попыталась я найти рациональное объяснение, успокоить себя этой простой мыслью, хотя сказанное ею вызвало во мне непонятную, почти физическую дрожь. Но объяснение это было слишком простым, плоским для того тяжелого, пронзительного взгляда, которым она меня наградила.
— О, Господи Иисусе! — услышала я вдруг громкий, испуганный вскрик, принадлежавший, кажется, той самой женщине, что рассказывала о дочерях. Все вокруг разом обернулись в сторону старушки. Почти сразу же раздался характерный дребезг — звон разбитого стекла, резкий и неприятный.
— Что там еще стряслось? — спросил все тот же хриплый прокуренный голос, и в нем слышалось скорее жадное любопытство зеваки, чем искреннее участие.
— Ой, батюшки! Разбила духи! Ой, ужас-то какой! — запричитала женщина надрывно, и в голосе ее зазвучало настоящее горе, словно она потеряла нечто бесконечно дорогое. — Для Анечки их купила, на день рождения ведь! Господи, что ж я такая неловкая-то, руки-крюки! А они, Наташенька, дорогущие, ух ты, Господи, помилуй и сохрани!
И вправду, видимо, неплохие, духи были принесены в жертву этой старой, прокуренной, и без того благоухающей всеми мыслимыми запахами электричке, потому что очень быстро сладкий, приторный, удушающий аромат поплыл по вагону, обволакивая все вокруг, проникая в нос, в горло, в легкие, смешиваясь с привычными запахами поезда в немыслимый, тошнотворный коктейль. Запах был настолько интенсивным, химическим, что многие вокруг закашлялись, кто-то громко чихнул, кто-то просто зажал нос рукой или воротником.
— Люди добрые, откройте кто-нибудь окна! Невозможно же дышать! — потребовала какая-то женщина властным, командным голосом, не терпящим возражений.
— Так холодно ведь на улице, мороз! — тут же возмутился мужчина, кутаясь в воротник куртки и пряча подбородок.
— А вы хотите задохнуться здесь, в этой отраве, что ли?! — вопрошал кто-то еще срывающимся голосом, и в голосе слышалась самая настоящая паника, граничащая с истерикой.
— Ах, какая же это отрава! — возмутилась пожилая женщина, разбившая духи, надрывным, почти плачущим голосом, в котором зазвучала чуть ли не смертельная обида. — Восемь тысяч они стоили! Восемь тысяч рублей, вы понимаете?! Какая же это отрава, что вы такое говорите, бессовестные!
Кто-то громко, почти истерически, рассмеялся. Кто-то возмущенно зашикал в ответ, призывая к тишине и порядку. Народ зашевелился, задвигался, многие старались протиснуться к окнам или в тамбур, надеясь спастись от удушающего, сладкого аромата, который, казалось, заполнил собой каждый кубический сантиметр воздуха. Возникла небольшая давка, кто-то кого-то грубо толкнул, кто-то на кого-то наступил, послышались новые, свежие ругательства.
Снова пихнули, снова наступили на больную ногу, снова все сжалось до невозможности, и снова толпа сковала каждое движение.
Я почувствовала, как сильно меня начинает раздражать эта сдавливающая со всех сторон толпа и как трудно, почти невозможно становится дышать в ее тесных, душных тисках. Воздух, и без того спертый и тяжелый, теперь казался совершенно непригодным для дыхания — ядовитая смесь химических духов, чужих, не всегда свежих дыханий, нагретых тел, шерсти и синтетики. В груди стало нарастать глухое, тревожное волнение, и я ощутила, как вслед за ним меня начинает наполнять безотчетное, животное беспокойство из-за отсутствия возможности даже просто свободно пошевелиться, вздохнуть полной грудью. Это было похоже на начало панической атаки — когда воздух вокруг вроде бы есть, но он будто не проходит в легкие, упирается в невидимый, тугой ком в горле, и легкие сжимаются, требуя выхода, свободы, простора. Я попыталась дышать медленнее, глубже, успокаивая себя и ища глазами то, на что можно было бы отвлечься, за что зацепиться взглядом, чтобы вынырнуть из этого состояния.
Я лихорадочно, дрожащими руками достала из кармана наушники и как можно быстрее, почти не глядя, заткнула их в уши. Пальцы не слушались, мелко дрожали, и маленький пластиковый кейс норовил выскользнуть и упасть на грязный пол. Блютуз, будто издеваясь, какое-то время не мог найти устройства, телефон тупил, картинка на экране зависала, и я, чувствуя, как буквально выхожу из себя от усиливающейся глупой, бессмысленной болтовни и громких споров в душном, пропахшем вагоне, уже готова была запустить этот злосчастный кейс в ту самую мерзкую старуху, которая продолжала громко причитать о разбитых духах, будто совершенно не замечая всеобщего раздражения и нарастающего конфликта.
Неожиданно раздался короткий звук, оповещающий о стыковке, и я быстро, не глядя, ткнула пальцем в первый попавшийся трек в плейлисте, лишь бы поскорее заглушить успевшие мне в один момент смертельно опротиветь, въесться в мозг голоса.
Скачущий, ритмичный, оторванный от реальности электронный звук, словно благословение свыше, ворвался в мои уши, заглушив уже разъяренные, срывающиеся на крик интонации спорящих людей. И я ощутила, как под ребрами, в самой груди, разливается долгожданное, теплое спокойствие. Музыка неожиданно создала свой собственный, отдельный мир — маленький, тесный, но целиком и полностью мой, куда не проникали больше чужие проблемы, чужое раздражение, чужая боль. Она отгородила меня от реальности непроницаемой звуковой стеной, оставив даже вплотную стоящих ко мне людей — по ту сторону, в другом измерении. Мерная, убаюкивающая тряска вагона, совпадая с ритмом музыки, словно качка в уютной люльке, начала потихоньку погружать меня в легкую, приятную дремоту, отключая сознание от внешних раздражителей.
Я заметила, что между плотно стоящими друг к другу людьми виднелась узкая прорезь запотевшего окна, и, глядя в нее, я видела, как быстро разогналась электричка, везущая меня туда, куда мне совсем, до дрожи не хотелось, отрезая путь к возможному отступлению с каждым улетевшим назад километром. Но мое нежелание казалось мне теперь чем-то далеким, неважным, почти нереальным, как и крики этих незнакомых людей, как их заразительная, липкая агрессия, которая так легко затыкается, стоит лишь перебить ее чем-то другим — музыкой, посторонней мыслью, сном. Я видела, как нависают в темно-синем небе рассеянные, перистые облака, подсвеченные снизу далекими городскими огнями, как бежит за поездом, словно пытаясь догнать, серебристая, холодная Луна, то скрываясь за высотными домами на окраинах, то вновь появляясь в разрывах туч. Освещенные вокруг нее синеватые, призрачные облака, пара едва заметных, отчаянно прорвавшихся сквозь световое загрязнение города звездочек — передо мной была картина полного, безмятежного умиротворения, такая далекая от гнетущей атмосферы этого тесного, душного вагона, но такая близкая и понятная мне в глубине души, будто тихое, грустное напоминание о том, что существует другой мир, другой воздух, другая, настоящая жизнь, которая проходит где-то там, мимо, за этим грязным стеклом…
Поезд резко, с лязгом остановился на следующей станции, и часть людей — те, кто ждал этого момента — спешно, толкаясь, покинули вагон. Воздух сразу стал чуть свежее, пространство — чуть свободнее. Хотя все сидячие места по-прежнему оставались занятыми, и я не могла присесть, чего мне отчаянно хотелось, учитывая начавшую ныть, затекать поясницу и подступившую из-за духоты и резких запахов тошноту. Но я все же почувствовала новый прилив облегчения, видя перед собой более свободное пространство, а не впритык стоящих ко мне, умирающих от усталости и духоты пассажиров.
Снова тряхнуло, поезд помчался дальше, набирая скорость уже за городом, где огни стали редкими, одиночными, а тьма за окном — густой, непроглядной, почти осязаемой. Я почувствовала, как еще спокойнее, умиротвореннее мне стало на душе, и одновременно — как хуже, просто невыносимо физически. Тупая, подкатывающая к горлу тошнота стала накатывать волнами, одна за другой, так что я всерьез решила, что вот-вот и выблюю содержимое своего желудка прямо на грязный пол вагона, к немалому ужасу окружающих. Голова кружилась, плыла, а мелькающие за окном однообразные пейзажи — черные, безликие деревья, редкие, тусклые огоньки далеких, затерянных в полях деревень — теперь стали меня раздражать своей бессмысленностью и унылым однообразием.
Только почувствуешь хрупкое духовное умиротворение, только расслабишься, как глупое, непослушное тело вновь напомнит о своей бренной немощности, о своей примитивной, грубой физиологии, о том, что мы, в сущности, всего лишь мясо на костях, подвластное законам простейшим биологическим процессам. Тошнота тугим, болезненным комом сковала грудную клетку, сдавила горло и сконцентрировала все мои мысли, все мое существо вокруг себя, не оставляя места ни для чего другого — ни для музыки, ни для пейзажа, ни для философских размышлений. Глупая, бессмысленная боль, глупые, бессмысленные страдания! Для чего, с какой целью мне сейчас так плохо? Зачем это телесное недомогание вновь тянет меня вниз, в болото физиологии, портит мою только что обретенную, такую хрупкую душевную уравновешенность, заглушает разум, сводит на нет все усилия души? Снова погружая на самое дно этого невыносимого, до оскомины надоевшего, искалечившего меня за годы страдания?
Голова закружилась еще сильнее, а перед глазами поплыл туман — сначала легкий, едва заметный, как утренняя дымка, потом все более густой, плотный, застилающий реальность, делающий ее размытой, нечеткой. Мне казалось, что я вот-вот упаду, потеряю сознание прямо здесь, в этом грязном, прокуренном вагоне, среди чужих, равнодушных, занятых только своим бессмысленным существованием людей.
Но вот поезд вновь, в который уже раз, остановился на очередной, ничем не примечательной станции, и я, улучив момент, когда освободилось сразу несколько мест, быстро, даже резко, рванула к только что освободившемуся месту у окна, на которое, как я заметила краем глаза, уже хищно, оценивающе поглядывали рядом стоящие женщины. Моя реакция оказалась быстрее — инстинкт самосохранения, обостренный дурнотой и усталостью, сработал прежде, чем я успела подумать о приличиях и о том, что это место, возможно, больше подойдет кому-то из них.
Прочно, даже с каким-то вызовом заняв сидение, вжавшись в него спиной, ощущая под собой твердую, долгожданную опору, я быстро взглянула на их разочарованные, поникшие лица. Радость от этой маленькой победы сразу же сменилась стыдливым, неприятным укором совести. Я, взрослый, в общем-то, человек, только что выиграла соревнование за место в электричке, словно ребенок, отобравший у других игрушку. Стыдно? Как взрослому человеку мне надо стыдиться детских поступков. Так говорит общество. А еще общество само указывает, где и как надо страдать, но никогда не объясняя почему мы должны вообще страдать…
Неловко смутившись, я отвернулась к окну, стараясь больше не смотреть на своих бывших соперниц.
Сидение, теперь по праву принадлежавшее мне, находилось прямо у холодного окна, в самом начале вагона. Его расположение открывало мне возможность видеть все сразу: и вагон целиком — длинный, уходящий в перспективу коридор из высоких спинок сидений, блестящих, отполированных миллионами рук поручней, усталых, безразличных лиц пассажиров; и мелькающий за стеклом пейзаж — непроглядную темень, редкие, тусклые огоньки полустанков, стремительно пролетающие мимо платформы. А также чувствовать кожей, спиной, каждым позвонком яркие, резкие толчки при тяжелом, хлопком захлопывании тугой двери, ведущей из тамбура в вагон — от бегущих пассажиров в надежде найти менее забитый вагон, и отдающиеся глухими, вибрирующими ударами по стене мне прямо в позвоночник, в спинку сидения…
Через несколько минут, несмотря на то, что людей в вагоне стало заметно меньше, воздуха в нем будто не прибавилось, а даже убавилось. Отопитель работал на полную мощность, нагнетая тропическую, невыносимую духоту, так что я почувствовала, как вновь затруднилось, стало поверхностным и частым мое дыхание, а вскоре и голова снова закружилась, поплыло перед глазами.
Откинувшись на жесткую спинку сидения, слегка прикрыв глаза, я рассеянно посмотрела в окно, за которым ничего не было видно, кроме собственного отражения. В наушниках играл старый, добрый Наутилус Помпилиус, и этот неимоверно устаревший, видавший виды вагон с рассохшимися деревянными рамами и потертыми, засаленными сиденьями навевал вдруг какую-то щемящую, смутную атмосферу давно минувших времен, в которые я не жила, но которые вдруг явственно почувствовала кожей — эпоху тотального дефицита, бесконечных очередей, хронической, въевшейся в кости усталости и смутной, почти призрачной надежды на то, что когда-нибудь будет лучше. За окном мелькали расписанные яркими, нелепыми граффити бетонные заборы промышленных зон, унылые гаражи, заснеженные пустыри, а над тусклыми, редкими, хаотично мельтешащими фонарями окраин плыла все та же серая, неприступная, абсолютно равнодушная ко всему Луна…
«Луна… Это последняя надежда человечества», — почему-то вспомнилась слишком уж пафосная, воспаренная фраза из просмотренного на днях выпуска новостей, какого-то подкаста о науке. Какая-то передача о космосе, о новых амбициозных миссиях, о колонизации — все это казалось таким бесконечно далеким, почти нереальным в контексте реальности этого старого, трясущегося на стыках вагона, наполненного усталыми, изъеденными обыденностью людьми.
Я прищурилась, вглядываясь в темное, низкое небо, пытаясь представить, как где-то там, высоко-высоко, по пути к ней сейчас находится ракета с людьми, на которых возлагаются такие огромные, почти нечеловеческие надежды… Это казалось настолько далеким, фантастическим и нереальным, особенно при виде искалеченных тяжелой, будничной жизнью людей вокруг меня. Уставших, замученных, несущих тяжелые сумки с дешевыми продуктами. Людей, бесконечно далеких от всего, что было бы связано с космосом и путешествием в нем. Будто намертво оторванные от самого времени, давно забывшие о конечности своей собственной жизни, они вновь и вновь, день за днем, год за годом возвращаются к тому, что изматывает их до предела, выжимает все соки и выплевывает в таком обессиленном, изувеченном состоянии обратно — влачиться в свой угол, чтобы, ненадолго прикрыв тяжелые веки, лишь вдохнуть сладостный, короткий запах передышки, чтобы вскоре снова вернуться в это бесконечное, порочное, выматывающее колесо бессмысленных будней.
Я почувствовала, как усталость тяжелым грузом навалилась на веки, стала давить на них, как сладостно, неумолимо стало клонить в сон — в тот особенный, дребезжащий сон в движении, когда реальность, смешиваясь с грезами, создает причудливые, сюрреалистические образы. Откинув тяжелую голову на жесткую спинку сидения, я полностью закрыла глаза. В утомленном, измотанном воображении стали вырисовываться бесформенные, смутные образы, кружащие в беспорядочном, хаотичном хороводе… Выписывая неведомые траектории, летящие в каком-то загадочном, медленном танце, они начали постепенно мутнеть, терять очертания, медленно, неохотно сливаясь с темным, пустым фоном, погружая все вокруг в благословенный, спасительный мрак сна…
Что-то с силой ударило меня в затылок и спину, резко, грубо вырывая из небытия. От неожиданности я подскочила на месте, сердце бешено, испуганно заколотилось. Мгновение назад, видимо, резко открывшиеся чьей-то нетактичной, сильной рукой тугие двери прохода, заставившие меня так быстро, болезненно покинуть только начинавшееся сновидение, также резко, с грохотом захлопнулись, снова мощным ударом отозвавшись в спинке моего сидения, передав вибрацию всему телу.
Я раздраженно дернула головой, попутно сбрасывая с себя тяжелый дурман только что прерванного сна. Спросонья мир казался чужим, враждебным, каждый звук — резким, раздражающим, каждый толчок — болезненным. Гневно взглянув вперед, я увидела, как по проходу, от дверей тамбура, тяжело, неуклюже ковыляя, шел высокий мужчина. Его походка была неровной, прерывистой — шаг, еще один шаг, затем легкое прихрамывание, короткая пауза, будто он собирался с силами. Голова была напряженно, как-то виновато наклонена вперед, а правая рука то и дело судорожно хваталась за поручни на спинках сидений, мимо которых он проходил, отчаянно ища опору. Но, несмотря на то, что он стоял ко мне спиной, я тут же, мысленно, чисто автоматически, успела обрисовать его и спереди, создав в своем раздраженном воображении целый, вполне законченный портрет.
Вопреки тому, что он был достаточно высок и даже строен, сквозь его тугую, бесформенную куртку угадывались достаточно широкие, мощные плечи, говорившие о незаурядной, скрытой физической силе. Его темные, слегка отросшие волосы в тусклом, желтом свете ламп отливали глубокой, насыщенной синевой — почти чернильной, вороновой. На секунду я даже подумала, что это, в общем-то, красивые волосы, особенно то, как в нескольких местах они аккуратно, даже живописно завились в легкие, непослушные кудри, выбиваясь из-под ворота куртки.
Но лицо его, мелькнуло в моем воображении, скорее всего, было изуродовано жестоким, тяжелым взглядом темных, колючих глаз, мечущих молнии из-под низко нависших, густых бровей. Грубый, невысокий лоб человека, обладающего явно более недружелюбным, тяжелым нравом, нежели высоким интеллектом — что, впрочем, зачастую являет собою две стороны одной медали. Губы его, наверняка, были плотно поджаты от сладостного, злого предвкушения, которое испытывает этот падший, бездушный человек, в желании еще кого-нибудь так же бессовестно, грубо разбудить.
Я невольно усмехнулась про себя над своим же шуточно-гиперболизированным, карикатурным портретом незнакомца. Дожила, шутки в моей голове становятся по-настоящему остроумными, когда не с кем поговорить, кроме себя самой. Нет, я не странненькая, нет… просто немного одинокая, наверное.
Но, заметив его явную, бросающуюся в глаза хромоту, я мгновенно покраснела — той горячей, обжигающей, стыдливой краской, когда с ужасом понимаешь, что только что мысленно осудила человека за то, в чем нет его вины. Я быстро, поспешно отвела взгляд в сторону. Может, он и не специально так громко хлопнул дверью, может, из-за своей хромоты он просто не смог вовремя удержать тяжелую дверь, может, не из-за его злого умысла, а из-за его физического недостатка она так сильно и громыхнула, разбудив полвагона… Хотя я всего лишь мысленно пошутила, и лишь в своей голове, мне все равно вновь, за короткий промежуток времени, стало невыносимо стыдно — перед ним, перед собой, перед этой нелепой жизнью, которая делает людей такими злыми и подозрительными, готовыми видеть врага в каждом незнакомце.
Какая же я злая, мелочная! — воскликнул мой внутренний голос с укором, и я, отвернувшись, уставилась в окно. Там было уже совсем темно, лишь редкие, далекие огоньки стремительно проносящихся мимо поселков, и я наткнулась взглядом лишь на свое собственное хмурое, усталое лицо, укоризненно, строго глядящее на меня из черной глубины стекла, из моего же отражения.
Перед глазами вдруг отчетливо, ярко возникла та старуха из начала поездки с ее тяжелым, обвиняющим, пронзительным взглядом. Наверное, мой собственный взгляд в темном отражении сейчас напомнил мне то, как она тогда посмотрела на меня. С претензией. С немым упреком. Будто бы в чем-то обвиняя, вынося приговор. Мурашки вновь неприятно пробежали по телу, холодком, иголочками прошлись по позвоночнику. Но ей не в чем меня упрекнуть, успокоила я себя. Нет. Правильнее сказать: не ей, посторонней, злой старухе, в чем-то меня упрекать. Эти пожилые люди, прожившие тяжелую, несчастливую жизнь, обожают изливать на первых встречных незнакомцев всю накопившуюся за долгие годы желчь, копить в себе обиды, а потом выплескивать их, как помои, на того, кто первым попадется под руку. В этот раз просто попалась я, потому что по дурацкой, давней привычке, даже не совсем осознанно, подслушивала ее разговор с соседкой. Так еще и, также не отдавая себе отчета, откровенно пялилась на нее, как на экспонат в зоопарке. Не удивительно, что она так недобро на меня посмотрела. Да и вообще. Какое мне, в конце концов, дело до этой пожилой, странной особы? Тем более она, кажется, уже вышла на какой-то станции, так что, даже если она и свихнувшаяся на голову старуха, мне от нее теперь ничего не грозит.
Я тяжело вздохнула, пытаясь унять внутреннюю дрожь и успокоиться. Опять моя дурацкая мнительность, вечная спутница, тревожит мою и без того расшатанную нервную систему, выискивает врагов там, где их нет и в помине, придумывает несуществующие обиды, накручивает себя по пустякам. Какая мне разница, что подумала обо мне какая-то старуха, эти женщины у дверей, этот хромой парень, что мне, в сущности, до них всех!? И какая разница, что думаю о них я! Тем более эти мысли словно и не принадлежат мне — словно реакция, которую я тоже не контролирую, они возникают и побуждают меня к ощущениям, которые я тоже не контролирую… И только потом, я могу проанализировать то, что у меня в голове… И это все происходит непроизвольно… Все таки, недалеко мы, люди, венцы творения, ушли от бездумных животных. Слишком недалеко…
Я раздраженно, до боли поджала губы. Как можно так горько жаловаться на несовершенство собственного тела, этой бренной, несовершенной оболочки души, когда даже свою собственную душу, свои мысли и чувства контролировать не в силах? Несовершенны мы все — и телом, и душой, которую кто-то называет разумом, а кто-то — просто случайным набором сложных химических реакций.
Картинка за мутным окном все так же монотонно ехала, ритмично, убаюкивающе постукивали колеса на стыках, и я, прислонившись разгоряченным, пылающим лицом к ледяному, обжигающему стеклу, чтобы хоть немного остудить пыл и хоть что-то разглядеть в этой бесконечной, давящей темноте, стала рассеянно следить за бегущими навстречу рельсами, бесконечными заборами, темными, тяжелыми, нависшими над землей облаками…
Я вновь, сама не знаю зачем, повернулась в сторону недавно вошедшего, разбудившего меня мужчины. Он уже стоял почти в центре вагона, устало, тяжело держась за поручень возле чьего-то сиденья. Все еще повернутый ко мне спиной, он понуро, безнадежно наклонил голову, уставившись себе под ноги, словно изучая замысловатый, вытертый миллионами ног рисунок на грязном линолеуме.
Его немногочисленные, скупые движения выглядели скованно, напряженно, но при этом были достаточно резкими, словно у человека, привыкшего изо всех сил сдерживать боль, не показывая ее окружающим. Он с хрустом повернул шею, быстро, болезненно наклонив ее то в одну, то в другую сторону. Выпрямившись, он слегка выгнулся в позвоночнике, разминая затекшую, уставшую спину, и перешагнул с ноги на ногу, при этом слегка споткнувшись, запнувшись, видимо, из-за своей хромой, больной ноги… В один момент он вдруг резко, даже испуганно отшатнулся от сидения, рядом с которым стоял.
Место теперь было свободно — занимавшая его до этого женщина, уступила ему место, приветливо, даже настойчиво указывала рукой на освободившееся сидение, обращаясь к мужчине. Но тот отрицательно мотал головой и что-то говорил в ответ, чего я, конечно, не слышала, сидя слишком далеко, но по энергичным жестам было совершенно ясно — отказывается, вежливо благодарит, но категорически не хочет садиться. Его жесты явно, недвусмысленно давали понять, что занимать освобожденное специально для него место он не намерен, но, тем не менее, добрая женщина не отступала, настаивая с той особой, немного назойливой настойчивостью, с какой сердобольные, воспитанные в советское время люди обычно навязчиво предлагают помощь тем, кто в ней отчаянно не нуждается.
Несмотря на его явное, почти демонстративное нежелание воспользоваться оказанной услугой, и, видимо, сказанные в подтверждение этому достаточно веские слова, женщина все также не отставала от молодого человека, продолжая настаивать. Так что в один момент, видимо, окончательно осознав, что сердобольная гражданка не собирается оставить его в покое, он резко, почти грубо отвернулся от нее, развернувшись ко мне лицом, на мгновение замер, наклонил голову еще ниже и быстро, чуть ли не бегом, припадая на больную ногу, зашагал прочь, направляясь к дверям тамбура, из которых в тот самый момент повалили новые люди, так как поезд вновь остановился на очередной станции. Это заставило юношу на мгновение замешкаться, остановиться и буквально затеряться в плотной, прибывающей толпе, скрывшись от моего заинтересованного, пристального взгляда. Что-то вдруг показалось мне странно, до боли знакомым в этом незнакомом мужчине — в его характерной фигуре, в его напряженных, скупых движениях, в том, как он по-особенному держал голову, чуть склонив ее набок…
Добросердечная, настойчивая женщина сначала вызвала во мне легкое раздражение своей чрезмерной дотошностью и полным непониманием чужих, личных границ, но потом мне стало искренне жаль и ее, и этого странного юношу за эту небольшую, но, по-моему, несколько драматичную, показательную сценку. Незнакомца, вероятно, больно задевает, за живое цепляет любое проявление жалости к его физическому недугу, любое, даже самое доброе напоминание о его хромоте, а женщина, скорее всего, просто простосердечная, добрая душа, и, вероятно, так и не поймет своего невольного промаха по отношению к нему. Она, скорее всего, останется в некотором недоумении, возможно, даже слегка подавленной от такого резкого, неожиданного отказа, думая про себя, что сделала доброе, от души дело, а ее, по сути, отвергли, даже не поблагодарив как следует.
Ох уж, как же это трудно — быть эмпатом, чувствовать чужую боль, как свою! Представив себе те противоречивые чувства, что овладели этими двумя — его глухую досаду и ее искреннее недоумение, — я сама, словно губка, впитала их в себя, пропустила через свое сознание, прочувствовала каждую эмоцию. Трудно быть такой чувствительной к чужим, порой невысказанным чувствам, когда они множатся в тебе, отражаются, как в кривом зеркале, не находя выхода, не имея возможности выплеснуться наружу.
Потеряв чем-то неуловимо знакомого мне незнакомца в сутолоке выходящих и входящих пассажиров, я снова устало отвернулась к окну, рассеянно заметив на пустой, заснеженной платформе старую, покосившуюся табличку с названием станции: «Отдых». То, чего так всем нам, измотанным, вечно спешащим, хронически не хватает… — невольно подумалось мне. Я тоскливо, безнадежно вздохнула, глядя, как платформа с ее обманчивым, манящим названием медленно, неумолимо уплывает назад, в темноту. Может, лучше бы никуда не надо было ехать. Может, пока поезд еще стоит на перроне, ринуться, побежать, выскочить на этот холодный воздух и остаться? Остаться здесь, на этой маленькой станции с таким обнадеживающим, почти издевательским названием, найти какую-нибудь старую, рассохшуюся скамейку, заснуть и просто исчезнуть из этой невыносимой реальности навсегда? Я не хочу, не хочу туда ехать, почему, зачем я должна туда ехать? Кто и когда, решил, что этот бессмысленный, тяжелый путь неизбежен, что у меня нет выбора?