Читать книгу Внутри никого - Группа авторов - Страница 2

ГЛАВА 2. ПОНЕДЕЛЬНИК

Оглавление

Тело поднялось само. Не потому, что захотело, не потому, что услышало звук или почувствовало голод. Просто — поднялось. Как будто внутри работал старый, забытый механизм, который включался по расписанию, даже когда хозяин давно перестал его заводить. В комнате было темно — шторы висели плотно, не пропуская даже намёка на серый рассвет. Только узкая щель под дверью светилась жёлтым, разливая по полу тонкую, дрожащую полосу: там, в коридоре, горела дежурная лампа, которая никогда не выключалась. Кто-то прошлёпал мимо — тяжёлые, шаркающие шаги, которые волочились по линолеуму, — и звук постепенно затих в конце коридора, растворился в утренней тишине.


Выходные провалились в чёрную яму. Сознание не задерживало ни одного воспоминания — только темнота, редкий гул шин за окном, который доносился откуда-то издалека, да тяжелое, неподвижное тело на пружинной сетке, которая впивалась в спину, оставляя красные следы на коже. Казалось, глаза вообще не открывались с пятницы. Может, и не открывались. Может, он просто лежал, провалившись в забытьё, и ждал, когда наступит понедельник. Или не ждал. Просто существовал.


Свитер нашёлся на спинке стула — тот же самый, что в пятницу. Тот же цвет, тот же запах, та же дыра под мышкой, которая разошлась ещё месяц назад, но никто не зашил её. Штаны лежали рядом, на полу, скомканные, с пятнами, которые уже не отстирать. Носки — один серый, один чёрный, разных пар, но это не имело значения. Ничего не имело значения. Фигура села на кровати, и пружины скрипнули под тяжестью — жалобно, надрывно, будто они держались из последних сил. Голова была тяжёлой, как будто её набили влажной ватой, которая распухала внутри, давила на глаза, на затылок. Во рту — привкус металла и спячки. Тот самый привкус, который появляется, когда спишь слишком долго или слишком мало.


Пол был ледяным — старый, вздувшийся линолеум, который пузырился возле батареи, отслаивался от пола, хрустел под ногами. Тапки так и остались стоять у кровати, раскорячившись в разные стороны, как будто их бросили в спешке. Ноги не почувствовали холода. Или почувствовали, но это не имело значения. Как и всё остальное.


В коридоре горели старые лампы дневного света, которые гудели с противным ультразвуком — тонюсеньким, почти неслышным, но от него начинали ныть зубы, и появлялась тупая головная боль, которая не проходила до самого вечера. Стены были выкрашены в бледно-зелёный — тот самый казённый цвет, который выбирают для больниц, школ и общежитий, чтобы не раздражать, но и не радовать. Местами краска облупилась, обнажив серую штукатурку, местами на стенах виднелись тёмные пятна от сырости, которые расползались, как старые синяки. Из двадцать второй комнаты пахло перегаром и жареной картошкой — запах, который смешивался с табачным дымом и оседал на стенах, въедался в обои, в одежду, в волосы. Там кто-то храпел — так громко, что дребезжало стекло в тонкой деревянной раме, и казалось, что сейчас оно выпадет и разобьётся.


В туалете не работала горячая вода — она не работала здесь уже несколько лет, и никто не собирался её чинить. Ледяная струя ударила в ладони, заставив пальцы сжаться, покраснеть, стать неуклюжими и непослушными. Пахло сыростью, хлоркой и чем-то кислым, что въелось в кафельную плитку, которая кое-где отвалилась целыми кусками. В мутное зеркало, покрытое слоем известкового налёта, взгляд не поднялся. Не было нужды смотреть на отражение, которого внутри не было.


На улице рассвет только начинался — серый, тяжёлый, больной. Небо над городом нависало так низко, будто его придавили бетонной плитой, и оно вот-вот рухнет на головы прохожих. Фонари ещё горели, но их жёлтый свет казался беспомощным против этой утренней мути — он не рассеивал тьму, а только подчёркивал её, делал более плотной, более осязаемой. Ветер был холодным, промозглым, с мелкими колючими частицами, которые били в лицо, заставляя щуриться. То ли дождь, то ли первый снег, то ли просто грязь, поднятая с асфальта шинами редких машин, которые изредка проезжали мимо, оставляя за собой шлейф выхлопных газов.


Ноги сами знали дорогу. Тело шло на автопилоте — мимо разбитых бордюров, которые никто не ремонтировал, мимо гаражей с осыпающейся краской и ржавыми воротами, мимо редких прохожих, которые тоже тащились в сторону проходных, сгорбленные, сонные, с пустыми глазами. Никто ни на кого не смотрел. Все были заняты своим — каждый шёл по своей серой, однообразной дороге, которая вела в никуда.


Проходная промзоны пахла мазутом, ржавым железом и кошачьей мочой — этот запах смешивался с запахом сырости и выхлопных газов, создавая ту самую атмосферу, которая въедалась в память навсегда. Люди текли внутрь — сгорбленные, молчаливые фигуры, которые не обменивались ни взглядами, ни словами. Охранник даже не поднял головы, когда пластиковая карточка с нечитаемой фотографией легла на сканер — он просто махнул рукой, пропуская очередную серую тень. Территория промзоны восхищала своим уродством — цеха, склады, ангары с облупившейся краской, ржавые трубы, из которых валил пар, белый на сером фоне. Земля была утрамбована в бетон, кое-где пробитый чёрными лужами, которые отражали серое небо. Пахло химией, горелой проводкой и чем-то сладковатым — то ли утечка ацетона, то ли просто запах умирающего завода, который продолжал работать по инерции.


Сортировка. Цех номер четырнадцать. Длинный, с высокими закопчёнными окнами, сквозь которые почти не проникал свет — только серые полосы, которые ложились на бетонный пол и дрожали от вибрации конвейера. Внутри горели лампы дневного света — белые, мертвенные, они высасывали жизнь из всего, на что падали, делали лица бледными, глаза пустыми, тени чёткими. Конвейер тянулся через весь цех — широкая чёрная резиновая лента, на которую с глухим, тяжёлым грохотом сыпался мусор. Пластик, стекло, бумага, органика, металлолом. Всё это смешивалось в вонючую, липкую массу, которую предварительно пропустили через дробилку, но недостаточно мелко — куски были разного размера, и их нужно было сортировать вручную.


Фигура в серой робе встала к ленте, натянула перчатки — прорезиненные, с обрезанными кончиками на пальцах, чтобы было удобнее хватать. Рядом такие же молчаливые тени — мужчины и женщины, одинаково уставшие от этого бесконечного конвейера, одинаково сгорбленные, одинаково серые. Никто не разговаривал. Слышался только гул конвейера, лязг металлических баков, в которые падали отходы, да редкий, надрывный кашель, который разрывал тишину.


Руки работали сами. Схватить — кинуть в синий контейнер. Схватить — кинуть в жёлтый. Схватить — в чёрный. Движения были отточенными, механическими, без единой мысли. Пальцы болели уже через полчаса — мелкие порезы от осколков стекла, заусенцы от пластика, пот, который разъедал резину перчаток и заставлял кожу гореть. Спина ныла от того, что приходилось наклоняться, чтобы доставать предметы, которые падали мимо ленты. Шея затекла, и каждое движение головой отдавалось тупой, ноющей болью.


Потом конвейер остановился с противным скрежетом, который разорвал монотонный гул цеха. Где-то в конце ленты раздался грубый, злой крик — кто-то ругался на ленту, которая зажевалась и теперь требовала ремонта. Объявили перерыв. Люди потянулись к выходу, но без спешки — они знали, что спешить некуда.


Столовая находилась в соседнем корпусе — длинное помещение с пластиковыми столами, железными подносами и запахом компота и дешёвой тушёнки, который смешивался с запахом дешёвого чая. Люди толкались у раздачи, ругались, пытались пролезть вперёд, но очередь двигалась медленно, с рывками, и никто не хотел уступать.


А потом началась толкотня. Какой-то парень в наушниках попытался пролезть без очереди, и пожилой мужик заорал на него. Парень огрызнулся, ответил грубостью, и очередь замерла, превратившись в кучу раздражённых, потных тел, которые топтались на месте и ругались сквозь зубы.


И вдруг взгляд человека упал на Щуплого. Почему такое прозвище? Никто не знал. На этой богодельне имени парня никто не знал — его называли так, потому что он был худым, маленьким, почти невесомым, будто его можно было сдуть ветром. Хотя, на вид, он действительно выглядел нездорово: впалые скулы, острые ключицы, которые выпирали сквозь робу, худое, маленькое, совершенно несуразное тельце, в сравнении с его большой головой. И глаза. Голубые, настолько большие и светлые, что ненароком задумываешься — не голодный ли котёнок стоит перед тобой, не бездомное ли существо, которое потеряло свой дом и теперь ищет хоть каплю тепла?


Щуплый стоял позади всех, мял в руках грязный поднос, опустив голову так низко, что подбородок касался груди. Роба висела на нём мешком, рукава были длиннее рук, штаны подвернуты в несколько раз. Он не пытался пролезть вперёд, не толкался, не ругался. Просто стоял и ждал своей очереди, хотя знал, что, когда она дойдёт, еды уже не останется.


Шаг назад. Кивок вперёд.


Щуплый не понял сначала. Потом его лицо исказилось удивлением — дешёвым, почти детским. Он посмотрел на человека, потом на освободившееся место, потом снова на человека. И скользнул к раздаче — быстро, как мышь, которая боится, что её поймают и вышвырнут назад.


— Спасибо, — прошептал он едва слышно, почти не разжимая губ.


Ответа не последовало. Фигура снова стояла в очереди, глядя в никуда. Но внутри что-то царапнуло. Далёкое, забытое, будто кто-то чиркнул спичкой в кромешной тьме — на секунду, и погасил. И от этого света остался только слабый, почти незаметный след, который быстро исчез, растворился в сером тумане.


Зачем это сделано?


Мысль пришла и ушла, не найдя ответа.


Остаток смены прошёл как в тумане. Щуплый оказался на соседнем посту — их разделяла только узкая дорожка между конвейерами. Несколько раз он оборачивался с то ли интересом, то ли сожалением, но человек не отвечал на эти взгляды. Делал вид, что не замечает.


Они не заговорили.


Вечером ноги гудели, пальцы были стёрты в кровь, спина не разгибалась. Тело рухнуло на кровать, даже не сняв ботинок. Потолок смотрел сверху — серый, в трещинах, с тёмным пятном от протекавшей когда-то крыши. Рука сама нашарила под подушкой тетрадь, карандаш. Пальцы дрожали от усталости, но они помнили, как выводить буквы.


«Этот омерзительный конвейер сожрал ещё один день. Пластик, стекло, пластик, стекло. Пальцы не разгибаются, спина ноет, и я чувствую эту боль так, будто она единственное, что осталось настоящим. Но это даже хорошо — лучше, чем ничего. Лучше, чем пустота.


В столовой я уступил место Щуплому. Не знаю, зачем. Странное имя… Никто не знает, как его зовут на самом деле. Может, это и есть его имя. Может, он просто так назвал себя, потому что настоящего не помнит.


Он сказал мне «спасибо». Давно никто со мной не говорил. Слова, которые не имели значения, но заставили что-то внутри дрогнуть.


Я пытаюсь понять причину этого поступка. Ведь никаких жалостливых чувств к Щуплому я не испытываю. Он мне никто. Он просто чужой человек, который стоял в очереди и смотрел на всех голодными глазами.


Когда-то всё было иначе. Голова этого тела отказывается вспоминать, как именно — но явно не так унизительно, как сейчас. Не такой запах. Не такая боль. Не такая пустота.


Щуплый напомнил что-то. Или кого-то. Я не могу понять, что именно. Но этот образ — худой, с голубыми глазами — застрял в голове и не уходит.»


Тетрадь закрылась и ушла под подушку. Свет погас — просто нажатие на выключатель, который висел на проводе у изголовья. Комната погрузилась в темноту. За окном всё так же шуршали шины — ровно, монотонно, бесконечно. Город не спал. Он жил своей убогой, серой жизнью, которая не менялась никогда.


Глаза закрылись. До вторника.

Внутри никого

Подняться наверх