Читать книгу Звездолёт, открытый всем ветрам (сборник) - Группа авторов - Страница 6
Адам Браун
Повесть об опыте, проделанном фра Салимбене, итальянским францисканцем XIII века, переложенная с латыни на английское наречие Адамом Брауном
ОглавлениеГрехи императора Фридерикуса, короля Сицилии, Кипра и Иерусалима, столь огромны числом и неохватны мерой, что в моем утомлении я могу перечислить лишь малую их часть.
Однажды, ради праздной забавы, он повелел утопить старика винодела в бочке его собственного вина, ибо посчитал, что вино было слишком молодое, на что я отвечу: проклят будь мой Император за дурную остроту, как и за само убийство.
Однажды, захватив в битве некоторых своих врагов, он повелел полковому цирюльнику перерезать им жилы, так что конечности их стали податливы и беспомощны, и приказал продернуть заживо сквозь их руки и ноги и все тело бечевы, наподобие кукол, называемых марионетками. И велико было глумление приближенных его при виде этих несчастных, кои болтались над сценой, словно паяцы, стеная и взывая к Богу, а члены их, повинуясь бечевам, совершали непристойные и омерзительные действия как с самими собой, так и с предметами, которые мой развеселый Император с приятелями своими кидал на сцену.
Однажды в обеденное время мой Император угощал за столом неких двоих людей, одного из которых затем отправил почивать, а другого охотиться, и в тот же вечер повелел выпотрошить обоих в своем присутствии, чтобы узнать, кто же из них переварил обед лучше.
Касательно меня самого скажу только, что ни единой ночи я не проспал мирно и ни единого обеда не переварил спокойно под его покровительством. Не единожды Рим клеймил его как Антихриста, да и сам я немало раз называл его так в моей келье в ночное время – хотя, несмотря на все изуверство свое, должен признать, что был он вовсе не изувер, но пригожий и галантный кавалер, остроумец, говорил на семи иноземных наречиях и знал грамоте на девяти, за что его и прозвали stupor mundi, «чудо света». Покровитель Наук и Искусств, порой грехи его принимали склад философский, и их путем дерзал он познать Творение Господне, тем самым впадая в еще большее окаянство.
И вот, задумал он Опыт. Желал ли он тем самым доказать всю глубину греха своего или все величие своего спасения, о том ведомо лишь Вседержителю.
Мысль эта, должно, посетила его во время ночной попойки, ибо вошел он ко мне поздно ночью, когда я стоял на заутрене, и омрачил молитвы мои своим винным дыханием и воспаленным взором и следующим приказом:
Во-первых, повелел он мне собрать некоторое число младенцев, беспомощных найденышей, из которых немало осиротело через его собственную бранную удаль или прелюбодеяние.
Во-вторых, приказал запереть их в доме с садом, обнесенном высоким забором – хоть бы в этом я не испытываю стыда, ибо удел детей изменился к лучшему, и были у них теплые постели, мясо и питье.
В-третьих, приказал он мне привести мамок и нянек, чтобы кормили и умывали младенцев и ходили за ними – но чтобы никогда они не говорили с детьми. И, глаголет Император, в этом и есть самое главное, ибо ставит он целью явить Божественный Язык, которым Господь Бог обращался к Адаму и Еве, и который, по убеждению Императора, должен открыться тем, кто не подвержен влиянию человеческих наречий.
И вот, к славе ли моей или к позору, но сделал я все, как повелел он: и собрали детей; и мамки с няньками кормили и умывали их; и прошли месяцы; и один из детей слег и скончался от оспы; и еще один выпал из колыбели и сломал ногу и оттого исчах; и их предали земле в безымянных могилах, и я произнес над ними слова, которых они никогда не слыхали при жизни; и так прошел год.
И во второй год одна из нянек занемогла кровотечением и оттого умерла, и я был должен заменить ее другой прислужницей, неумелой и недостойной, и очень скоро эта новая прислужница не смогла удержаться и принялась потихоньку увещевать свою подопечную; и когда Император узнал об этом, он приказал убить няньку и прогнать дитя прочь.
И еще год прошел; и двое из детей выросли кривые телом и умерли, что навело меня на размышления о том, что язык может быть подобен жизненным эссенциям, содержащимся в пище, без которых, если не давать их в требуемом количестве, кости скрючиваются и тело сохнет. Позднее, однако, я подумал, что если язык и вправду подобен пище, то пище отравленной, и должно проявлять умеренность в его потреблении, ибо часто те, кто более других преисполнен слов, кривы душой, хотя эта кривизна может быть и не заметна глазу.
И третий год наконец прошел; и один младенец возглаголал. Нимало не удивился я тому, что дитя было женского пола. И вскорости еще один ребенок заговорил, мальчик, и еще один, также девочка. И я приказал устроить в саду ширму наподобие тех заград, что ставят птицеловы, дожидаясь добычи; и я сидел за этой ширмой незамеченный и так немало провел времени, вслушиваясь в их наречие, пока не стал понимать, что в нем есть смысл и что оно не есть простое бормотанье дурачков; но я не мог разобрать ни слова, ни узнать язык, на котором говорили они. Он был необычен для уха: странный, запинающийся, приятный на слух и мелодичный, как речь жителей Катая – но это не мог быть их язык, ведь если воистину они говорили на райском наречии, то оно должно быть родственно области близ реки Евфрат, а не Дальнего Востока, где лежит Катай.
И я сообщил обо всем этом моему Императору, но его поглощали умыслы против Людвига Сурового, правителя Баварии, и повелел оставить его в покое; и тогда обратился я к моему аббату, и братьям моим францисканцам, и умолил их придти в дом, где жили дети. Охотно пришли они, и сели, и слушали они эту речь; и все согласились со мной в том, что это язык, а не бессмысленное тараторенье; но о происхождении языка они не могли договориться. Те, кто понимал Иврит, соглашались, что это наречие Греков, и те, кто разумел Греческую речь, объявляли слышанное Ивритом, а те из нас, кто знал оба языка, клялись, что дети говорят по-арамейски. И так, поднялся между ними спор; и немало поносных слов прозвучало; и предположу, что на следующий день некоторые из братьев должны были на исповеди покаяться в грехе гнева; но загадка не была разрешена.
По прошествии недели Император, свободный от трудов, пришел подивиться на чудо, и также сел, неслышимый за ширмой, и слушал: и через некоторое время встал и объявил, что даже он, столь искушенный в языках, не может разгадать их речь.
И так продолжил он Опыт, и трое детей возрастали, и язык их с ними; и другие дети также росли, хотя и не могли сравниться с ними в крепости телесной, и никогда не говорили они на том наречии, ни на каком ином, хотя один из них умел кудахтать, подражая курам в саду, с таким искусством, что няньки пошучивали, уж не снесет ли он вскорости яйцо; за что я их бранил, но в глубине души был позабавлен.
И слухи о том росли, и превзошли границы мира Христианского, и достигли даже до Аравии; и однажды явился ко двору Фридерика некий Левантиец, и мой Император, кто в то время надеялся заключить союз с одним Персидским правителем, готов был исполнить любую прихоть этого книжника; но Левантиец желал единственно видеть детей сих.
И случилось так, что он пришел в сад, и засим мы предались дискуссии, из которой я составил самое благоприятное впечатление об этом любезном и ученом муже, так что под конец я обратился к Небу, чтобы Господь в своем милосердии помог ему обратиться и избавил от погибели душу его, на каковую погибель он, будучи еретиком, был безусловно обречен. И когда я пригласил его пройти за ширму, кротко он последовал, и слушал детей самое короткое время, после чего удалился, и был смуглый лик его бледен; и я спросил его, понял ли он их речи, и он ответствовал, что да.
Я поднял руки к небу, восклицая, что воистину Арабский есть язык Бога; но он призвал меня к молчанию. Ибо, хотя он и понял их речь, то не был язык Арабов, и ни какой другой язык в землях Человеческих.
И, устремив на меня свой взор, он открыл мне великое чудо: ибо, сказал он, дети глаголали не словами, но цифирью и формулами науки, именуемой аль-джабр, или алгебра, измысленной астрологом, математиком и географом Персидским Мухаммедом ибн-Муса аль-Хорезми.
По его повадке и по моим собственным наблюдениям за этим языком понял я, что он говорил искренне, и потерял речь от изумления; но позднее, по размышлении, подумал, что не следовало мне столь удивляться, ибо разве не утверждали Платон и Фалес Милетский уже в древности, что математика есть язык Бога?
Так прошла неделя в наблюдениях и плодотворных дискуссиях между Левантийцем и мною, пока однажды вечером Фридерик не прислал к нему воинов с повелением немедленно удалиться в страну свою под угрозой потери зрения или самой жизни, что тот и сделал с большой поспешностью, ибо Фридерик, не добившись успеха в вышеупомянутом союзе, был в гневе на все Персидское.
И вскоре посетил Император нас, подобно тому, как гроза посещает лес, и был он мрачен; и на раскаты грома его вопросов я давал такие ответы, на какие был способен, но он встретил вести о чуде дождем упреков и градом злословия; ибо какая польза от математики? Ею нельзя управлять человеками подобно тому, как он управлял ими с помощью языка; ни есть, ни пить ее также нельзя, и овладение ею нельзя сравнить с овладением телами распутных женщин. И он высказал свое желание прекратить Опыт, но, будучи поглощен своими поражениями в ходе некой малой войны, он объявил, что отложит свое решение до того времени, пока не найдется иное применение дому и саду, и так гроза прошла и развеялась, и вновь настала ясная погода, и я смог продолжить мои наблюдения в одиночестве.
И премного я умилялся, слушая разговоры детей на Божественном том Языке; они танцевали и пели на нем, ибо разве не есть музыка прекрасное подобие счисления? И еще более узнал я Язык и полюбил детей за их шутки и игру словами, и радостно погружался в лабиринты решений их незамысловатых стишков. И дети чертили на земле сада фигуры и узоры, преисполненные таких тайных смыслов, что произрастающие в той же земле овощи не могли сравниться с ними в полноте жизни.
И так прошел месяц или немного менее. Затем, исполнив некое важное дело за границей, холодным днем святого Стефана я возвратился в дом с садом после недельного отсутствия, после чего одна из нянек пришла ко мне в великом страхе и сказала, что эти дети не ели и не справляли большую и малую нужду уже много дней.
И с нерешительностью говорю я то, что должен сказать, потому как боюсь, что вы усомнитесь в моем прямодушии; но говорю вам как перед самим Богом, что я наблюдал за детьми в тот день, и в следующий, и еще целый день, и воистину они не вкушали ни еды, ни питья. Они не взирали на пищу, приносимую к ним, несмотря на то, что та была приятна на вкус, и вместо этого пели: чистейшую песнь посвящения, гармонию утонченнейших чисел; и хотя пища та не претерпевала видимых изменений, она, тем не менее, преображалась; и хотя дети не прикасались к пище, они, тем не менее, производили движения, как будто едят, медленные и неуверенные, словно бы во сне; и, хотя они и оставляли пищу нетронутой, но, когда выходили из-за стола, то имели вид всяческого насыщения. И позднее, когда прислужницы унесли блюда и я исследовал хлеб, и сыр, и прочие яства и отведал всего понемногу, я обнаружил, что хотя хлеб имел вкус хлеба, а сыр – сыра, они потеряли весь аромат свой. Уже это не была пища, но нечто меньшее, ибо пение детей извлекло из нее некую текучую эссенцию, некий жизненный принцип, для пропитания своих тел.
И воистину, во все последующее время, а было его около шести месяцев, хотя эти дети более не вкушали ни еды, ни питья, они крепли здоровьем, не толстея, и росли высокими и тонкокостными, с лучистыми глазами до того пронзительными, что даже я, сидючи спрятавшись за ширмой, часто ощущал воспламеняющее прикосновение их взора, освещающее грехи в глубинах сердца моего.
И вот настала ночь сего дня, менее чем за четыре часа до того, как пишу я строки сии, когда Император, обуреваемый скукой и недовольный исходом войны, возжелал дом с садом для одной из наложниц своих. Он пришел ко мне в часовню, когда я творил вечерню, и, не устыдившись своего присутствия в доме Господнем, объявил мне, что намерен умертвить детей как неугодных себе.
И я встал пред ним и сказал, что он не должен творить дела сего.
После этих слов моих настала тишина; затем он сказал, что я не должен говорить ему не должен, и в голосе его была усмешка, и я устрашился.
И все же я стоял пред ним как стоял, и сказал: пред лицем Бога он не должен творить дела сего.
И он сказал, что отправит меня пред лице Бога без промедления, если я буду настаивать на моем непокорстве.
И все же я упорствовал; и он направил свои стопы ко мне по каменным плитам, и сказал мне в лицо, так что я ощущал его слюну на щеках моих, что дети будут умертвлены и что он намерен свершить казнь своею собственной рукой.
При этом я содрогнулся, ибо знал, что он превратил убийство в развлечение для собственного удовольствия и что дети умрут самым омерзительным образом.
И да простит меня Бог, но я дал ему понять, что немедленно пойду к детям и отравлю их, ибо он не знал, что они не едят, от каковых слов мой Император рассмеялся с радостью при мысли, что я погублю мою душу подобным деянием; и вот он приказал мне сотворить дело сие; и я поспешил в дом, где благословил мамок и нянек, простых и достойных женщин; и дал я им некоторое количество золота, и, рыдая, удалились они, взяв с собою оставшихся двоих немых детей. А я отправился к троим говорящим детям, моим детям, намереваясь открыть двери, чтобы они могли бежать и укрыться в миру.
Я приблизился к ширме; но ширмы на месте не было; дети стояли на том месте, где прежде стояла она, и смотрели на меня искренне; и старшая девочка наградила меня улыбкой, и по улыбке этой я понял, что она знает, какую судьбу уготовал им Фридерик, и не печалится ею.
И затем она отвернулась, и все трое встали лицом друг к другу, образуя треугольник, и запели они число; и было оно подобно светильнику, испускающему свет несветимый, или подобно трубе, издающей зов беззвучный; и подобно озарению после жизни, проведенной в безумии, открылась впереди тропа, прежде невидимая глазу. Дети помахали мне в знак прощания, и повернулись, и вприпрыжку побежали в направлении, которому нет имени; все вдаль и вдаль и прочь с глаз; а улыбки их остались со мной даже после того, как дети пропали из виду.
И вот, я сижу один в доме, с листом пергамента и пером, и повесть эта – но чу! – слышу я, как колотят в забранные засовами двери, и сквернословят, и знаю я, что Император здесь, и люди его с ним; и я знаю, что остались у меня считанные мгновения до того, как они войдут и предадут меня смерти. Увы! все, что я оставляю им на гибель и раздрание – это повесть сию, которую я, недостойный прислужник, со всем смирением и почтением оставляю для усладительного чтения своего Императора. А засим, пока разбивают двери, и облегчив душу повестью моей, лишь одно остается мне, а именно: произнести Священное число, переданное моей дочерью в сердце мое, и заново откроется путь, чтобы я поднялся и пошел странствовать в те края, куда уже устремились брат с сестрой ее, странствовать присно и во веки веков.
Тем кончаю я свидетельствование мое пред Богом, число Коего есть Один.