Читать книгу Мастер - Колм Тойбин - Страница 4

Глава 1

Оглавление

Январь 1895 г.

По ночам к нему порой являлись мертвецы – снились знакомые лица, а также иные обличья, уже полузабытые, мимолетные вспышки из прошлого. Очнувшись нынче, он решил было, что до рассвета осталось едва ли больше часа; однако тянулись часы и часы, без звука, без движения. Он потрогал затекшие мышцы шеи, пальцы словно коснулись твердого дерева, но боли не было. Двигая головой, он буквально слышал, с каким скрипом подчиняются мускулы. Я точь-в-точь старая рассохшаяся дверь, сказал он сам себе, прекрасно сознавая, что должен поскорее заснуть снова. Не годится ему бодрствовать в это время суток. Он жаждал погрузиться в блаженную черноту, оказаться в темном, но не слишком мрачном приюте отдохновения – отрешиться от людей и призраков, от назойливого мельтешения образов.

В следующий раз он пробудился в смятении, не отдавая себе отчета, где находится. Он частенько просыпался таким – встревоженным, не до конца оклемавшимся – и с тоской ждал неизбежного начала дня. Порой в дреме он воображал себя в кресле у стены старого дома в Беллосгардо и грелся в солнечном мареве весеннего утра, вдыхая аромат глицинии, ранних роз и жасмина, наслаждаясь поцелуями солнечного света. И мечтал, что, когда он проснется, день будет подобен сну, а отблески этого душистого тепла и легкости останутся с ним до прихода следующей ночи.

Но этот сон был иным. Была ночь или сумерки в каком-то старом итальянском городе, наподобие Орвието или Сиены, но без явных указаний на какое-то определенное место; просто город-греза с узкими улочками, и он спешил; непонятно было, идет ли он один или с кем-то, но он определенно спешил, а вокруг было полно студентов, которые неторопливо поднимались вверх по улице, мимо ярко освещенных витрин магазинов, кафе и ресторанов, и ему не терпелось во что бы то ни стало их обогнать, оторваться от этой толпы. Как он ни старался, он все еще не мог сообразить, сопровождал ли его кто-то, или же ему просто померещился его спутник, а может быть, просто какой-то незнакомец шел в нескольких шагах позади. Он мало что мог припомнить об этом призрачном, зыбком попутчике, но вроде бы тот лучше его самого сознавал необходимость поторапливаться и то и дело бормотал ругательства, уговаривая прибавить шагу, и распихивал студентов безо всяких церемоний.

С чего бы вдруг ему мнилось все это? Кажется, на каждом перекрестке, где проблескивал переулок, ведущий на площадь, его подмывало свернуть с заполненной народом улицы, но ему не позволяли, заставляли двигаться дальше. Принадлежал ли этот неумолимый голос его призрачному спутнику? Наконец перед ним открылась типичная итальянская пьяцца – обширное пространство, окруженное башенками и островерхими крышами, крытое лаковой гладью чернильно-синего неба. Он остановился, созерцая площадь, будто картину в раме, вбирая симметрию и текстуру. Однако – и он содрогнулся при этом воспоминании – в центре композиции оказались люди. Они образовывали круг, но он не видел ни одного лица, только спины. Он уже собрался было подойти к ним, и тут персоны, стоявшие к нему спиной, повернулись. У одной было лицо его матери – такое, каким он видел его в последний раз, в самом конце. Рядом, в окружении других женщин, стояла его тетушка Кейт. Обе они были мертвы уже много лет; улыбаясь, они медленно приближались к нему. Лица их светились, точно лики на полотне. На ум пришло слово, – определенно, оно приснилось ему тогда же, когда и эта сцена: «Взываю». Женщины умоляли о чем-то его или кого-то другого, выпрашивали, заклинали и молитвенно простирали руки, но когда они наконец подошли, он пробудился в холодном поту, изнывая от безнадежного стремления узнать, о чем они томились, какое утешение он мог бы предложить этим двум самым любимым на свете существам.

Послевкусием сна стала гнетущая тоска, и, зная, что не должен опять засыпать, Генри ощутил непреодолимое желание начать писать, все равно что – что-нибудь, что поможет отрешиться, отвлечься от видения двух этих женщин, навеки для него потерянных. И закрыл лицо руками, вспомнив один-единственный момент своего сна, тот самый, что заставил его так резко пробудиться. Сейчас он отдал бы все на свете, чтобы забыть этот миг, помешать ему последовать за ним в наступивший день. Во сне, на той площади, он поймал взгляд матери и увидел в ее глазах панику, а на губах – застывший крик. Она отчаянно хотела чего-то недостижимого, чего не могла получить, а он был не в силах ей помочь.


В канун Нового года он отказался от всех приглашений. Леди Вулзли он написал, что целый день наблюдал за репетициями в компании толстых женщин из костюмерной. Он был охвачен беспокойством и смятением, а то и настоящей тревогой, но наблюдал за происходившим на сцене с восторгом и упоением неофита. Пусть леди Вулзли и ее супруг вознесут за него молитвы накануне премьеры его пьесы – та уже не за горами.

Весь вечер он бродил как неприкаянный, а ночью то и дело просыпался. Он не виделся ни с кем, кроме слуг, а те по опыту знали, что сейчас его нельзя беспокоить и лучше вообще не обращаться к нему, помимо совершенно уж неотложных вопросов.

Его пьеса «Гай Домвиль», о наследнике богатого католического семейства, который разрывается между желанием уйти в монастырь и чувством долга, побуждающим к продолжению рода, назначена к премьере пятого января; все приглашения разосланы, и многие адресаты уже прислали ответные письма с подтверждением и благодарностью. Александер, режиссер-постановщик и по совместительству исполнитель главной роли, пользовался благосклонностью взыскательных театралов, а костюмы были поистине роскошными – действие происходит в восемнадцатом веке. И все же, несмотря на остроту нового увлечения, которое он испытывал, вращаясь при свете рампы в пестром актерском кругу, наслаждаясь крошечными изменениями и улучшениями, ежедневно вторгавшимися в пьесу, он не создан для театра, он всегда так считал. Генри вздохнул, садясь за письменный стол. Как бы ему хотелось, чтобы это был самый обычный день. Можно было бы перечитать вчерашние заметки, исправлять и редактировать, а потом все переписать заново, заполняя рабочее время привычной рутиной. И все же он знал, что его настроение может измениться так же быстро, как меркнет дневной свет в комнате, он вновь взалкает счастья театральной жизни и возненавидит общество пустых страниц. Должно быть, все эти метания – издержки пресловутого среднего возраста.

Его гостья явилась ровно в одиннадцать. Он не мог уклониться от встречи: письмо было филигранно-настойчивым. Она писала, что совсем скоро навсегда покидает Париж, а перед этим в последний раз навестит Лондон. В послании было что-то непостижимо окончательное, покорное судьбе, и эта интонация настолько не вязалась с ее характером, что он сразу осознал нешуточность беды, в которую она попала. Они не виделись много лет; впрочем, за эти годы он получал весточки от нее самой и известия о ней от общих знакомых. Однако этим утром, все еще преследуемый своим сном и озабоченный своей пьесой, он воспринимал ее лишь как имя в дневнике, имя, пробуждающее старые воспоминания – резкие в своих очертаниях и блеклые в деталях.

Когда она вошла в комнату, ее стареющее лицо осветила теплая улыбка, ширококостная фигура двигалась плавно и неторопливо. Ее шутливое приветствие было таким открытым и ласковым, а глубокий голос, временами понижавшийся почти до интимного шепота, звучал так пленительно и мягко, что все его беспокойство о пьесе, о времени, которое он тратит впустую, не находясь в театре, растаяло без следа. Он и забыл, как сильно она ему нравилась; как же легко оказалось скользнуть в далекие парижские дни, когда он, юнец двадцати с небольшим, отчаянно втирался в компанию русских и французских писателей.

Как же случилось, что эфемерные, выдуманные образы со временем стали интересовать его куда больше, чем эти знакомые – снискавшие мировую славу, почившие в безвестности, те, чей лавровый венок стремительно увял, и те, кто никогда и не стремился к признанию. Его гостья была замужем за князем Облисским. Князь имел репутацию человека сурового и нелюдимого; судьба России и собственное, исполненное высоких целей изгнание интересовали его куда больше, чем ночные посиделки суетных представителей богемы. Княгиня тоже была русской по происхождению, но с юных лет жила во Франции. Княжескую чету неизменно окружали намеки, слухи и догадки. Как это характерно для того времени и того города, подумал Генри. Ведь всех, кого он знал в Париже, осеняла аура другой жизни, полуреальной-полумистической, – жизни, о которой нужно знать, да помалкивать. В те годы он в каждом встречном искал приметы тайны, которую тот мог бы невольно выдать, прислушивался к подсказкам, улавливал нюансы. Ничего подобного не было ни в Нью-Йорке, ни в Бостоне, а когда он наконец поселился в Лондоне, тамошние жители вели себя согласно убеждению, что у вас не может быть никакого тайного, глубоко сокрытого «я», если только вы сами весьма решительным образом не заявляете обратного.

Он помнил, какой шок испытал, впервые оказавшись в Париже, окунувшись в эту культуру изящного двуличия, увидев всех этих мужчин и женщин, которых наперебой описывали романисты, как бы между прочим умалчивая о самой важной составляющей этой жизни.

Он всегда недолюбливал интриги, и все же ему нравилось обладать секретами, потому что чего-то не знать означало упустить почти все. Сам он научился никогда ничего не разглашать и вести себя совершенно бесстрастно, услышав какую-то новую важную информацию, – так, будто это пустячная светская болтовня. Обитатели и обитательницы парижских литературных салонов точно разыгрывали сложную партию, состязаясь в знании и неведении, притворстве и маскировке. Он научился у них всем трюкам.

Усадив княгиню, Генри притащил охапку подушек, предложил любое кресло, шезлонг или кушетку, где ей будет удобнее присесть или даже прилечь.

– Людям моего возраста уже не бывает удобнее, – грустно улыбнулась княгиня.

Он перестал ходить по комнате и повернулся, чтобы посмотреть на нее. Ему было хорошо известно, какое воздействие оказывает на людей хладнокровный, внимательный взгляд его спокойных серых глаз. Под этим сосредоточенным взглядом собеседники успокаивались, точно сознавали: время недомолвок и легкомысленной игры в полуразговор миновало, то, что будет сказано далее, – очень серьезно.

– Я должна вернуться в Россию, – сказала она на своем отчетливом, подчеркнуто безупречном французском. – Вот что я должна сделать. Я говорю «вернуться», будто я на самом деле когда-нибудь там жила. Конечно, я бывала на родине, но, право же, никакого отпечатка на мне эти визиты не оставили. У меня нет ни малейшего желания снова увидеть Россию, но он настаивает – я должна покинуть Францию и поселиться там навсегда.

Как и все, что она говорила, эти слова сопровождались улыбкой, но на лице ее проступило какое-то тоскливое недоумение. Вслед за гостьей в комнату заявилось прошлое, а сейчас, годы спустя после смерти родителей и сестры, любое напоминание о былом и утраченном вызывало у него тяжелую и неудержимую скорбь. Время неумолимо, в молодости он и вообразить не мог, какую боль могут доставить потери; нынче спасение от этой муки ему дано искать лишь в работе и во сне.

По ее мягкому голосу и легкомысленным манерам было ясно: она ничуть не изменилась. Все знают, что муж скверно с ней обращался и плохо управлял своими земельными угодьями. Она начала рассказывать о каком-то поместье в российской глуши, куда ее ссылают до конца дней. Январский шелковистый свет струился по комнате. Генри сидел и слушал. Он знал, что князь Облисский оставил в России сына от первого брака и угрюмо коротал свою жизнь в Париже. От него всегда попахивало некими политическими интригами и заговорами, он намеками давал понять, что еще сыграет свою роль в истории России и лишь ждет своего часа.

– Муж говорит, что всем нам пора вернуться в Россию, на родину. Он заделался реформатором. Твердит, что Россия развалится, если не изменится. Я сообщила ему, что Россия давным-давно развалилась, но не стала напоминать, что его весьма мало интересовали реформы, покуда он не оказался по уши в долгах. Ребенка воспитала семья его первой жены, и никто из них не желает иметь с князем ничего общего.

– Где же вы будете жить? – спросил он.

– Я буду жить в рассыпающейся усадьбе, а полупомешанные крестьяне будут прижиматься носами к стеклам моих окон, если там в окнах еще остались какие-то стекла. Вот где я буду жить.

– А Париж?

– Мне придется от всего отказаться: от дома, от слуг, от друзей, от всей жизни. Там я замерзну или умру со скуки. Это будет гонка двух зол.

– Но к чему все это? – мягко спросил Генри.

– Он говорит, что я растранжирила все его деньги. Я продала дом, несколько дней подряд жгла письма, выбрасывала одежду и плакала. А теперь я прощаюсь со всеми. Завтра я уезжаю из Лондона, проведу месяц в Венеции. Потом я поеду в Россию. Он говорит, что многие другие тоже возвращаются. Но они-то едут в Петербург. Для меня он уготовил совсем иной удел.

В голосе княгини звучало неподдельное чувство, и все же, исподволь наблюдая, он не мог отделаться от ощущения, что слушает одного из «своих» актеров, упивающегося собственной игрой. Порой она говорила о себе, словно о героине забавного анекдота.

– Я повидалась со всеми друзьями, кто еще жив, и перечитала письма тех, кто уже умер. Кое с кем из них я проделала и то и другое. Я сожгла письма Поля Жуковского[1], а потом повстречала его. Это была неожиданная встреча. Он так постарел. Этого я тоже не ожидала.

На секунду она встретилась с ним взглядом, и комната озарилась вспышкой ясного летнего света. По его подсчетам, Полю Жуковскому сейчас под пятьдесят; они не виделись много-много лет. И никто не упоминал при нем его имя так внезапно и непринужденно.

Генри немедленно перехватил нить разговора, засыпал собеседницу вопросами – все, лишь бы сменить тему. Она могла найти в письмах какое-то упоминание о встрече или разговоре, случайную фразу, намек. Впрочем, вряд ли. Вероятно, гостья из ностальгии просто всколыхнула его собственную, созданную в те годы ауру. Такую женщину, как она, разумеется, не обманули попытки притвориться рассудительным и тонким светским человеком – она заметила его замешательство, его встревоженный взгляд. Конечно, они тогда ничего такого не говорили, ровно как и теперь она ничего не произнесла, лишь имя, одно только имя, звенящее в ушах. Имя, что некогда означало для него целый мир.

– Но вы же вернетесь?

– Вот обещание, которое он у меня вырвал. Что я не вернусь никогда. Что останусь в России.

Этот пафос внезапно переместил ее на сцену его воображения: она двигается с наигранной непринужденностью, мечет отточенные реплики, одну за другой. Он сообразил, что произошло. Должно быть, она совершила какую-то роковую оплошность, а теперь расплачивается. В ее кругу все знают всё, а если не знают, то догадываются. Вот и ему она намекает. Занятно, думал он, ведь и сам он, наблюдая за княгиней, анализирует ее слова и поступки и думает лишь об одном: скорее бы она ушла, тогда можно все это описать и использовать.

Не надо больше никаких житейских подробностей, думает он. Но она не уходит, она продолжает говорить, взывая.

– Понимаете, все другие и вправду вернулись и пишут, что все великолепно. Доде[2], с которым я познакомилась на какой-то вечеринке, изрек самую глупую вещь на свете. Думал, наверное, что это меня утешит. Он сказал, что у меня останутся воспоминания любви. Да что за польза мне из воспоминаний – так я ему и сказала. Я люблю сегодня и завтра, а если взбодрюсь и почищу перышки – у меня будет еще и послезавтра. День минул, кого волнует?

– Думаю, Доде кое-что знает о вчерашнем дне.

– Пожалуй, даже слишком много.

Она встала, и он проводил ее до крыльца. Оказалось, все это время ее ожидал кэб. Кто же за это заплатит, мелькнула у него мысль.

– А, по поводу Поля. У меня остались кое-какие письма. Вас они интересуют?

Генри протянул руку, будто княгиня ничего и не спрашивала. Он задержал ее ладонь на лишнее мгновение, шевельнул губами, собираясь что-то сказать, но она уже садилась в кэб – кажется, со слезами искреннего волнения на глазах.


Вот уже десять лет он жил в апартаментах на Девер-Гарденс, а имя Поля ни разу не произносилось в этих стенах. Его существование было похоронено под ежедневной работой по писанию, запоминанию и воображению. Уже много лет Поль ему даже не снился. История княгини предстала перед ним обнаженной до скелета, в память врезалась каждая деталь. Он еще точно не знал, как он это выстроит, что станет ключевой сценой описания ее последних дней в Париже – сжигание писем, раздача одежды, разлука с любимыми вещами? Или последний прием в ее салоне? Или ее свидание с мужем, момент, когда она впервые узнала свою участь?

Он запомнит ее визит, но сейчас ему хотелось записать еще кое-что. Нечто, уже написанное раньше и поспешно уничтоженное. Как же это странно и почти печально – он сочинил так много, так много издал, обнародовал столько личной информации. А между тем самое важное, самое нужное никогда никто не опубликует и не прочтет, никогда никто ничего не узнает и не поймет.

Генри взял перо и приступил. Он мог набросать примитивный план или использовать стенографические каракули, разобрать которые способен лишь он один. Но он писал четко, набело, проговаривая про себя каждое слово. Он не знал, зачем это надо написать, почему нельзя удовлетвориться всколыхнувшимися воспоминаниями. Но визит княгини, ее памятования и сетования на внезапную ссылку и на то, что ей не суждено вернуться, а еще… – он перестал писать и вздохнул – произнесенное ею имя, произнесенное так, точно оно все еще живо и уловимо здесь, с ними. Вот что руководило им и определяло манеру письма, пока он работал.

Он изложил на бумаге, что произошло тем летом, почти двадцать лет назад, когда он вернулся в Париж и получил записку от Поля. Он стоял в сумерках на маленькой улочке прекрасного города и, задрав голову, вглядывался, ожидая, не зажжется ли лампа в окне третьего этажа. Когда вспыхнул свет, он вперил взор в это окно, пытаясь разглядеть за ним лицо Поля Жуковского, его темные волосы, быстрый взгляд, насупленность, так легко сменявшуюся улыбкой, тонкий нос, широкий подбородок, бледные губы. Ночь пришла, и он был уверен, что его самого на неосвещенной улице не разглядеть, и знал также, что не может шелохнуться ни для того, чтобы вернуться в свою квартиру, ни – он затаил дыхание при одной мысли о подобном поступке – постучаться в квартиру Поля.

Послание Поля было весьма недвусмысленным; он ясно дал понять, что будет один. Никто не приходил и не уходил, но и лицо Поля не появлялось в окне. Теперь Генри спрашивал себя, а не в те ли часы ожидания он жил по-настоящему полной жизнью. Самое точное сравнение, которое он смог подыскать, – полное надежд путешествие по тихому, безмятежному морю, интерлюдия между двумя берегами, колыхание, в котором любое определенное движение означало шаг в беспредельную неизвестность. Он ждал, пытаясь хоть мельком увидеть недостижимое лицо. Он стоял там несколько часов, мокрый от дождя, порой его толкали случайные прохожие, но заветного лица в освещенном окне уже было не разглядеть даже на мгновение.

Он записал историю той своей ночи, а потом продумал окончание: рассказ, который никогда не будет написан даже симпатическими чернилами, даже на бумаге, которая самовозгорится по прочтении. Это была чистейшая фантазия, немыслимо пытаться выразить ее словами. В ней он на полпути своего ночного бдения перешел через дорогу. Дал знать Полю, что он здесь, и Поль спустился, и они вместе молча поднялись по лестнице. Было совершенно ясно – во всяком случае, Поль ясно дал понять, – чтó дальше.

Он понял, что у него дрожат руки. Да ведь это всего лишь игра воображения, а он никогда не позволял себе заигрываться. Сейчас он очень близко, но все же не около. Ту ночь он бодрствовал под дождем, пока не погас свет в окне. И даже потом он все еще ждал: вдруг что-то случится. Но слепые темные окна ответили отказом. Он выплыл на сушу – промокший до нитки, в ботинках хлюпала вода.


Ему нравились прогоны и репетиции в костюмах, он развлекался, позволяя себе воображать, кто займет то или иное кресло в зрительном зале. Яркое освещение, экстравагантные и роскошные костюмы, ясные звонкие голоса преисполняли его гордостью и наслаждением. За все эти годы он ни разу не видел, чтобы кто-нибудь покупал или читал его книги. И даже если бы он стал свидетелем подобной сцены, читательский приговор был бы ему неизвестен. Чтение было таким же интимным, безмолвным и единоличным актом, как и творчество. А здесь он услышит, как зрители будут задерживать дыхание, вскрикивать, умолкать.

Он мысленно заполнил половину партера лицами друзей и знакомых, а рядом со своим местом и дальше, до самой галерки – до чего же это было захватывающее занятие! – рассадил незнакомцев. Он представил себе светлые, умные глаза на впечатлительном мужском лице, тонкую верхнюю губу, мягкую светлую кожу, крупную фигуру, из тех, что двигаются с неожиданным изяществом. Пока что он поместил эту фигуру в ряд позади себя, ближе к центру, а рядом усадил молодую женщину, ее маленькие тонкие руки были соединены, кончики пальцев почти касались рта. Один в театре – костюмеры были еще за кулисами, – он наслаждался реакцией своего иллюзорного зала при выходе Александера, игравшего Гая Домвиля. Сразу становилось понятно, в чем будет суть сценического конфликта. Он не сводил глаз со своей воображаемой публики на протяжении всей пьесы, подмечал, как озарилось лицо женщины при виде великолепного костюма миссис Эдвард Сейкер с его изысканной элегантностью столетней давности, обратил внимание, каким серьезным и сосредоточенным стало лицо ее тонкогубого спутника, когда Гай Домвиль, отринув свое огромное богатство и блестящее будущее, решил отречься от мира и посвятить себя созерцательной молитвенной жизни в монастыре.

«Гая Домвиля» предстояло еще изрядно сократить, к тому же Генри знал, что актеры обеспокоены расхождениями между первым и вторым актом. Александер, его непреклонный режиссер, велел ему не обращать на них внимания: дескать, их просто подначивает мисс Ветч, у которой мало реплик во втором акте, а в третьем она вообще почти не выходит на сцену. Тем не менее он знал: законы повествования требуют, чтобы однажды появившийся персонаж уже не сходил со страниц, разве что этот герой совсем незначительный или умирает еще до завершения истории. В пьесе он пошел на такой риск, на который никогда не решился бы в романе. Он молился, чтобы это сработало.

Он ненавидел делать купюры, но знал, что не вправе жаловаться. Поначалу он даже слишком много ворчал – можно сказать, капризничал, как больное дитя, – пока не сделался нежеланным гостем в кабинете Александера. Он знал – бесполезно утверждать, что, если бы пьеса нуждалась в сокращениях, он сделал бы их еще до того, как закончил ее. Теперь он день-деньской только этим и занимался, и уже спустя несколько часов ему стало казаться странным, что никто, кроме него, не замечает логических пробелов и пустот.

Во время репетиций он цепенел в бездействии. Его одновременно волновала и пугала мысль о том, что лишь половина работы принадлежит ему, а другая половина – режиссеру, актерам и всем, кто участвует в постановке. Наблюдение за работой стало фактором времени, и это было ново для него. Над аркой авансцены словно бы висели огромные невидимые часы, за тиканьем которых неотрывно должен был следить драматург, их стрелки неумолимо двигались с восьми тридцати до времени падения занавеса – вытерпит ли публика? В этот напряженный двухчасовой период, если вычесть два антракта, ему предстоит решить проблему, которую он поставил перед собой, или же он обречен.

По мере того как спектакль становился для него все более далеким и все более реальным, когда он наблюдал первые репетиции на сцене, затем первые костюмированные репетиции, он убеждался, что обрел истинное призвание, что не слишком поздно начал писать для театра. Отныне он был готов изменить свою жизнь. Он предвидел конец долгим одиноким дням; мрачное удовлетворение, которое доставляла ему художественная литература, сменится жизнью, в которой он будет писать для голоса и движения, и непосредственным чувством, которое, как ему казалось, он доселе не испытывал. Этот новый мир теперь был рядом, стоит лишь руку протянуть. Но порой, в особенности по утрам, он внезапно сознавал, что дело обстоит как раз наоборот, что он потерпит неудачу и придется волей-неволей вернуться к своему истинному посреднику: к печатной странице. Никогда он еще не ведал таких переживаний и странных смен настроения.

К актерам он испытывал неизменно теплые чувства. Порой ему казалось – он готов сделать для них все на свете. На протяжении долгих дней репетиций по его распоряжению за кулисы доставляли корзины с провиантом: холодных цыплят и ростбиф, парниковую зелень, картофельный салат, свежий хлеб с маслом. Он любил смотреть, как актеры пируют, а сам смаковал моменты, когда они возвращались от своих ролей к обычной «цивильной» жизни. Он предвкушал долгие грядущие годы, когда будет писать для них новые реплики и наблюдать, как они порождают образы и воссоздают их каждый вечер, пока пьеса не сойдет со сцены и они не растворятся в реальном и таком призрачном мире снаружи.

Кроме того, Генри полагал, что как писатель он переживает нелегкие времена – редакторы и издатели проявляли к нему все меньше интереса. Всеобщим вниманием завладело новое поколение авторов, которых он не знал и не ценил. Подозрение, что с ним практически покончено, тяготило его. Издавали его мало, а публикации в периодических изданиях, когда-то столь прибыльные и полезные в творческом отношении, стали для него практически недоступными.

Он спрашивал себя, может ли театр стать не только источником удовольствия и развлечения, но и спасательным кругом, способом начать все сначала теперь, когда его потенциал прозаика, сдается, уже исчерпан. «Гай Домвиль», его драма о конфликте материальной жизни и жизни чистого созерцания, превратностях человеческой любви и жертвы во имя высшего счастья, была обречена на успех, до того она соответствовала настроениям, витавшим в обществе, и он ждал премьеры со смесью чистого оптимизма, абсолютной уверенности, что пьеса угодит в цель, – и глубокого беспокойства, убеждения, что никогда не снискать ему всемирной славы и всеобщего одобрения.

Все решится в день премьеры. Генри старательно вообразил себе этот день во всех подробностях, не придумал только, что будет делать сам. Окажись он за кулисами, он всем будет мешать, а для того, чтобы сидеть в зрительном зале, он будет излишне возбужден, излишне склонен позволить любому стону, вздоху или зловещей тишине погрузить его в отчаяние или чрезмерное ликование. Возможно, ему следует затаиться в «Шутовском колпаке» – ближайшем к театру пабе, а Эдмунд Госс[3], которому он всецело доверяет, мог бы подскочить в конце второго акта, чтобы шепнуть, как идут дела. Однако за два дня до премьеры Генри решил, что план абсурден.

Но куда-то же ему нужно было приткнуться. Поужинать было просто не с кем, ведь всех своих знакомых он пригласил на премьеру и большинство ответили согласием. Он мог бы отправиться в соседний город, подумал он, – осмотреть достопримечательности, а затем вернуться вечерним поездом к финальным аплодисментам. И все же он знал, что ничто не может отвлечь его от мыслей о предстоящей работе. Как бы ему хотелось быть уже на середине повести, не торопясь до самой весны, когда начнется публикация по частям. Он желал спокойно работать в своем кабинете при липнущем сереньком свете зимнего лондонского утра. Он жаждал остаться в одиночестве и утешаться убеждением, что его жизнь зависит не от толпы, а лишь от того, чтобы оставаться самим собой.

После долгих колебаний и обсуждений с Госсом и Александером он решил, что отправится на Хеймаркет посмотреть новую пьесу Оскара Уайльда. Он чувствовал, что это единственный способ относительно спокойно скоротать время между восемью тридцатью и десятью сорока пятью. Затем он мог бы отправиться в театр Сент-Джеймс. Госс и Александер согласились с ним, что это самый лучший план, единственный план. По крайней мере на какое-то время он отвлечется, а в театре Сент-Джеймс окажется уже в момент триумфа – когда пьеса подойдет к концу, а то и вовсе опустится занавес.

Вот так, думал он, облачаясь в вечерний костюм, чувствуют себя люди в реальном мире – мире, которого он избегал, о котором только смутно догадывался. Так зарабатываются деньги, так создается репутация. Это делается с азартом и риском, с ощущением пустоты в желудке, учащенным сердцебиением и головой, полной воображаемых перспектив. Сколько дней в его жизни будут похожи на этот? Если первая его пьеса принесет ему, как он рассчитывает, славу и богатство, грядущие премьеры будут проходить спокойнее и перенесет он их куда легче. И все же, даже поджидая кэб, он с особой остротой помнил, что принялся за новую историю, что пустые страницы изнывают от ожидания, что он напрасно тратит вечернее время, вместо того чтобы сесть и писать. Шагая по направлению к Хеймаркету, он был готов дезертировать. Сейчас он отдал бы все на свете, чтобы на три с половиной часа перенестись в будущее и уже знать результат – ждут его овации и похвалы или ужасающий прыжок в презрительное забвение.

Когда кэб вез его к театру, он внезапно ощутил странное, новое, отчаянное одиночество. Это уже слишком, подумал он, он слишком уж много хочет. Он заставлял себя думать о декорациях, золотистом освещении, костюмах и о самой драме, о тех, кто принял приглашения, и испытывал только надежду и предвкушение. Он сам выбрал это, и теперь он это получил, он не должен жаловаться. Он показал Госсу список тех, кто заполнит партер и бельэтаж, и Госс сказал, что зрительный зал Сент-Джеймса соберет такую плеяду аристократических, литературных и научных знаменитостей, какой никогда прежде не видел ни один лондонский театр.

Но в ярусах и на галерке будут сидеть – Генри помедлил и улыбнулся, зная, что если бы он сейчас писал, то остановился бы, пытаясь найти верный тон, – настоящие зрители, люди, заплатившие за билеты деньги, чья поддержка и аплодисменты будут значить куда больше, чем поддержка и аплодисменты его друзей. Это будут люди – он почти сказал это вслух – люди, которые не читают моих книг и знать их не хотят. Мир – он усмехнулся, когда следующая фраза пришла ему в голову, – мир полон ими. Они всегда находят родственные души и сбиваются в стаи. Он уповал на то, что нынче вечером эти люди будут на его стороне.

Едва ступив на тротуар у театра Хеймаркет, он мгновенно позавидовал Оскару Уайльду. Благодушные зрители, вступавшие в фойе, выглядели как люди, намеренные от души повеселиться. Он никогда в жизни не выглядел как они, не чувствовал себя так, как они, и как же, думал он, ему удастся провести эти пару часов среди людей, которые кажутся такими непринужденными, такими легкомысленными, такими жизнерадостными. Никто из тех, кто его окружал, – ни одно лицо, ни одна парочка, ни одна группа, – не выглядел как зритель, которому мог бы прийтись по вкусу «Гай Домвиль». Этим театралам подавай счастливые развязки. Он с дрожью припомнил долгие споры с Александером из-за далеко не счастливого финала «Гая Домвиля».

Он пожалел, что не потребовал кресло с краю, у прохода. А на отведенном ему месте он оказался заперт среди публики, и, когда поднялся занавес и соседи начали хохотать над строками, которые он считал грубыми и неуклюжими, он почувствовал себя в ловушке. Сам он ни разу не засмеялся; он не просто не находил в пьесе ничего забавного – куда важнее, думал он, что здесь нет ничего правдивого. Каждая реплика, каждая сцена разыгрывались так, как будто бестолковость была высшим проявлением истины. Ни одна возможность не была упущена, чтобы выдать глупость за остроумие; самые примитивные, поверхностные бойкие фразочки вызывали в зале самый искренний и веселый смех.

Очевидно, он был единственным зрителем, полагавшим, что «Идеальный муж» – крайне слабая и вульгарная пьеса. В первом антракте он едва не сбежал. Но, по правде сказать, ему просто некуда было идти. Единственное утешение – это не премьерный спектакль, нет никого из светской публики, кого бы он узнал и кто мог бы узнать его. Самое утешительное, в зале не было ни самого Уайльда – излишне громогласного, крупного и ирландского, – ни его свиты.

Генри невольно задумался, что́ мог бы сделать с подобной историей он сам. Весь этот текст, от первой до последней строчки, был чистейшим издевательством над литературой, поделкой с дешевой претензией на остроумие, с грошовой моралью и куцей интригой. Обличение коррумпированного правящего класса было весьма поверхностным, сюжет состряпан кое-как, пьеса поставлена бездарно. Когда эта комедия сойдет со сцены, думал он, никто больше и не вспомнит о ней, и лишь он один не забудет ее из-за той муки, которую сейчас переживает, предельного обострения всех чувств, ведь его собственная пьеса идет сейчас в каких-то нескольких шагах. Его драма была об отречении, думал он, а поди объясни подобным людям, что это такое, – да они в жизни ни от чего добровольно не откажутся.

Когда он шагал к Сент-Джеймс-сквер, чтобы узнать свою судьбу, гром оваций после «Идеального мужа» звучал в его ушах погребальным звоном по «Гаю Домвилю», и, парализованный ужасным предчувствием, он остановился посреди площади, боясь зайти в театр и узнать больше.

Позже, спустя годы, из намеков и обрывков разговоров он сможет уяснить, что́ именно произошло в тот вечер. Всей правды он так и не узнал, но одно понял четко: столкновение между приглашенной «чистой» публикой и аудиторией из верхних ярусов было столь же непреодолимым, как пропасть между ним и его соседями по зрительному залу, когда он смотрел пьесу Оскара Уайльда. Как он понял, зрители, заплатившие за билеты, начали кашлять, шушукаться и гудеть еще до конца первого акта. Во втором акте выход миссис Эдвард Сакер, облаченной в причудливый старинный костюм, вызвал у них насмешки. Раз начав смеяться, они вошли во вкус, и дальнейшим издевательствам не было конца.

Уже через много-много лет он узнал, что когда Александер произнес финальную реплику: «Я, милорды, последний из Домвилей!» – кто-то с галерки крикнул: «Чертовская удача, что ваши все кончились!» Публика из верхних ярусов приветствовала эту выходку ревом и улюлюканьем, занавес опускался под свист и оскорбительные выкрики, которые зрители партера и бельэтажа пытались заглушить энергичными аплодисментами.

В тот вечер он вошел в театр через служебный вход и по дороге наткнулся на помощника режиссера, который заверил его, что премьера прошла прекрасно и пьесу приняли хорошо. Что-то в тоне, которым это было сказано, вызвало у Генри желание продолжить расспросы, выяснить масштаб и значительность успеха, но именно тогда прозвучали первые хлопки, и он прислушался, принимая рев и свистки за выражение одобрения. Он мельком увидел Александера, когда тот покинул сцену и, выждав немного за кулисой, вышел на поклон. Подсознательно он удивился, насколько чопорно и скованно при этом выглядел его друг. Генри подошел ближе к сцене, уверенный, что Александер и другие актеры снискали небывалый успех, и по-прежнему считая улюлюканье и свист горячими приветствиями в адрес ведущих актеров, среди которых, несомненно, был и Александер.

Он стоял за кулисами достаточно близко к сцене, чтобы Александер, торопясь покинуть сцену, смог его заметить. Позже ему рассказывали, что его друзья в зрительном зале вопили изо всех сил: «Автора! Автора!», но все же эти крики были недостаточно громкими, чтобы он мог их расслышать. Как бы то ни было, режиссер решительно и неумолимо взял его за руку и повел на сцену.

Вот его зрители, которых он так долго воображал в дни изнурительных репетиций. Он представлял их растроганными и покоренными. Он представлял их мрачными и равнодушными. Он не был готов к такому шуму, хаосу, взрыву эмоций. На мгновение он растерялся, затем поклонился. И только когда он распрямился и поднял голову, то начал понимать, с чем столкнулся. Зрители верхних ярусов шикали и освистывали его! Оглядывая их ряды, он встречал лишь издевку и презрение. Лояльная публика, явившаяся по пригласительным билетам, продолжала сидеть и добросовестно хлопать, но эти аплодисменты заглушал нарастающий шквал насмешливого и грубого осуждения, исходившего от людей, в жизни не читавших его книг.

Когда случалось нечто подобное, хуже всего была его полная неспособность контролировать выражение лица, скрыть подступившую панику. Сейчас он мог разглядеть лица друзей: Сарджента, Госса, Филипа Бёрн-Джонса[4]. Они преданно и добросовестно аплодировали, тщетно пытаясь уравновесить возмущение плебеев. Ничего подобного он не ожидал и был в полной растерянности. Он попятился со сцены, не став слушать речь Александера – тот, как мог, постарался утихомирить зрительный зал. Он винил Александера за то, что тот вывел его на сцену, винил толпу за то, что она освистала его, но больше всего винил себя за то, что вообще пришел сюда. Остается только потихоньку улизнуть через служебный вход. Он так мечтал о своем звездном часе, воображал, как будет общаться с приглашенными гостями и радоваться, что так много старых друзей явились засвидетельствовать его театральный триумф. Теперь же он побредет домой с низко опущенной головой, как человек, совершивший преступление и с минуты на минуту ожидающий ареста.

А пока что он затаился за кулисами, забился в самую густую тень, чтобы никто из актеров его не заметил. Надо выждать здесь, пока не рассосется толпа, – мало ли с кем он может столкнуться на улицах близ театра! Ни он, ни его друзья не будут знать, что сказать, таким сокрушительным и публичным был его провал. Для них эта ночь войдет в анналы светского умолчания – а ведь он так старался избежать появления своего имени на этих позорных страницах! Но минуты шли, и он понял, что сейчас не имеет права предать труппу, не может поддаться малодушному желанию затаиться тут в одиночку в темноте, а потом сбежать в ночь и держаться так, как будто он ничего не писал и вообще ни при чем. Ему придется пойти к актерам и поблагодарить их, придется настоять на том, что запланированный заранее праздничный банкет состоится. И так он дрожал в полумраке, напряженный, как струна, готовый подавить все свои естественные склонности и побуждения. Он сжал кулаки, намереваясь улыбаться, кланяться и изо всех сил вести себя так, точно это воистину вечер его триумфа, которым он полностью обязан талантливым актерам, хранящим верность великим традициям лондонской сцены.

1

Павел Васильевич Жуковский (тж. Пауль Жуковский; 1845–1912) – русский художник, сценограф Рихарда Вагнера; родился и большую часть жизни провел в Германии. Сын поэта Василия Андреевича Жуковского. – Здесь и далее примеч. перев.

2

Альфонс Доде (1840–1897) – французский романист и драматург, прославившийся яркими, часто комическими книгами из жизни южных областей – Прованса и Лангедока («Тартарен из Тараскона» и др.).

3

Эдмунд Уильям Госс (1849–1928) – английский писатель, поэт и критик.

4

Джон Сингер Сарджент (1856–1925) – американский художник, один из наиболее успешных живописцев периода «прекрасной эпохи»; его кисти принадлежит самый известный портрет Генри Джеймса (1913), который находится в собрании Национальной портретной галереи в Лондоне. Филип Бёрн-Джонс (1861–1926) – английский живописец, сын прерафаэлита Эдварда Бёрн-Джонса.

Мастер

Подняться наверх