Читать книгу Танцовщик - Колум Маккэнн - Страница 4

Книга первая
2
Ленинград, Уфа, 1956 – 1961

Оглавление

Перрон поблескивал водой, натасканной ногами пассажиров, зонтами, которые они отряхивали. Весь тот день словно проседал под грузом глухой серой сырости, в которой бродили мрачные от скуки работники железной дороги. Из громкоговорителей неслись звуки чьей-то новой симфонии – скрипка и виолончель изображали сверлильный станок. Я сидела на скамье под крышей перрона, наблюдая за прощавшейся с двумя подростками женщиной моих лет. И все разглаживала складки на юбке, не ощущая ни торжественности, ни праздничности момента, а просто пытаясь представить себе, на что же будет похож этот мальчик.

Мама прислала мне фотографию, сделанную в Уфе несколько лет назад, когда он учился у нее. Худое дерзкое лицо деревенского мальчишки – высокие татарские скулы, рыжеватые волосы, настороженный взгляд, – но теперь ему было семнадцать, и, конечно, он изменился. Мама написала, что он совершенно необычен, что я мгновенно узнаю его, он выделяется в толпе, даже походка его и та – произведение искусства.

Поезд наконец-то пришел, наполнив воздух паром, я встала и подняла перед собой шляпу, когда-то принадлежавшую отцу, такой у нас был условленный знак, – и, как это ни нелепо, ощутила, ожидая мальчишку, который был вдвое моложе меня, легкий трепет. Я обшаривала взглядом толпу, но так и не увидела никого, кто отвечал бы полученному мной описанию. Прошла сквозь нее, задевая плащи и чемоданы, и решилась даже остановить, поздоровавшись с ними, двух юношей, и они, приняв меня за здешнюю начальницу, испуганно предъявили мне документы.

До следующего поезда оставалось четыре часа, и я вышла наружу, под морось. Кто-то потрудился над стоящим перед вокзалом памятником Сталину, выбив на каменных щеках крохотные, почти неприметные оспины. Цветы у постамента завяли, лишившись ухода. Уродовать памятник – дело, конечно, глупое, если не просто опасное, однако времени до съезда 56 года оставалось совсем немного, и мы, ленинградцы, уже ощущали близость оттепели. Как будто приоткрылась узенькая щелка и в нее начал просачиваться свет, – ему еще предстояло разлиться, но присутствие его уже стало непреложным фактом нашей жизни. Над ремонтируемыми трамвайными путями разбили черные брезентовые шатры. Радиоприемники подешевели. В город начали завозить апельсины из Марокко – мы их годами не видели. У невских пристаней покупатели толкали друг друга в очередях за ними. Несколько месяцев назад я ухитрилась купить мужу – в надежде воскресить его прежний пыл – восемь бутылок любимого им грузинского вина. Нам даже горячую воду дали в квартиру, и как-то совсем поздней ночью я залезла – сама себя удивив, а еще сильнее его, – к мужу в ванну. На некоторое время Иосиф изрядно повеселел, однако вино закончилось, и он снова впал в прежнюю хмурость.

Ждать у вокзала мне не хотелось, поэтому я прошлась вдоль Невы – мимо тюрьмы, к мосту, а там села на трамвай и поехала в университет. Постучала в дверь мужа, думая сообщить ему о развитии событий, однако его в кабинете не оказалось – верно, работал где-то или заигрывал с какой-нибудь преподавательницей физики. В университет я заглянула впервые за долгое уже время и теперь шла по гулким коридорам, словно попав в чрево барабана, составлявшего некогда музыкальную доминанту моей жизни. Я даже подумала, не заглянуть ли мне на филологический, но решила, что это лишь разбередит старые раны, а не залечит их. И потому откопала в сумочке мой старый пропуск и, прикрыв пальцем дату, до которой он был действителен, протырилась в буфет.

Еда там оказалась и гаже, и безвкуснее, чем мне помнилось. Женщины за прилавком взирали на меня с презрением, уборщик сметал огромной шваброй с пола упавшие куски и какой-то сор – так медленно, точно старался одновременно осмыслить всю бездонную тайну своей мешкотности.

Я почувствовала себя незваной гостьей, вторгшейся в мою прежнюю жизнь, и ушла. Снаружи сквозь тучи пробилось солнце, разбросав по небу рифы легкого северного света.

Я вернулась на Финляндский. Гул, сутолока, которых пару часов назад не было, рабочие, угощающие друг друга сигаретами. Внутри свисал с потолка огромный портрет Хрущева, легкий ветерок сминал и разглаживал матерчатый транспарант: «Жить стало лучше, жить стало веселее»[6]. Портрет повесили совсем недавно, впрочем, освещенный глядевшим в окна солнцем, он казался вполне уместным.

Я вышла на перрон, снова села на скамью и стала ждать, гадая, что, по мнению мамы, должна я делать с семнадцатилетним провинциалом. Родители написали, что Руди, которого они любовно называли Рудиком, был послан им свыше, по-моему же, послано им было, скорее, напоминание о том, что когда-то значил для них балет.

Выросла я без родителей, и, по правде сказать, все время, проведенное мной в их обществе, с легкостью поместилось бы в жилетном кармане. Они жили на поселении, в Уфе, однако опорой всего их существования был город, который оба называли, по старой памяти, Петербургом, – его дворцы, дома, дуэли на шпагах, буфеты, чернильные приборы, богемский хрусталь, первые ряды партера в Мариинском – все, что отняла у них революция. Отец чудом пережил годы чисток, арестов, освобождений и новых арестов, отсидки в сибирских лагерях и, наконец, депортацию в Уфу, где власти перестали, более-менее, донимать его и маму. Мама всякий раз старалась селиться в городах, близких к лагерям, в которых томился отец, а меня оставила – ради хорошего образования и сохранения достоинства нашего рода – у своих родителей, от которых я получила и фамилию, и даже отчество. Я рано вышла замуж, работала в университете и отца с матерью видела лишь несколько раз. Уфа была городом закрытым – промышленность, лесное хозяйство, производство оружия. Она и на картах-то отсутствовала, а получить пропуск, позволявший поехать в нее, было до крайности трудно. И потому отец с мамой, хоть я всегда помнила и любила их, занимали в моей жизни место самое скромное.

Я услышала, как загудел паровоз прибывавшего поезда, и полезла в сумочку, чтобы еще раз взглянуть на фотографию.

Толпа приехавших из Москвы пассажиров текла мимо меня, и я почувствовала себя рыбешкой, поднимающейся вверх по течению, – люди толкали меня то в одну, то в другую сторону, а я только отцовской шляпой размахивала.

В конце концов я осталась одна, растерянная, и стала думать о том, что жизнь моя уже пересекла некую неприметную черту. Мне тридцать один год, позади два выкидыша. Я трачу массу времени на мысли о том, какими были бы сейчас мои дети, если бы выжили. А теперь на меня свалилась из-за этого татарского мальчика родительская ответственность, но без какой-либо родительской радости, – я боялась, что с ним приключилось в дороге какое-то несчастье, что он потерял наш адрес, что у него не осталось денег на трамвай, что он, может быть, вообще не приехал.

Я ушла с вокзала, кляня мальчишку на все корки, вернулась в центр. Я обожала мою старенькую, облезлую комнату в коммунальной квартире на берегу Фонтанки. Стены ее облупились. В коридорах пахло краской и капустой. Оконные рамы подгнили. И все же она меня утешала. Потолки у нас были высокие, с карнизами, которые, правда, плесневели в углах. Мебель темного дерева, казалось, хранила некую тайну; дверь покрывала сложная резьба; свет лился летними днями в окна. И когда по реке проходило суденышко, я слышала, как волны плещутся о камень берегов.

Несколько часов я просидела у окна, глядя на улицу. Вернулся Иосиф, галстук на нем сидел криво.

– Придет, никуда не денется, – сказал он.

Иосиф поел, покряхтел и лег спать, а я вдруг представилась себе какой-то фарфоровой посудиной – блюдцем без чашки, что ли, или крышкой от чайничка, красивой и бесполезной.

Я походила по комнате – двенадцать шагов от окна до двери, шесть в поперечном направлении. Приближался срок сдачи переводных стихов, но у меня не было ни сил, ни желания возиться с ними. Я, как маньячка, разглядывала себя в зеркале, так и этак поворачивая лицо. И острое чувство: что-то неладно – овладело мной. Никто из нас, думала я, не становится умнее, чище, долговечнее. Мне казалось, что молодость, принадлежавшая мне, пролетела. Как грустно! Как прискорбно! Как нелепо! Я пощипала щеки, чтобы вернуть на них краску, натянула плащ, спустилась по смрадной лестнице и стала бродить по двору, слушая звуки, доносившиеся из соседских квартир, – смех, ругань, редкие ноты, которые кто-то брал на пианино.

Стояла пора белых ночей – полуночное светло-синее небо, ни луны, ни звезд, лишь несколько отбившихся от своей компании облачков. Отец написал мне однажды, что звезды бездоннее темноты вокруг них, и я едва ли не час обдумывала, расхаживая по двору, эти слова, пока в тенях арочного прохода не обозначилась человеческая фигура.

Никакого искусства в поступи Руди я не обнаружила. Он еле волок ноги, сутулился. Да и вообще казался сошедшим с карикатуры: обвязанный веревкой чемодан, клочья волос, торчавшие под самыми разными углами из-под вельветовой шляпы. Очень худой, что лишь подчеркивалось его скулами, – впрочем, когда он приблизился, я увидела: глаза у него далеко не простые и синие.

– Где ты был? – спросила я.

– Знакомство с вами – честь для меня, – ответил он и протянул мне руку.

– Я тебя весь день дожидаюсь.

– О, – произнес он и склонил голову набок, вглядываясь чуть искоса в мое лицо, словно пытаясь понять, насколько я сурова. – Я приехал утренним поездом, – сказал он. – Наверное, вы проглядели меня на вокзале.

– И ты не видел, как я махала шляпой?

– Нет.

Я понимала, что это вранье, да еще и неумелое, но цепляться к нему не стала. Руди нервно переминался с ноги на ногу, и я спросила, чем он занимался весь день.

– По Эрмитажу ходил, – ответил он.

– Зачем?

– Смотрел картины. Ваша мама говорит, что танцовщик должен быть и художником тоже.

– Вот как?

– Да.

– И что еще она тебе говорила?

– Что неплохо быть также и музыкантом.

– А о том, что танцовщик должен уметь правильно рассчитывать время, она не упоминала?

Он пожал плечами и спросил:

– У вас есть пианино?

Глаза его на миг стали озорными, и я с трудом сдержала улыбку.

– Нет, – ответила я.

И тут с четвертого этажа к нам приплыла еще одна нота, а следом кто-то заиграл Бетховена, и очень хорошо заиграл. Лицо Руди посветлело, он сказал, что, может быть, ему удастся познакомиться с хозяином этого инструмента, добиться, чтобы тот позволил ему заниматься музыкой.

– Не думаю, – ответила я.

По лестнице он, несмотря на чемодан, поднимался, перепрыгивая через ступеньки. В комнате я усадила его за стол и поставила перед ним успевший остыть ужин.

– Вы готовите лучше, чем ваша мама, – сказал он, попробовав еду.

Я налила себе вина и тоже присела за стол. Руди одарил меня быстрой улыбкой и занялся едой.

– Так ты хочешь стать артистом балета? – спросила я.

– Я хочу научиться танцевать лучше, чем сейчас, – ответил он. И сковырнул ногтем большого пальца налипший на зуб кусочек капустного листа.

Он казался таким юным, полным жизни, наивным. Когда края его губ приподнимались в улыбке, лицо Руди почему-то становилось печальным, хотя никакой печали в этом юноше не ощущалось. Чем дольше я вглядывалась в него, тем более необычными представлялись мне его глаза – огромные, диковатые, они казались самостоятельными существами, которые едва ли не случайно поселились на лице и сейчас обшаривали комнату. Вот они зацепились за мои пластинки, и Руди попросил поставить Баха. Я поставила, негромко, и, пока он ел, музыка словно проливалась сквозь него.

– Спать будешь на кушетке, – сказала я. – Завтра утром познакомишься с моим мужем. Он рано поднимается.

Руди встал, зевнул, потянулся и подошел к кушетке, оставив на столе грязную тарелку. Я отвернулась, но видела в зеркале, как он разделся до майки и трусов, лег, до подбородка натянул на себя одеяло.

– Мне он понравился, – сказал Руди.

– Кто?

– Город. Понравился.

– Чем же?

– «О, не верьте этому Невскому проспекту! Всё обман, всё мечта, всё не то, чем кажется!» – процитировал он Гоголя, немало меня удивив.

А затем сцепил под затылком ладони, набрал полную грудь воздуха и выдохнул его – протяжно и счастливо. Я допила вино и вдруг, дура дурой, пустила слезу. Руди это смутило, он повернулся лицом к стене.

Я смотрела на него, спящего.

И думала о моих родителях, о наших редких встречах. Вдвоем они производили впечатление комичное – отец был лишь ненамного выше мамы и почти так же узок в плечах. Седоусый, он носил старомодные рубашки с запонками и коротковатые, не закрывавшие лодыжек брюки. Годы, проведенные в лагерях, тяжело дались его телу; в Сибири отцу пришлось, чтобы остановить гангрену, отрубить себе топором палец на ноге, отчего он теперь прихрамывал. На самом деле потеря пальца спасла ему жизнь: в лагерной больнице он познакомился с врачом, который был также и стихотворцем, они тайком делились строками старых поэтов, и врач, дорожа отцом, не позволил ему умереть. В лагерях отец славился способностью, однажды услышав стихотворение, запомнить его наизусть, и, даже выйдя на свободу, он помнил то, что другой человек постарался бы поскорее забыть. Пережитое наделило его болезнью сердца, да и нога доставляла немало неприятностей. Но даже терзаемый ужасной бессонницей, он сохранял дерзкую веселость, словно говорившую: «Меня вам не сломить». Мама тоже сумела сохранить в те трудные годы красоту, оставшись подтянутой, как и положено балерине, с собранными в тугой узел волосами, с яркими и живыми глазами. Они относились друг к дружке с огромным уважением, мои родители, – и даже в их преклонном возрасте гуляли, держась за руки.

Я смотрела на раскинувшегося по кушетке Руди и думала, что он стал теперь их общей тайной. Но ревности не испытывала. Наверное, все мы в конце концов понимаем после долгих поисков: по-настоящему каждый человек принадлежит только себе.

Так я до утра и не уснула. Срок сдачи работы в Институт перевода по-прежнему беспокоил меня, три доставшиеся мне испанские сестины были настолько сложны, что я сомневалась в своей способности передать их изящество. После завтрака я прошлась вдоль реки, села на трамвай и повезла мою жалость к себе за город, в место, которое полюбила еще в детстве. Странное место, где река словно отрывается от земли, – обман зрения, конечно, но кажется, будто она течет там вверх. Муравчатый берег был усыпан полевыми цветами, три ивы склонялись над рекой. Всю жизнь мне нравилось ощущение, которое возникает, когда стоишь в воде полностью одетой. Вот и теперь я по бедра зашла в реку, постояла, а потом прилегла, чтобы обсохнуть под солнышком, на траву. Понемногу одно из стихотворений стало складываться у меня в голове, шесть слов сами собой забрели в нее, будто привороженные. «Верный», «мертвый», «свеча», «безмолвие», «полуночник» и «свечение». Добившись кое-какого успеха, я закрыла тетрадку, разделась до белья и поплавала.

Если честно, я в то время была еще привлекательной женщиной с унаследованными от матери телом, темными волосами, бледной кожей и со светлыми глазами отца.

У реки я осталась допоздна, а когда вернулась домой, друзья мои уже сидели вокруг приоконного стола и чинно беседовали на усвоенном нами осмотрительном языке. Так уж у нас повелось – по понедельничным вечерам здесь собиралась компания ученых-естественников и лингвистов, с которыми я подружилась еще в университетские времена. «Салоном» наши встречи назвать было нельзя (меня это слово раздражало явственным душком буржуазности), просто мы испытывали, сходясь, облегчение – сигареты и водка, философия, матерщина и недомолвки. Лариса была профессором французской литературы. Сергей – ботаником. Надя – переводчицей. Петр, по-дилетантски занимавшийся философией науки, любил разглагольствовать о Гейзенберге и изначальной неопределенности наших жизней, – он был краснолицым занудой, способным, впрочем, сделать вечер интересным. Я питала невнятную влюбленность еще в одного Иосифа, высокого светловолосого лингвиста, переходившего, напиваясь, на греческий язык. Муж мой в этих посиделках участия не принимал, он вечно задерживался в своем университетском кабинете до позднего часа.

Я тихо вошла в комнату, понаблюдала немного за маленькой драмой, которая разыгрывалась вокруг стола. Руди слушал разговор, подперев рукой подбородок, вид у него был слегка ошалелый, как у человека, которому приходится переваривать слишком много незнакомых слов. Спор шел о новой пьесе, на которую «Правда» напечатала рецензию, сильно похвалив образы выведенных в ней рабочих, участников классовой борьбы в предреволюционной Венгрии. Разговор вертелся вокруг «языковой двойственности», хотя значение этого термина определенно представлялось всем, кроме Петра, туманным. Я придвинула к столу стул, села. Руди откупорил мужнину бутылку водки, налил всем по стопочке и себя не забыл. Выглядел он уже пьяновато. В какой-то миг он наклонился ко мне. Тронул за руку и сказал: «Здорово!»

В конце вечера он вышел с моими друзьями на улицу и появился дома лишь через три часа (Иосиф уже успел вернуться и заснуть), повторяя: «Ленинград, Ленинград, Ленинград!»

А потом начал танцевать, напоминая мне птицу, проверяющую размах своих крыльев. Я не стала его останавливать, просто проскользнула мимо, унося на кухню посуду. Когда же я направилась к постели, он во все горло крикнул: «Спасибо, Юлия Сергеевна!»

Впервые на моей памяти меня назвали по настоящему моему отчеству, я ведь всегда использовала для него имя дедушки. Я забралась под одеяло, отвернулась от Иосифа, сердце мое билось. Лицо отца проплыло перед глазами, а после мне явилась в отрывистом сне идея последней строчки сестины. И наутро другие две словно ожили, задышали с такой непринужденностью, что политический их смысл – автор был марксистом из Бильбао – приобрел вид хоть и значимой, но случайности. Я уложила все три перевода в конверт, поехала в институт, где меня уже ждали деньги. Потом купила немного турецкого кофе и вернулась домой, обнаружив там приунывшего Руди. Первое его выступление в училище прошло не совсем удачно. Он выпил три чашки кофе и спустился во двор, – я смотрела сверху, как он разминается, используя вместо станка железную оградку.

Всю ту неделю Руди ходил в училище на просмотры, а в ночные часы слонялся по городу, иногда возвращаясь домой в три утра, – в конце концов белыми ночами в Ленинграде мало кто спит – с рассказами о прекрасных дворцах, о киоскере, с которым он познакомился на Кировском, о милиционере, проводившем его на Литейном подозрительным взглядом. Я попыталась предостеречь юношу, но он только плечами пожал.

– Я всего-навсего деревенщина, – сказал Руди. – Им я не интересен.

Что-то необычное ощущалось в коротких фразах, которыми он изъяснялся, – удивительная смесь провинциальной заносчивости с изощренным мышлением.

В самом конце недели я, развешивая на коммунальной кухне постиранное белье, вдруг услышала снизу крик: «Юлия!» И, выглянув в кухонное оконце, увидела Руди, сидевшего, шатко покачиваясь, на высоком кованом заборе заднего двора.

– Я прошел! – закричал он. – Меня взяли! Взяли!

Он спрыгнул с забора прямо в лужу и побежал к нашему подъезду.

– Ноги вытри! – крикнула я.

Руди усмехнулся, протер обшлагом рукава ботинки, взлетел по лестнице в квартиру и обнял меня.

Позже выяснилось, что места в Ленинградском хореографическом он добился столько же языком, сколько танцем. Уровень его был лишь немногим выше среднего, но пылкость и интуиция Руди произвели в училище хорошее впечатление. Он был старше большинства тамошних учеников, однако рождаемость сократилась за время войны настолько, что училище разрешало показываться танцовщикам его лет и даже принимало их на учебу. В общежитии ему предстояло жить по преимуществу с одиннадцати-двенадцатилетками, его это пугало, и он попросил у меня разрешения приходить к нам вечерами понедельников. Когда я ответила согласием, Руди поцеловал мне руку, – похоже, он уже начинал осваиваться в Ленинграде.

Еще через две недели он уложил чемодан и перебрался в общежитие.

В тот вечер Иосиф затащил меня в постель, поимел, а после прошлепал через комнату до кушетки, закурил и сказал, не обернувшись:

– Маленький засранец, вот кто он такой, верно?

Я почему-то сразу ощутила себя стоящей между отцом и мамой и уткнулась, ничего не ответив, носом в подушку.

Прошло почти три месяца, прежде чем Руди снова появился у нас. И не один, а с чилийской девушкой по имени Роза-Мария. Красива она была настолько, что дух захватывало, но привлекательностью своей не упивалась, относясь к ней как к качеству второстепенному. Отец ее издавал в Сантьяго газету, а она училась в Ленинградском хореографическом на балерину. Руди – может быть, из-за ее присутствия рядом – показался мне изменившимся. Он носил долгополую армейскую шинель, сапоги до колена, волосы его стали еще длиннее.

Роза-Мария поставила в угол зачехленную гитару, устроилась несколько в сторонке от всех, а Руди уселся за стол и слушал, склонившись над стопкой водки, наш разговор. Лариса, Петр, Сергей и я – все мы были уже хороши и напрочь увязли в нескончаемом споре о Хайдеггере, сказавшем, что жизнь становится аутентичной лишь в присутствии смерти. Для меня эта тема была в конечном счете связанной с тем, как мы жили при Сталине, однако я не могла не вспоминать и отца, существовавшего в тени не только собственной его смерти, но и прошлого. Я коротко взглянула на Руди. Он зевнул, снова наполнил свой стаканчик – не без театральности, держа бутылку высоко в воздухе, так что водка плескалась, ударяя в стекло.

Петр, повернувшись к нему, спросил:

– Ну-с, молодой человек, а что, по-вашему, аутентично и что нет?

Руди отпил водки. Петр отнял у него бутылку, прижал ее к груди. Вокруг стола прокатились смешки. Все с удовольствием наблюдали за короткой дуэлью усталого немолодого человека и юноши. Я решила, что Петра Руди не одолеть, однако он взял со стола две ложки, вскочил на ноги, бочком протиснулся мимо моих фикусов, подошел к двери и поманил нас за собой. Простота и непонятность его поведения заставили нас примолкнуть – только Роза-Мария улыбнулась, словно зная, что нам предстоит увидеть.

Руди направился по коридору к ванной комнате и присел там на край пустой ванны.

– Вот это, – сказал он, – аутентично.

И принялся постукивать ложками по фаянсу ванны, извлекая одни ноты из ее скругления, другие, более гулкие, из дна, третьи, высокие, из краешка. Ложки тонко позвякивали, Руди дотянулся ими до стены, прошелся ударами и по ней. Лицо его оставалось совершенно серьезным, звуки, которые он создавал, не имели ни формы, ни ритма. Цирк, да и только.

– Иоганн Себастьян Бах! – объявил он под конец.

Руди остановился, мы пьяно зааплодировали. Обалдевший на миг Петр вывернулся блестящим образом – не ушел, приняв гордый вид, но подступил с бутылкой в руке к ванне и влил в подставленный ему Руди рот изрядную порцию водки.

Вдвоем они прикончили бутылку, а затем Петр, подняв ее над головой Руди, сказал:

– Пусть в твоей жизни будет столько бед, сколько капель осталось в этой посудине.

– Так и промокнуть недолго, – усмехнулся Руди.

После этого все словно с цепи сорвались. Мы ели хлеб, намазывая его хреном, – другой закуски не нашлось, – пока не появился приятель Петра, одаривший нас тремя сваренными вкрутую яйцами. Роза-Мария вынула из чехла гитару и стала петь испанские песни на мало знакомом мне диалекте. Руди разгуливал по комнате, колотя железной кастрюлькой по мебели, по плиткам стены, по полу, по раковине умывальника, – до тех пор, пока соседи не застучали в стены, выражая недовольство поднятым им шумом.

Именно в это время и вернулся домой Иосиф. Я встретила его в двери восклицанием: «Давай танцевать!» Но он оттолкнул меня так, что я врезалась в стену. Все примолкли.

Иосиф же завопил:

– Пошли все на хуй! Все! Вон отсюда!

Друзья посмотрели на меня и, не вполне понимая, как себя вести, начали медленно гасить в пепельнице сигареты. «Вон!» – снова взвыл Иосиф и, схватив Руди за ворот, вытащил его в коридор. Изумленный Руди таращился на него во все глаза. Но вдруг перед моим мужем оказалась Роза-Мария – просто стояла и смотрела ему в лицо, пока он не опустил взгляд к полу. Кончилось тем, что разобиженный Иосиф спустился во двор, покурить.

А ночь покатилась дальше, словно только что началась. Я понимала: произошло нечто из ряда вон выходящее, Роза-Мария сдвинула, пусть даже на время, какую-то ось, вокруг которой вращалась моя жизнь, – и я мысленно присела перед девушкой в благодарном реверансе.

Она пришла к нам вместе с Руди и в следующий понедельник. Он, чувствовавший себя здесь как дома, немедленно завел разговор о мифе, который прочитал, готовясь к семинару по мировой литературе, – что-то про Шиву, танцующего в круге огня. Они с Розой-Марией заспорили о том, что такое танец – созидание или разрушение, создает ли танцующий человек произведение искусства или уничтожает его. Руди утверждал, что танцовщик возводит танец, как здание, снизу вверх, а Роза-Мария считала, что его следует разбивать вдребезги, что каждым движением ты вторгаешься в танец, пока он не остается лежать вокруг тебя разобранным на отдельные, великолепные части. Я наблюдала за ними не то чтобы с грустью, но видя в них зеркальные отражения меня и Иосифа, – когда-то, лет десять назад, мы вот так же толковали о физике и языке, так же темно и сосредоточенно. Они судили-рядили, пока не вмешалась Лариса, переведшая разговор на науку, все на ту же теорию неопределенности – к явной досаде юных танцовщиков.

Иосиф, вернувшись домой, подсел, представьте себе, за стол ко всем нам, но, правда, молчал, изображая воспитанное смирение. Он внимательно разглядывал Розу-Марию, ее темные волосы, широкую улыбку, потом передвинул свой стул поближе к моему и даже спичку поднес к моей сигарете. И вдруг объявил, что Чили – его любимая страна, хоть он и не был в ней никогда, а я сидела, размышляя о том, как я разбогатела бы, если б все гадости, какие говорит мой муж, можно было обратить в золотую руду.

Роза-Мария стала заходить к нам все чаще и чаще, даже без Руди. Я понимала, что за ней, скорее всего, следят, она же иностранка. Телефон у меня начал постоянно пощелкивать. Мы включали погромче музыку – на случай, если квартиру прослушивают, – хотя, по правде сказать, ничего такого особенного в разговорах наших не было. Она рассказывала о Сантьяго, по которому ужасно скучала. Я несколькими годами раньше переводила кое-кого из чилийских поэтов и потому представляла себе подъезды домов, тощих собак, продавцов иконок и статуэток святых, но страна, о которой шла речь у Розы-Марии, состояла сплошь из кафе, джазовых клубов, длинных сигарет. И говорила она так, точно у нее в горле сидел тамбурин. Танец она любила сам по себе, а не как искусство, и в училище страдала, чувствуя, что оно лишает ее свободы движения. Ей приходилось все время ходить в юбке, а она сказала, что привезла из Сантьяго узкие оранжевые брючки, – мне от одной мысли об этом стало смешно – и изнывает от желания хоть раз надеть их. По ее словам, единственным, кто удерживал ее от сумасшествия, был Руди – просто потому, что он позволял себе оставаться таким, каков есть. В училище он то и дело нарывался на неприятности, особенно с директором, Шелковым. Отказывался постричься, спорил на занятиях, подсыпал перец в танцевальные трусики своих соперников. По предметам, которые ему нравились, – по литературе, музыке, истории искусства – успехи у него были блестящие, зато естественные науки да и все, что не отвечало его внутреннему ритму, он не переносил. Руди стибрил в училище сценический грим, румяна, тени для ресниц и разгуливал по общежитию накрашенным. По словам Розы-Марии, к другим танцовщикам он никакого уважения не питал, но обожал своего наставника Александра Пушкина, который всячески его опекал. Упоминала Роза-Мария и пересуды о том, что Руди замечали бродившим ночами в окрестностях Екатерининского сквера, где, по слухам, собирались люди с извращенными наклонностями, – ее, похоже, такие сплетни нисколько не волновали, и это меня удивляло, поскольку я считала, что она и Руди просто-напросто созданы друг для дружки.

– Мы с ним не любовники, – как-то сказала она.

– Нет?

Брови ее поползли вверх, и я вдруг почувствовала, что это мне двадцать лет, а не ей.

– Конечно, нет, – подтвердила она.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Танцовщик

Подняться наверх