Читать книгу Переменные величины. Погода русской истории и другие сюжеты - Константин Анатольевич Богданов - Страница 1
Предисловие
Историческая эпистемология, дидактика фрагмента и пространство воображения
ОглавлениеОmnia mutantur (Ovid. Metamorphoses. XV, 165)
Действия цензуры превосходят всякое вероятие. <…> Цензор Ахманов остановил печатание одной арифметики, потому что между цифрами какой-то задачи там помещен ряд точек. Он подозревает здесь какой-то умысел составителя арифметики.
А.В. Никитенко. Запись в дневнике от 25 февраля 1852 года1
1.
Греческое слово «история» подразумевает нечто установленное. Это не просто рассказ о чем-то, но и то, что за ним стоит, – череда состоявшихся событий и поступков, ситуаций и обстоятельств, причин и следствий. Так, благодаря Геродоту история выделилась из логографии, но и благодаря ему же обрела метафизическую перспективу, обнаруживающую конфликтное сосуществование исторического нарратива и истории «как таковой». В этом конфликте история «существует сама по себе», она онтологична, но феноменологически «схватывается» нами в ограничениях когнитивного и дискурсивного опыта, ее целостность суммируется из фрагментов антропологически разрозненного знания, которое уже поэтому не свободно от мнения и воображения. У истории, говоря проще, есть свои истории, history обязывает к stories, но поэтому же: любая история, о которой «идет речь», всегда есть история так или иначе воображаемая. Это не значит, что она вымышленна и фиктивна, но значит лишь то, что ее репрезентация предопределена неизбежной выборочностью приемов самой этой репрезентации2.
В ретроспективе методологических споров о необходимых и достаточных правилах историографического описания известен запальчивый протест Люсьена Февра, одного из основоположников школы «Анналов», направленный против «комодной» историографии Шарля Сеньобоса и П.Н. Милюкова. Отзываясь об изданном в 1932 году под редакцией Сеньобоса и Милюкова трехтомнике «История России с древнейших времен до 1918 г.», Февр счел его исследовательским анахронизмом, подменяющим действительную историю России сведениями, сгруппированными по разрозненным критериям социального, экономического, политического и культурного порядка. Такое изложение исторического материала Февр назвал «комодным»:
«Так мещанские семейки рассовывают свои вещи по ящикам добрых старых комодов красного дерева. До чего же удобно, до чего практично! В верхнем ящике – политика: “внутренняя” – справа, “внешняя” – слева, никогда не спутаешь. Следующий ящик: в правом углу – “народные движения”, в левом —“организация общества”. В третьем ящике в “Истории России” располагаются пресловутые три старушки, три, так сказать, сводные сестрички: Сельское хозяйство, Промышленность и Торговля. А за ними следуют Литература и Искусство»3.
По мысли самого Февра, надлежащее изложение истории России требует иной оптики и иного анализа, преодолевающего мелкотемье разрозненных исторических фактов. Требует оно, как это вычитывается из той же статьи, и иного пафоса:
«Вот что важнее всего: перед нами Россия. Я не видел ее собственными глазами, специально не занимался ее изучением и все же полагаю, что Россия, необъятная Россия, помещичья и мужицкая, феодальная и православная, традиционная и революционная, – это нечто огромное и могучее. А когда я открываю «Истории России», передо мной мельтешат придурковатые цари, словно сошедшие со страниц «Короля Убю», взяточники-министры, попугаи-чиновники, бесконечные указы и приказы… Где же сильная, самобытная и глубокая жизнь этой страны; жизнь леса и степи; приливы и отливы непоседливого населения, великий людской поток, с перебоями хлещущий через Уральскую гряду и растекающийся по Сибири вплоть до Дальнего Востока; могучая жизнь рек, рыбаков, лодочников, речные перевозки; трудовые навыки крестьян, их орудия и техника, севообороты, пастбища; лесные разработки и роль леса в русской жизни; ведение хозяйства в крупных усадьбах; помещичье землевладение и образ жизни знати; зарождение городов, их происхождение, развитие, их управление и внешний облик; большие русские ярмарки; неспешное формирование того, что мы называем буржуазией. Но была ли она когда-нибудь в России? Осознание всем этим людом России как некоего единства – какие именно образы и какого порядка при этом возникают? Этнические? Территориальные? Политические? Роль православной веры в жизни русской сообщности и, если такое иногда случается (а если нет – оговоритесь), в формировании отдельных личностей; лингвистические проблемы, региональные противоречия и их причины – да мало ли еще чего? <…> Так с какой же стати меня пичкают всяким анекдотическим вздором о госпоже Крюденер и ее отношениях с Александром; о той царице, что была дочерью корчмаря, и о той, что чересчур увлекалась молодыми людьми? Нет, все это отнюдь не история…»4
Итак, создание «большой», целостной истории России мыслится Февром как исследовательский синтез, не опускающийся до «анекдотического вздора». Позднее историки-анналисты будут охотно писать, что методологическим условием синтезирующей историографии служит привлечение данных из самых разных отраслей знания – от демографии и религиоведения до лингвистики и политической экономии, и создание особого исторического нарратива, способного объединить собою «науки о человеке»5. Вместе с тем характерно, что энтузиастическое доверие к достоинствам междисциплинарного подхода никак не отменило проблемы выбора, а главное – эмоционального и «иммагинативного» контекста, предпосылочно связующего отдельные детали в целостную картину. Современник Февра Робин Коллингвуд, рассуждавший по другую сторону Ла-Манша о работе историка, подчеркивал определяющую роль, которую играет в ней помимо знания и критического метода «априорное воображение» (понятие, отсылающее к проанализированному Кантом характеру перцептивного воображения, позволяющего нам судить о невоспринимаемых фактически объектах):
«Историческое мышление представляет собою ту деятельность воображения, с помощью которой мы пытаемся наполнить внутреннюю идею конкретным содержанием. А это мы делаем, используя настоящее как свидетельство его собственного прошлого. Каждое настоящее располагает собственным прошлым, и любая реконструкция в воображении прошлого нацелена на реконструкцию прошлого этого настоящего, настоящего, в котором происходит акт воображения, настоящего, воспринимаемого здесь-и-теперь. <…> В принципе целью любого такого акта является использование всей совокупности воспринимаемого здесь и теперь в качестве исходного материала для построения логического вывода об историческом прошлом, развитие которого и привело к его возникновению. На практике, однако, эта цель никогда не может быть достигнута. Воспринимаемое здесь-и-теперь никогда не может быть воспринято и тем более объяснено во всей его целостности, а бесконечное прошлое никогда не может быть схвачено целиком»6.
Идея исторической целостности нереализуема, но представима в воображении как цель и взаимосвязь исторического материала, понимается ли последний только в ретроспективном ограничении или, как на том настаивает Коллингвуд, также в его «пространственно-темпоральной» современности. Для Февра, никогда не бывавшего в России и ею не занимавшегося, важно убеждение в том, что Россия – «это нечто огромное и могучее». «Комодные» сведения о «придурковатых царях», «взяточниках-министрах, попугаях-чиновниках, бесконечных указах и приказах» отвлекают от чаемого и предвосхищаемого Февром образа «сильной, самобытной и глубокой жизни этой страны». Но вот вопрос: откуда Февр почерпнул свой образ России за неимением у него под руками ее «не комодной» истории? Выясняется, что наличие анекдотов о Крюденер и любвеобильной императрице не препятствуют историческому воображению, в котором такие анекдоты не играют заметной роли? Но ведь резонно задуматься и над тем, чему приписать сохранность и актуальность тех же анекдотов в глазах других историков (престарелый Милюков, выбранный Февром в качестве критической мишени, был в этом случае как раз историком, принципиально уделявшим особое внимание исключительной разноплановости исторической действительности)7. У этого вопроса есть и своя дидактическая составляющая, заключающаяся в том, что пафос исторического синтеза по своей сути роднит и обезличивает все отдельные истории. Чему может научить «целостная» история, если любые доводы, сколь бы убедительно они ни были представлены в своей условной совокупности, меркнут перед пафосом позитивной целостности? Мой ответ: ничему8. Таково ценностное восприятие исторического процесса, искушающего оптимизмом до тех пор, пока этот процесс связывается не с различными историями (и рассказами о таких историях), а с историей «как таковой».
Реконструкция прошлого, каким оно предстает в его дискурсивном выражении, а не, предположим, в бессловесности мистического самоозарения, по необходимости имеет дело с фрагментами абстрактного целого. Но является ли оно при этом недостаточным по отношению к этому целому? Что определяет собой нашу собственную вовлеченность в историю на правах равновеликой ей величины? У меня нет ответа на этот вопрос. «Фрагментарная история» – это история событий, людей, предметов, идей и образов, востребованная в своей ретроспективной упорядоченности. Научно-дисциплинарное и жанровое многообразие исследований, посвященных такого рода историям – будь это биография, история войн или история промысла трески, – свидетельствует не только о множестве фрагментов Большой истории, но об условности представления о самой этой Большой истории. Существует ли критерий, препятствующий представлению о любой Большой истории как фрагменте Еще-Более-Большой истории – истории человечества, природы, мироздания? Дидактический ресурс воображения, ответственного за связность и правдоподобие исторической репрезентации, ограничен в этих случаях условностями метода, в настоящем случае – метода вычитывания и сопоставления сведений из источников преимущественно литературного и «окололитературного» характера. Порядок извлекаемых при этом фактов диктуется филологическим подходом – интересом к тому, что, когда, как и кем написано, сказано, – и (как можно думать) умалчивается в цитируемых и упоминаемых ниже текстах. Подобный метод, свойственный гуманитарному знанию в целом, служит предметом неизбывной иронии со стороны представителей точных и естественных наук. Один из характерных отзывов cum grano salis приписывается Эрнесту Резерфорду, сказавшему как-то, что «все науки делятся на физику и коллекционирование марок» («All science is either physics or stamp collecting»)9. Резерфорд прав: исследовательская работа в сфере гуманитарного знания сродни коллекционированию, но ее результаты обладают уже тем (по меньшей мере дидактическим) значением, что они могут быть поняты как прагматически целесообразные – недаром академик И.П. Павлов полагал, что коллекционирование выражает собой пример «рефлекса цели»10. «Рефлекс цели», представляющий, по Павлову, один из основных жизненных двигателей человека, проявляется в интересе, то есть в стремлении к тому, что кажется важным и имеющим значение (лат. impers.: interest). И симптоматично, что в ретроспективе научного познания такое стремление изначально соотносилось именно с «филологией» – со словом, подразумевавшим некое ученое «любословие» и любопытство вообще: по сообщению Светония, упоминающему в трактате «О грамматиках» о Луции Атее Филологе, «имя Филолога, как кажется, он принял потому, что подобно Эратосфену, впервые удостоенному этого прозвища, занимался многими и разнообразными науками»11. Развитие не только гуманитарных, но и также точных и естественных наук амплифицирует, «распространяет», с этой точки зрения, «филологическое» любопытство – любопытство к тому, что достойно упоминания и обсуждения. И это же любопытство является основанием общенаучного «коллекционирования».
«Коллекции» «фактов», предъявляемых исследователями-гуманитариями, отличны от «фактов», предъявляемых представителями точных и естественных наук, но в любом случае сами эти «факты» обнаруживают свою сконструированность и указывают на тех, кто их формулирует: «Мы, – говоря словами Сьюзан Лангер, – вероятно, согласимся в главном: факт – это интеллектуально сформулированное событие, формулируется ли оно в процессе чистого наблюдения, словесного истолкования или ответного действия»12. Ограниченное словом, текстом, «дискурсом», предъявление фактов не является в этом смысле ни исчерпывающим, ни однозначно истинным. Рене Декарт, разрабатывая методологию научного познания и предваряя метафизику Нового времени, не случайно предупреждал в своих «Правилах для руководства ума», что в ряду всех научных дисциплин «только арифметика и геометрия остаются не тронутыми никаким пороком лжи и недостоверности» (из чего, впрочем, «следует заключить не то, что надо изучать лишь арифметику и геометрию, но только то, что ищущие прямой путь к истине не должны заниматься никаким предметом, относительно которого они не могут обладать достоверностью, равной достоверности арифметических и геометрических доказательств»)13. Позже преклонение перед математикой, геометрией и вообще арифмологически формализуемыми силлогизмами проповедовали Б. Спиноза (избравший для изложения своей «Этики» язык и метод геометрических доказательств), Г. Лейбниц, Н. Мальбранш и многие другие философы – вплоть до И. Канта, а девизом английского Королевского общества с 1662 года стал призыв «Nullius in verba» – «Ничего на словах».
Но пройдет время, и критика математики как науки, в наибольшей степени приближенной к постижению истины, будет высказана из лагеря тех же философов. О доказательных преимуществах философии (как учения о всех прочих науках, Wissenschaftslehre) перед математикой пишет Фихте. По рассуждению Гегеля, математика не может служить основой методологического знания уже потому, что
«движение математического доказательства не принадлежит тому, что есть предмет, а есть действование, по отношению к существу дела внешнее. <…> В философском понимании становление наличного бытия как наличного бытия также отличается от становления сущности или внутренней природы дела. Но философское познавание содержит и то и другое, тогда как математическое познавание изображает только становление наличного бытия, т.е. бытия природы дела в познавании как таковом»14.
Суть недостаточности математики как объяснительной методологии состоит, таким образом, в том, что математика имеет дело с пропозициями, которые показывают представленность предмета в сознании исследователя, но не предмет, как таковой. Но и более того, математическая представленность предмета по необходимости выражается как величина, которая, собственно, и составляет «цель математики или ее понятие». Но для постижения сути предмета, по Гегелю, «это есть как раз несущественное, лишенное понятия отношение. <…> Материал, относительно которого математика обеспечивает относительный запас истин есть пространство и счетная единица», но никак не понятие предмета, которое вписывает в наличное бытие свои различия и уже потому первично к любому предмету. Будучи понятием математики, счетная единица не есть понятие предмета, поэтому и само математическое познание поверхностно и «не касается самой сути дела», «не есть постигание в понятии»15.
2.
Филология, как и история, не ставит перед собой философских задач «касаться самой сути дела» и «постигания в понятии». Однако, подобно математике, они также демонстрируют «представленность предмета в сознании исследователя». Декарт, введший в математику понятия переменной величины, продемонстрировал, каким образом геометрические задачи могут быть переведены на алгебраический язык. Выяснилось, что одни и те же величины зависят от условий вопроса – постоянные в одном вопросе, они становятся переменными – в другом (так, температура кипения воды в большинстве физических вопросов – величина постоянная, Т = 100 °C, однако в тех вопросах, где следует считаться с изменением атмосферного давления, T величина переменная). В своем трансцендентном смысле переменная может принимать бесконечное множество значений и бесконечное разнообразие соотносимых с ними конкретных примеров, что само по себе не тривиально и психологически драматично, так как ставит под вопрос саму идею постоянства и неизменности16. Неудивительно, что использование математических понятий при решении задач, выходящих за пределы математики, не миновало филологической, исторической и, в частности, теологической контекстуализации, утверждающей неотменяемость постоянных величин. Таковы, например, старинные опыты экзегетического истолкования геометрических аксиом (в которых сегодня можно увидеть предвосхищение идей алгебраической геометрии об аналогиях между числами и функциями):
«В математике содержатся превосходные подобия священных истин, христианскою верою возвещаемых. Например, как числа без единицы быть не может, так и вселенная, яко множество, без Единого владыки существовать не может. Начальная аксиома в математике: всякая величина равна самой себе: главный пункт веры состоит в том: Единый в первоначальном слове своего всемогущества равен самому себе. В геометрии треугольник есть первый самый простейший вид, и учение об оном служит основанием других геометрических строений и исследований. Он может быть эмблемою: силы, действия, следствия; времени, разделяющегося на прошедшее, настоящее и будущее; пространства, заключающего в себе длину, широту и высоту или глубину; духовного, вещественного и союза их. Святая церковь издревле употребляет треугольник символом Господа, яко верховного геометра, зиждителя всея твари. Две линии, крестообразно пресекающиеся под прямыми углами, могут быть прекраснейшими иероглифами любви и правосудия. Любовь есть основание творению, а правосудие управляет произведениями оной, нимало не преклоняясь ни на которую сторону. Гипотенуза в прямоугольном треугольнике есть символ сретения правды и мира, правосудия и любви, чрез ходатая Бога и человеков, соединившего горнее с дольним, небесное с земным»17.
«Интервенции» математиков в сферу религии, истории, культуры, как и претензии гуманитариев прибегать к языку математики, мотивируются в этих случаях настоятельностью антропологического доверия к абсолютным ценностям. Тревожная неопределенность настоящего и будущего преодолевается возвращением к неизменным и надежным ориентирам соотносимой с нами действительности. Можно сказать, что факты «самой реальности» или «факты» нашего воображения о реальности предстают при этом данными некоторого реального или воображаемого пространства. В практике математического применения переменные величины симптоматично ограничиваются областями их изменения (x → {x}). А в лингвистике объяснительной аналогией к понятию переменной величины служат местоимения, коммуникативная функция которых состоит в их свободе от референтной соотнесенности с какой-либо «реальностью», кроме пространства. В качестве «пустых знаков» местоимения, как писал Бенвенист, становятся значимыми только тогда, когда «говорящий принимает их для себя, вводя в протекающий акт речи»18. Но сам такой акт не может протекать вне пространства: собственно, и само местоимение «я» в индоевропейских языках, как указывал уже Карл Бругман, этимологически связано с указанием на местоположение «здесь» (лат. Ego – hic; нем. Ich – hier; и другие соответствия, – от праиндоевропейского указательного *gho)19. Местонахождение в реальности, как и местонахождение в воображении, определяется ориентирами, или приметами, обнаруживающими прежде всего пространственную и только затем (а точнее, потому) и временную структуру. В поисках редукционного финализма пространство представляется неотменяемым, «несконструированным» основанием эссенциального, социального и «воображаемого», иммагинативного опыта, – ведь даже фантасмагория утопии этимологически (от греч. Ου – нет, τόπος – место) указывает на некое – пусть не-географическое, но потенциальное, воображаемое местопребывание. Все существующее во времени – существует где-то: здесь и/или там. Время указывает на движение, но движение подразумевает пространственные координаты. Мироздание, история, культура, общество, память – все это пространства, в которых мы существуем и движемся.
В гуманитарных науках эвристическая значимость понятия «пространства» приобрела в последние годы характер методологической новации, получившей название «пространственного поворота» (spatial turn)20. В большей мере последний относится к социологии, демонстрирующей целенаправленный интерес к пространственному оформлению социальных действий и спецификации соответствующей субдисциплины «социология пространства»21. Менее декларативен, но тоже заметен такой интерес и в лингвистике, которая с бόльшим вниманием, чем раньше, относится к пространственным эффектам языковой прагматики – коммуникативным локусам речи и текста22. Очевидно, что в той мере, в какой социологи учитывают речевую деятельность общества, а лингвисты небезразличны к ее социальной эффективности, их исследования могут пересекаться, позволяя ожидать более детального ответа на вопрос: какие речевые жанры и языковые дискурсы способствуют конструированию пространств(а) общей социальной деятельности.
«Социологизация» филологии может считаться сегодня уже определившимся направлением в развитии гуманитарных наук, занятых – в широком смысле – изучением языка и текстов. У этого обстоятельства есть несколько причин. С одной стороны, привычный в прошлом для лингвистики и (в меньшей степени) для литературоведения методологический «монизм» – ограничение исследуемого материала наиближайшим к нему типологическим и таксономическим контекстом (изучение языковых единиц изнутри языковой системы, изучение текста из рядополагаемых к нему текстуальных параллелей) – породил ученические шаблоны, профанирующие метод и исследовательские результаты, все чаще иллюстрировавшие не наращение какого-либо эвристического смысла, а порочные тавтологии «предвосхищения основания» (petitio principii) – выводы, заведомо заявляемые в качестве научной задачи. Усталость исследователей от рутинного решения «строго» лингвистических и литературоведческих проблем – немаловажная причина для сомнений в обоснованности прежних методологических и дисциплинарных границ филологии23. С другой стороны, «смещение» научных границ определило развитие и тех дисциплин, которые были небезразличными к лингвистике и литературоведению24. В России такие изменения коснулись, не в последнюю очередь, фольклористики – науки, в ее отечественном изводе первоначально связанной с литературоведением, но по своему определению вынужденной решать задачи, балансирующие на границе этнографии, социологии и широко понимаемой антропологии25. Еще одним обстоятельством, которое представляется важным для понимания филологических инноваций в контексте их связи с другими гуманитарными и социальными науками, явилась осознаваемая необходимость (само)оправдания филологии в качестве социально значимой и идеологически ангажированной дисциплины.
Формирование и воспроизводство гуманитарных наук в значительной мере объясняется их идеологической легитимацией. Институционализация филологии, философии, искусствоведения – то есть существование ученых, рассуждающих о культуре, литературе, искусстве и умозрительных понятиях и получающих за это государственное жалованье, – это роскошь, допускаемая государством и обществом ввиду признания ее идеологической значимости. Ученые-гуманитарии, как это показывают историко-социологические исследования, занимают места, так или иначе соотносимые с административной или даже управленческой иерархией. При всех оговорках, их можно сравнить с чиновниками (Фриц Рингер в своем классическом исследовании немецкой интеллектуальной элиты прямо сравнил университетских преподавателей с «мандаринами» бюрократического Китая)26, заинтересованными в поддержании своего социального (а значит, также символического и финансового) статуса. Идеологические издержки такого положения дел общеизвестны: в наиболее явном виде такова пропаганда культурных и «духовных» ценностей, востребованных правящей идеологией, а с другой – недооценка (или охаивание) тех ценностей, которые с такой идеологией несовместимы. Но есть и собственно этическая сторона склонности к гуманитарным и, в частности, филологическим занятиям.
В одном из писем к А.С. Суворину А.П. Чехов писал «Мне нестерпимо хочется есть, пить, спать и разговаривать о литературе, т.е. ничего не делать и в то же время чувствовать себя порядочным человеком»27. Известная самоирония Чехова не лишена в этом случае – как, впрочем, и в других его письмах – «здорового цинизма», но в общем характерна для современников, еще помнивших о скандальных спорах вокруг диссертации Н.Г. Чернышевского и «Отцах и детях» И.С. Тургенева. Сколь бы сам Чехов ни был далек от сердитых поклонников Базарова, он, как кажется, не отвергал и их доводов. Во всяком случае выведенный им образ профессора Серебрякова в пьесе «Дядя Ваня» (1896) стал хрестоматийным развитием представления о самовлюбленном ученом болтуне, комфортно рассуждающем об искусстве и культуре, вместо того чтобы приносить пользу обществу. И показательно, что уже первое появление Серебрякова на сцене вызвало критику: ученые члены Московского отделения Театрально-литературного комитета – Н.И. Стороженко, А.Н. Веселовский и И.И. Иванов первоначально забаллотировали пьесу, а впоследствии выказывали свое негодование ею из-за карикатурного изображения заслуженного профессора28. Насколько злободневна эта карикатура сегодня? Что предопределяет этическую оправданность и, соответственно, убеждение самих гуманитариев в том, что «можно говорить о литературе» и «в то же время чувствовать себя порядочным человеком»?
Дискуссии последних лет показывают, что вопрос этот остается небезразличным к вопросу о социальной роли гуманитарных наук вообще и филологии в частности29. В последнем случае сама настоятельность таких дискуссий осознается тем сильнее, чем менее значимой для общества – с развитием новых форм медиа и унифицирующим характером их социального воздействия – становится литература и связанные с ней идеологические практики, демонстрирующие сегодня как ограниченность своего социального спроса/предложения, так и свою подчиненность или, во всяком случае, ценностную рядоположенность другим формам медиального и аудиовизуального воздействия на человека. Убеждение в том, что предмет филологии – сколь бы расплывчатым он ни был – важен потому, что он соотносится с проблемами коммуникации, понимания и, вместе с тем, сферой трудно контролируемого социального и психологического опыта (любопытства, сферой эмоций, «свободной воли», моральных и этических ценностей) потребовало в этой ситуации дополнительных аргументов, и такие аргументы в наиболее последовательном виде были высказаны с опорой на широко понимаемую «антропологию» (ознаменовав в истории гуманитарных дисциплин очередной, на этот раз «антропологический поворот»)30.
Филологические инновации в контексте их связи с другими гуманитарными и социальными науками выразились при этом прежде всего в переносе исследовательских акцентов с выявления и описания структуры культурной информации на ее социальные и психологические функции. «Субъективизации» в науке сопутствовала и известная «субъективизация в культуре»: давно замечено, что именно XX век породил огромное количество текстов и произведений искусства, которые при своем появлении поражали современников их заведомой «нечитабельностью» и невозможностью для глаза. Литература отныне не предполагает видеть в ней воспроизведение и подражание, мимесис уступает место поиску отношений между текстом и читателем, изображением и зрителем. Описание такого отношения в литературной критике и литературоведении (сближаемом отныне с самой этой критикой) найдет со временем свое теоретическое обоснование в теории постструктурализма и деконструктивизма, объявивших понимание текста и письма (écriture) не в качестве репрезентации, но в качестве производства самого текста и самого письма, не обязывающих читателя – и исследователя – руководствоваться в понимании литературного произведения предполагаемой интенцией автора. С наибольшим радикализмом вывод из этого обстоятельства был сделан Сьюзан Зонтаг, заявившей об «отказе» от интерпретации, как «естественном» опыте текучей рецепции произведения – опыте не слов, но чувств и эмоций31. Появление и тиражирование понятий и терминов, пополнивших в 1970—1980-х годах традиционный словарь литературоведа и теоретика культуры, может быть оценено с этой же точки зрения: дискурс, диспозитив, субъект, знание, власть, различение-различание (différence-différance), означивание (significance, отличающее его от старорежимного signification, «значения») – все это новшества, сопутствовавшие стремлению к преодолению эвристических предсказуемостей филологии и, вместе с тем, осознанию временных и пространственных границ самого гуманитарного знания. В целом прошедшие десятилетия уже позволяют оценить эффективность методик, дополняющих традиционные филологические методы вниманием к идеологическим, коммуникативным и социально-психологическим особенностям бытования разножанровых текстов в пространстве национальных культур32.
3.
Методологические изменения в филологии были поддержаны в те же годы технологическими новациями. Развитие компьютерной техники, появление и совершенствование Интернета существенным образом изменили само представление о тексте. Объем информации и характер ее извлечения в Интернете девальвировали филологически традиционные способы количественной и качественной обработки сведений, которые до недавнего времени можно было узнать преимущественно из непосредственного перелистывания книги. В научных терминах библиографии такое пролистывание называлось de visu, указывая на то, что книжное знание есть также и результат зрительных усилий. Чтение и усваивание информации вслух и возможности ее тактильного считывания (например, при использовании графики для слепых) общей тенденции при этом, конечно, не меняли. Многознание подразумевало, что многознающий не просто много читал, но и видел много собственноручно пролистанных им книжных страниц. Чтение книги и чтение с компьютерного экрана в этом пункте могут показаться схожими – и в том и в другом случае ориентация в информационном пространстве предполагает преимущественно зрительные усилия, интегративные к когнитивным («умозрительным») навыкам овладения знанием. Но важное различие, перевешивающее в этих случаях сходство, состоит в том, что, каким бы беглым и «диагональным» ни было прочтение книги, в отличие от чтения интернет-страниц, оно предполагает сравнительную последовательность, целостность и линейность содержательной рецепции в границах информационного объекта (книги, журнала, газеты, документа и т.д.). Использование Интернета – даже в тех случаях, когда его пользователь имеет дело с «объектно» выделенным информационным блоком (например, в формате PDF или DjVu), – предрасполагает не к последовательно-линейной, а к дискретной, фрагментированной и дробной рецепции. В какой-то степени это осознавалось уже на заре Интернета, теоретики которого писали о структурной, визуальной и смысловой вариативности и интерактивности электронных текстов, «демократически» контрастирующих с самим представлением о культуре, в которой доминируют печатные книги, а также идея литературного и образовательного канона33. Другая важная особенность, отличающая восприятие книжной информации от информации, представленной в Интернете, определяется степенью ее стабильности: при всей своей недолговечности книга лишена рисков, связанных с нестабильностью интернет-адресов и соответствующих им ссылок34. Объем и характер информации, транслируемой в сети, поэтому же обратимы к ее динамике и своего рода «сиюминутности», предопределяющей стратегии считывания, которые не предполагают повторного восприятия. Можно сказать поэтому, что повторение, которое, по старинной поговорке, слывет «матерью учения», в большей степени подразумевает чтение книги, а не пользование Интернетом.
Неудивительно, что раньше других новизну доступа к информации через Интернет, как угрозу традиционным практикам образования, осознали социологи и педагоги. В сетованиях на Интернет, как на приоритетный источник информации, указывалось как на собственно эпистемологические последствия приобщения школьников к знанию через Интернет – разрушение структур «классического», «фундаментального», «целостного», а проще сказать – книжного образования, так и на последствия этического и социально-идеологического порядка – утрату авторитета роли педагога, школы и (в конечном счете) власти35. Возникающие при этом в одном ряду понятия Интернет – информация – знание симптоматичны в своей проблемной взаимозависимости, указывающей на то, что если сумма информации и не сводится к знанию, то именно Интернет – это тот ресурс, который обязывает к ее «дидактической» переработке. В отличие от педагога, озабоченного воспитанием навыков теоретического или, во всяком случае, самостоятельного мышления у учащихся, для исследователя, занятого поиском связей и/или (ре)конструкцией контекста того или иного текста, эпистемологические и методологические проблемы, возникающие при использовании Интернета, могут быть сформулированы в этих случаях как принципы надлежащего ограничения. Насколько вариативны в своей контекстуальной избыточности представленные в нем тексты? Каковы критерии, позволяющие судить о том, что наращение в этих случаях количественной информации («а вот еще один пример…») достаточно для репрезентируемого этой информацией «знания»?
С момента своего возникновения Интернет создает и упрочивает ощущение объективного сосуществования текстов, присутствие которых на экране компьютера предстает самостоятельным и независимым от человека. Эзотерический термин «семиосфера», введенный Ю.М. Лотманом в качестве определения виртуальной целостности культурного пространства, не замедлил найти аналогию в определениях, прилагаемых сегодня к Интернету – как «кибернетическому пространству» (Cyberspace) всевозможных смыслов36. Отношение человека к семиосфере культуры и семиосфере Интернета оказывается при этом, по необходимости, произвольным, случайным и субъективно ограниченным. Порядок такого ограничения диктуется не порядком текстов, но их антропологической упорядоченностью – выбором, который диктуется некими предположительно социально-психологическими и идеологическими обстоятельствами.
Здесь можно было бы заметить, что ситуация Интернета в определенном смысле довела до логического завершения такое отношение к информации, которое всегда подразумевало те или иные ограничения, налагаемые на ее носителей со стороны общества. В истории найдется достаточно примеров, демонстрирующих подозрительное или прямо негативное отношение к тем, кто слыл носителями незаурядного объема информации. Разведение понятий «информация» и «знание» и, в свою очередь, «знание» и «понимание» заслуживает своего внимания с этой же точки зрения, а дидактические афоризмы вроде библейского «Во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь» (Еккл. 1: 18) или якобы сказанного Гераклитом Эфесским «Многоученость не учит уму» (впрочем, тому же Гераклиту приписывается и то замечание, что «должен весьма о многом быть сведущим муж любомудрый»)37, как первые в длинном ряду наставительных и самоуспокоительных сентенций, оправдывающих социальное согласие на владение не максимальным, но оптимальным объемом информации. При этом если в прошлом хранилищем информационного максимума мыслилась культура как таковая или такие синонимичные к ней фантазмы, как Библиотека, Архив, Память культуры, то теперь таким хранилищем выступает Интернет, который, с одной стороны, искушает доступом к максимальному объему информации, а с другой – как любое искушение – обязывает к (само)ограничению ее пользователей. Показательно, что и «защита индивида и общества» перед безмерно ширящимся объемом информации (еще один используемый в данном случае термин – инфо– или информосфера)38 видится некоторым авторам разрешимым на пути личностного и, в частности, религиозного выбора39.
Было бы ошибочно считать, что такие ограничения не распространяются на ученых гуманитариев, кому, казалось бы, по определению надлежит стремиться к предельно широкой осведомленности в области истории, культуры и литературы. На фоне Интернета представление об эрудиции претерпевает, однако, те изменения, что традиционно ценившаяся осведомленность ученого о том-то и том-то отступает перед виртуальным наличием сетевого банка данных «обо всем на свете». Некоторыми учеными такое положение дел воспринимается травматически (усугубляя и без того удручающую картину ухудшения университетского образования), как первый признак того, что «легитимация экспертного знания подорвана медийно-сетевым производством мнения», сама эрудиция «скоро станет постыдной. Википедия (и другие подобные проекты) стала подлинным протезом современной “живой памяти”, и демонстрировать свой протез – жест не невинный»40. Для человека, претендующего выступать в роли ученого, вполне лестно, вероятно, согласиться с тем, что дилетант может знать гораздо больше специалиста, но дилетант потому и дилетант, что он не знает того, что должен знать. Чем, однако, определяется должная избирательность научной эрудиции?41 Ответить на этот вопрос, казалось бы, проще всего с опорой на уже имеющиеся подсказки в области методологии гуманитарных исследований, теории литературоведческого и историко-культурного анализа, но на деле – из разнобоя соответствующих мнений – в этих случаях можно извлечь лишь тот достаточно общий вывод, что ученый-гуманитарий занят посильной контекстуализацией своего объекта исследования, руководствуясь требованиями научной традиции и субъективной актуальностью тех вопросов, которые он адресует воображаемой истории.
Главы этой книги писались в разное время, но в целом они продолжают мои предыдущие исследования, посвященные филологической истории русской культуры, теории и прагматике фольклора, риторике и культурной истории медицины. Их объединение под одной обложкой сам я оправдываю убеждением в многоаспектности и поливалентности исторической фактологии, определяющей наше отношение к прошедшему и настоящему. Понятие «переменные величины» кажется мне в этом случае удобной метафорой, чтобы подчеркнуть условность выделяемых мной «фрагментов» Большой истории и их зависимость от вопросов дидактического порядка. Знание и эмоции, понятия и идеи, события и быт, болезни и сны, память и воображение – вот то, из чего слагается субъективный исторический опыт. Используя этот опыт в качестве средства умозрительной и, вместе с тем, социальной ориентации, ученый лишь тем отличается от не ученого, что он полагает его объектом возможной перепроверки, опирающейся на научные принципы подтверждаемости (верификации) и опровергаемости (фальсификации). В естественных науках критерием систематического критицизма, как известно, служит эксперимент. Остается надеяться, что последовательное внимание к словам и текстам, соотносимым с обозначаемой ими «реальностью», все еще может служить таким же критерием в филологии. Филологическое описание исторического опыта – даже если оно продолжает «комодную историографию» – представляется мне, с этой точки зрения, важным уже тем, что оно позволяет оценить дискурсивную подвижность социальных и культурных предписаний – прав и обязанностей, возможностей и запретов, границ произвола и альтруизма. В качестве парадигматического условия такие предписания предстают неотменяемой универсалией, инвариантом культурных и социальных практик42. Но инвариант – это всегда абстракция, постулируемая в вариативности ее фрагментарной феноменологии. Известно, что сомнение в оправданности запрета – достаточный знак предощущаемых перемен. Вопрос в том, готовы ли мы сами к этим переменам. Собранные в настоящей книге работы я увязывал и с этим вопросом тоже, чтобы еще раз задуматься о цене и превратностях дарованной нам свободы.
Мне хотелось бы верить, что мои друзья и коллеги, помогавшие или попустительствовавшие мне в исследовательских усилиях, в той или иной степени разделяют ту же надежду. Список тех, кому я должен выразить свою признательность за их подсказки, советы и доброжелательную критику, рискует стать слишком длинным, но в нем непременно должны значиться Екатерина Изместьева, Дарина Папиашвили, Анна Разувалова, Наталья Скрадоль, Катриона Келли, Валерий Вьюгин, Евгений Добренко, Александр Панченко, Кевин Платт, уделявшие мне свое время и внимание там, где преимущественно писалась эта книга, – в России, Германии, Англии и Японии43. Ее публикацией в «Новом литературном обозрении», как и прежде, я благодарно обязан Ирине Прохоровой.
1
Никитенко А.В. Дневник: В 3 т. М., 1955. Т. 1. С. 362.
2
Литература о роли воображения как одном из условий исторической эпистемологии обширна; важные работы, акцентирующие в данном случае дидактические аспекты преподавания истории: Atkinson R.F. Knowledge and Explanation in History. Ithaca, New York: Cornell University Press, 1978; Fogel R., Elton G.R. Which Road to the Past? New Haven: Yale University Press, 1983; Tosh J. The Pursuit of History. London: Longman Group Ltd., 1984; Stone L. The Past and the Present revisited. London: Routledge & Kegan Paul, 1987; Ankersmit F.R. Historiography and Postmodernism // History and Theory. 1989. Vol. 29. P. 137—153; Ermarth E.D. Sequel to History: Postmodernism and the Crisis of Historical Time. Princeton: Princeton University Press, 1992; Bermejo-Barrera J.C. Explicating the Past: In Praise of History // History and Theory. 1993. Vol. 31. P. 14—24; Levstik L.S., Barton K.C. Doing History: Investigating with Children in Elementary and Middle Schools. Mahwah, N.J.: L. Erlbaum Associates, 1997; Seixas P. The Place of the Disciplines within Social Studies: The Case of History // Trends and Issues in Canadian Social Studies / Ed. I. Wright and A. Sears. Vancouver: Pacific Educational Press, 1997. P. 116—129; Idem. Beyond content and pedagogy: In search of a way to talk about history education // Journal of Curriculum Studies. 1999. Vol. 31. P. 317—337; Weinburg S. Historical Thinking and Other Unnatural Acts: Charting the Future of Teaching the Past. Philadelphia: Temple UP, 2001.
3
Февр Л. История современной России (1933) // Февр Л. Бои за историю. М., 1991. С. 64.
4
Февр Л. История современной России. С. 64—65.
5
Гуревич А.Я. Исторический синтез и школа «Анналов». М.: Индрик, 1993.
6
Коллингвуд Р. Идея истории. Автобиография. М.: Наука, 1980. С. 235—236.
7
Макушин А.В., Трибунский П.А. Павел Николаевич Милюков: труды и дни (1859—1904). Рязань, 2001; Дорохов В.Н. Исторические взгляды П.Н. Милюкова. Сергиев Посад, 2005.
8
О том, к каким дидактическим парадоксам приводит апелляция к диалектически «целостной» истории, можно судить по сравнительно давней, но актуальной по своим педагогическим последствиям дискуссии, инициированной пожеланиями президента В.В. Путина о необходимости новых учебников отечественной истории, должных удовлетворять ветеранов и воспитывать молодежь в патриотическом духе: «В этих учебниках должны излагаться факты истории, они должны воспитывать чувство гордости за свою историю, за свою страну» (http://www.polit.ru//news/2003/11/27/630180.html). Нетривиальная формула «объективно, чтобы позитивно» стала стимулом к изъятию из учебного процесса пособий для старшеклассников А. Долуцкого, подготовленных еще в 1990-х годах, но показавшихся слишком «скептическими» к базовым ценностям нового режима, и распространению «патриотических» учебников по российской истории под редакцией А.Н. Сахарова и А.В. Филиппова, апеллирующих к телеологическим детерминантам российской истории, духовным «константам» российского менталитета и т.д. (Свешников А. Борьба вокруг школьных учебников истории в постсоветской России: основные тенденции и результаты // Неприкосновенный запас: дебаты о политике и культуре. 2004. № 4. С. 70—77; Ферретти М. Обретенная идентичность. Новая «официальная история» путинской России // Неприкосновенный запас: дебаты о политике и культуре. 2004. № 4. С. 78—85). В докладе «Интимная историография: Путин, школа “Анналов” и особенности национальной риторики», прочитанном на конференции «Конструирование уходящего: 1990—2000-е годы как объект исследования» (XV Банные чтения, Москва, 2007 год), посвященном непреднамеренной связи методологической концепции школы «Анналов» и руководящих суждений о российской истории президента Путина, я также оспаривал озвученный в докладе Х.У. Гумбрехта «Что сегодня является современностью» тезис об исчерпанности историко-дидактического дискурса (хроника конференции: Дмитриев А., Кукулин И. «Конструирование уходящего: 1990—2000-е годы как объект исследования». XV Банные чтения // Новое литературное обозрение. 2008. № 89. http://magazines.russ.ru/nlo/2008/89/dm37-pr.html).
9
Backett [P.M.S.] Memories of Rutherford // Rutherford at Manchester / Ed. J.B. Birks. New York: W.A. Benjamin Inc., 1963. P. 108. Cам Резерфорд получил в 1908 году Нобелевскую премию по химии.
10
Майоров Ф.П. История учения об условных рефлексах. Опыт работы Павловской школы по изучению высшего отдела головного мозга. М.: Изд-во АМН СССР, 1948. С. 124.
11
De grammat. et rhetor, 10.
12
Longer S.К. Philosophy in a New Key: A Study in the Symbolism of Reason, Rite, and Art. Cambridge (Mass.), 1976. P. 26. См. также: Koestler A. The Act of Creation. London, 1969. P. 377; Bateson G. Steps to an Ecology of Mind. New York, 1972. P. XVI ff.; Чудинов Э.M. Природа научной истины. M., 1977. С. 56; Фейерабенд К. Избранные труды по методологии науки. М., 1986. С. 149.
13
Декарт Р. Сочинения: В 2 т. М., 1989. Т. 1. С. 81, 82.
14
Гегель Г.В.Ф. Феноменология духа. СПб., 1994. С. 22.
15
Там же. С. 23.
16
Паршин А.Н. Размышления над теоремой Геделя // Паршин А.Н. Путь. Математика и другие миры. М.: Добросвет, 2002. С. 95. Прим. 14. Автор, известный математик, отмечает, что при кажущейся элементарности понятие переменной остается парадоксальным именно в силу невозможности соотнести ее потенциальное алгебраическое многообразие с какими-либо конкретными примерами.
17
Слово о пользе математики, говоренное 5-го июля 1816 года профессором Никольским // Сухомлинов М.И. Исследования и статьи по русской литературе и Просвещению. СПб., 1889. Т. 1. С. 225. В своих рассуждениях, как показывает здесь же Сухомлинов, Никольский воспроизводит аргументацию, известную уже книжникам русского Средневековья (таково, в частности, сохранившееся в рукописях Синодальной библиотеки «Показание от писаний Святых отцов о треугольнике»): Сухомлинов М.И. Исследования и статьи. С. 551.
18
Бенвенист Э. Общая лингвистика. М.: Прогресс, 1974. С. 288.
19
Brugmann K. Die Demonstrativpronomina der indogermanischen Sprachen // Abhandlungen der Philologisch-Historischen Klasse der Königlischen Sächsischen Gesellschaft der Wissenschaften. 1904. Bd. 22. Heft 6. S. 69—73. См. также: Bühler K. Sprachteorie. Jena; Stuttgart: Gustav Fischer, 1934. S. 109—110.
20
The Spatial Turn: Interdisciplinary Perspectives / Eds. Barney Warf and Santa Arias. London: Routledge, 2009; Spatial Turn: das Raumparadigma in den Kultur– und Sozialwissenschaft / Hrsg. Jörg Döring und Tristan Thielmann. Bielefeld: Transcript, 2009; Kommunikation—Gedächtnis—Raum: Kulturwissenschaften nach dem «spatial turn» / Hrsg. Moritz Czaky und Christoph Leitgeb. Bielefeld: Transcript, 2009.
21
Löw M. Raumsoziologie. Frankfurt a. M.: Suhrkamp, 2001; Филиппов А.Ф. Теоретические основания социологии пространства. М., 2003.
22
Кубрякова Е.С. Язык пространства и пространство языка // СЛЯ. 1997. Т. 56. № 3. С. 22—31; Логический анализ языка: Языки пространств / Отв. ред. Н.Д. Арутюнова, И.Б. Левонтина. М., 1997; Категория пространства, ее языковая репрезентация и лингвистическое описание // Проблемы когнитивного и функционального описания русского и болгарского языков. Шумен, 2002. С. 59—92 (http://www.russian.slavica.org/article113.html); Успенский Б.А. Ego Loquens. Язык и коммуникационное пространство. М., 2007. В отечественной структурной лингвистике пионерскую роль в «пространственной» и, что характерно, метаматематической интерпретации текста сыграл В.Н. Топоров, увидевший в нем, вслед за Рене Томом (Том Р. Топология и лингвистика // Успехи математических наук. 1975. Т. ХХХ. Вып. 1 (181). С. 199—221), содержательно топологическую структуру (Топоров В.Н. Пространство и текст // Текст: Структура и семантика. М., 1983. С. 227—284).
23
См., например: Аверинцев С.С. Филология // Лингвистический энциклопедический словарь. М.: Советская энциклопедия, 1990. C. 544—545; Леонтьев А.А. Надгробное слово «чистой» лингвистике // Лингвистика на исходе ХХ века: итоги и перспективы. Тезисы международн. конф. Т. II. М., 1995; Гиндин С.И. Г.О. Винокур в поисках сущности филологии // Известия РАН. Сер. литературы и языка. 1998. Т. 57. № 2.
24
Scherpe K.R. Kanon – Text – Medium. Kulturwissenschaftliche Motivationen für die Literaturwissenschaft // Kulturwissenschaften – Cultural Studies. Beitrage zur Erprobung eines umstrittenen literaturwissenschaftlichen Paradigmas / Hg. Peter U. Hohendahl und Rudiger Steinlein. Berlin, 2001. S. 9—26; Turk H. Philologische Grenzgange. Zum Cultural Turn in der Literatur. Wurzburg, 2003; Бахманн-Медик Д. Режимы текстуальности в литературоведении и культурологии: вызовы, границы, перспективы / Пер. с нем. К. Бандуровского // Новое литературное обозрение. 2011. № 107. С. 32—48.
25
Подробнее: Богданов К.А. Повседневность и мифология. Исследования по семиотике фольклорной действительности. СПб.: Искусство, 2001. С. 5—108.
26
Рингер Ф. Закат немецких мандаринов. Академическое сообщество в Германии, 1890—1933. М.: НЛО, 2008. См. в этом же издании содержательную статью о применимости того же сравнения к общеевропейскому, а также к российскому и советскому контекстам: Александров Д.А. Немецкие мандарины и уроки сравнительной истории. С. 593—632. Первое издание книги Рингера вышло в 1969 году.
27
Чехов А.П. Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. СПб.: Наука, 1977. Ч. 2. Т. 5. С. 105. Письмо А.П. Чехова А.С. Суворину от 16 августа 1892 г.
28
По воспоминаниям Николая Эфроса, «в Серебрякове будто бы узнал себя один московский популярный профессор – историк литературы, вознегодовал, что выставили его на публичное осмеяние, другие за него обиделись» (Эфрос Н. Московский художественный театр. М., 1924. С. 429). Из переписки очевидцев первых постановок пьесы выясняется, что обидевшимся профессором был Алексей Николаевич Веселовский – популярный лектор и автор известных своей публицистичностью монографий об истории западноевропейского театра и литературы (Чехов А.П. Полное собрание сочинений и писем. М., 1978. Т. 13. С. 411—412).
29
См., напр., материалы дискуссии в журнале «Новое литературное обострение» – статью Сергея Козлова и развернутые отзывы на нее, посвященные ценностным трансформациям филологии в отечественной науке и обществе: Козлов С. Осень филологии // Новое литературное обозрение. 2011. № 110. http://magazines.russ.ru/nlo/2011/110/
30
Понятие «антропологического поворота» было проблемно обосновано в 1985 году в рамках коллоквиума «The Anthropological Turn in Literary Studies», состоявшегося в университете г. Констанц (Германия). В 1996—2002 годах там же осуществлялся проект «Литература и антропология» («Literatur und Anthropologie», поддержанный ведущим научно-исследовательским обществом Германии – Deutsche Forschungsgemeinschaft), связавший исследователей разных специальностей с тем, чтобы обновить концептуальный инструментарий уже привычного к тому времени понимания текста в контексте «культуры», а «культуры» в функции «текста». См. выпущенный по итогам коллоквиума сб. статей: The Anthropological Turn in Literary Studies // REAL. Yearbook of Research in English and American Literature / Ed. J. Schlaeger. Tübingen: Gunter Narr, 1996. Vol. 12. Проект «Literatur und Anthropologie» представлен одноименной серией, выходившей в Тюбингене в издательстве «Gunter Narr Verlag». С 1998 по 2005 год в этой серии вышло 23 тома.
31
Sontag S. Against Interpretation and Other Essays. New York: Farrar, Straus & Giroux, 1966.
32
См. важные в этом ряду книги: Iser W. Prospecting: From Reader Response to Literary Anthropology. Baltimore; London, 1989; Delft v. L. Literatur und Anthropologie. Menschliche Natur und Charakterlehre. Lit-Verlag (Ars Rhetorica 16), 2005, а также статьи в сборниках: Der ganze Mensch. Anthropologie und Literatur im 18. Jahrhundert / Hrsg. Hans-Jürgen Schings. Stuttgart; Weimar, 1994; Historische Anthropologie und Literatur. Romantische Beiträge zu einem neuen Paradigma der Literaturwissenschaft / Hrsg. Rudolf Behrens und Roland Galle. Würzburg: Königshausen und neumann, 1995; Kultur als Text. Die anthropologische Wende in der Literaturwissenschaft / Hrsg. D. Bachmann-Medick. Frankfurt am Main: Fischer Verlag, 1996; Between Anthropology and Literature: Interdisciplinary Discourse / Ed. Rose De Angelis. London, 2002; Zwischen Literatur und Anthropologie. Diskurse, Medien, Performanzen / Hrsg. Aleida Assmann, Ulrich Gaier, Gisela Trommsdorf. Tübingen: Narr, 2005.
33
Bolter J.D. Writing Space: The Computer in the History of Literaсy. Hillsdale (N.J.), 1991; Lanham R.A. The Electronic Word: Democracy, Technology, and the Arts. Chicago; London, 1993.
34
Соловьев С. Всемирная библиотека и культура однодневок // Новое литературное обозрение. 2005. № 74. http://magazines.russ.ru/nlo/2005/74/solo35.html.
35
Методологические проблемы и практика изучения Интернета: Сб. научн. статей / Под ред. А.В. Шарикова. М., 1999; Ильинский И.М. Образовательная революция. М., 2002. С. 174—175. Ср.: Лейбов Р.Г. Интернет и проблемы гуманитарного образования. Тезисы к обсуждению проблемы // Неприкосновенный запас. 2002. № 4 (22). С. 89—95.
36
Чудова Н.В., Евлампиева М.А., Рахимова Н.А. Психологические особенности коммуникативного пространства Интернета // Проблемы медиапсихологии. Материалы секции «Медиапсихология» Международной научно-практической конференции «Журналистика в 2000 году: Реалии и прогнозы развития» / Сост. Е.Е. Пронина. М., 2001. http://evartist.narod.ru/text7/47.htm#_ftn5.
37
Гераклит Эфесский. Все наследие. На языке оригинала и в русском переводе / Подготовил С.Н. Муравьев. М.: Ad Marginem, 2012. С. 163, 164 (Фрагменты 47, 49).
38
Новик И.Б., Абдуллаев А.Ш. Введение в информационный мир. М., 1991.
39
Степанов Ю.С. «Интертекст» – среда обитания культурных концептов. Ценности интернет-пользования предсказуемо удостаиваются при этом определений (а чаще – обвинений), как симптом и квинтэссенция идеологии Постмодернизма, воплощение теоретических принципов, обретающих в данном случае жизнестроительную силу некой новой идеологической формации: «аксиологический плюрализм, смешение разных традиций и норм, сознательное изменение и трансформация предельных полюсов, задающих привычные ориентиры в жизни человека; клиповость (фрагментарность и принцип монтажа); интертекстуальность и цитатность; стилевой синкретизм, смешение жанров – высокого и низкого; неопределенность, культ неясностей, ошибок, пропусков, пародийность; языковая игра и т.д.» (Громыко Н.В. Интернет и постмодернизм – их значение для современного образования // Вопросы философии. 2002. № 2. С. 175). «Жизнестроительная» реализация этих принципов на практике знаменует, по мнению той же Громыко, социальное торжество определенного антропологического типа: «Это космополит, свободный от догмата любых культурных традиций и норм, прекрасно понимающий всю их условность; это абсолютно искренний по отношению к собственным природным инстинктам “шизоид” <…>, ценящий прежде всего потребление, – в том числе, потребление информации; это интеллектуал, владеющий правилами любой языковой игры и столь же легко освобождающийся от них» (Громыко Н.В. Интернет и постмодернизм. С. 175—176).
40
Маяцкий М. Университет называется // Логос. 2013. № 1 (91). С. 15, 16.
41
Так, например, применительно к отечественной гуманитарии о корпоративной подозрительности к предосудительно «избыточной» эрудиции в сфере профессионального знания можно судить, в частности, по эпатирующей откровенности Вадима Руднева, во мнении которого такие незаурядные эрудиты советской гуманитарии 1960—1980 годов, как Вячеслав Вс. Иванов и В.Н. Топоров, феноменальным разнообразием и количеством своих работ демонстрировали «не эрудированность нормального ученого в своей области», но «коллекционирование» и «бриколаж знания» и, значит, «обратную сторону того же невежества» (Руднев В. Скромное обаяние шизофрении (заметки очевидца) // Логос. 2000. № 4. С. 56). Эпатаж Руднева можно, конечно, списать на относительную депривацию критика, завидующего охаиваемым им ученым, но правда и в том, что представление о научной эрудиции привычно предопределяется представлением о ее избирательности.
42
О значении «запрета» для семиотического описания культуры: Лотман Ю.М. Внутри мыслящих миров. М.: Языки русской культуры, 1996.
43
Работы, вошедшие в книгу частично финансировались в рамках исследовательских проектов «Ziffern und Buchstaben. Diskursive, ideologische und mediale Transformationen in den sowjetischen Humanwissenschaften der 1950er und 60er Jahre» (Deutsche Forschungsgemeinschaft, Universität Konstanz); «Understanding of Human Rights in Soviet and Post-Soviet Language Culture» (Foreign Visitors Fellowship Program, Slavic Research Center, Hokkaido University), «Конспирологические нарративы в русской культуре XIX – началаXXI века: генезис, эволюция, идейный и социальный контексты» (Российский научный фонд).