Читать книгу Ваня, едем в Сталинград - Константин Леонтьев, Константин Валерьевич Леонтьев - Страница 2

Часть первая
2

Оглавление

Иван Петрович действительно чувствовал сильную усталость, о которой молчал, и которую боялся показать. Усталость и раздражение на все и всех. Навалилась бессонница: неотступная, неумолимая, когда открываешь глаза среди ночи, как от внутреннего толчка, сердца ли, мысли ли, и начинаешь всматриваться в темноту комнаты, как в дозоре на нейтральную полосу. Проедет дворами автомобиль, выхватит фарами, как осветительной ракетой, крадущуюся в темноте мебель, обличит спрятавшийся в засаде у письменного стола стул, возьмет врасплох этажерку с книгами и фотоальбомами, и снова надвинутся темнота и гул мыслей, и сна нет в помине.

Бессонница полбеды. Бессонница и у молодых бывает, а в семьдесят лет она, как надбавка к пенсии, – получите, распишитесь и топайте в аптеку за пилюлями!

Мучили сны. Не было от них отдохновения, освежающего тело и разум. Короткие беспокойные сны, все больше о войне, войне… наполненные кошмаром, страхом, поиском спасения. А то, оживленные его забытьем, являлись вдруг убитые товарищи, которых помнил. Являлись, чтобы снова погибнуть. И во сне эта утрата неожиданно приобретала невосполнимую свежую горечь, он начинал их оплакивать, просыпаясь, хватал себя за лицо, стыдясь за слезы, но слез не было, и Иван Петрович тер сухие щеки, остывая от эмоций.

Днем воспоминания отступали. Но приходила ночь, и память снова сгущалась и оголялась, делалась яркой, зримой. Иван Петрович просыпался в один и то же час – в половине третьего и бодрствовал до самого утра. Час этот он уже называл чертовым. Не могли одолеть его ни успокоительные капли, ни снотворные порошки. Он просыпался, и тут же мысли поднимались роем, начинали цеплять одна другую, как вязальный крючок, и всегда самой первой приходила тяжелая и мрачная, что все это неспроста – скоро смерть! Незаметно подступает страшный рубеж. Жизнь просвистела и уже летит под гору, а оглянешься – ничего действительно яркого в ней, кроме войны, и не вспомнить! Точно не жил он эти сорок восемь послевоенных лет, а уходил постепенно под толщу воды и оттуда, из глубины, все смотрел на фронтовые полтора года как на единственное полноценное время своего существования.

Мерно отстукивали на комоде часы. Довоенные, добротные часы, украшенные бронзовыми фигурами. Единственная вещь, из детства дожившая с ним, и, несомненно, переживущая его. Таких часов, да еще на ходу, поискать надо, и не найдешь! Подарок отцу на юбилей от коллег из Коминтерна, о чем и гравировка имеется «Товарищу Лебедю в день сорокалетия. 18 июня 1934 года».

Удивительно устроена память! Сколько лет минуло, а до сих пор он помнит, как солнце горело в тот день на паркете их московской квартиры! От нагретых дубовых шашечек шел легкий приятный запах лака, недоступный для суетливых взрослых, но осязаемый для играющих на полу детей. Когда Иван был чуть младше, он любил, пока не видит мать, разогнаться, упасть на колени и скользить по этому паркету до самого окна к батарее отопления. От мысли, что если не выставить вперед руки, можно расшибить себе лоб, перехватывало в животе, но он намеренно усиливал это чувство, рисковал, выставлял руки в самый последний миг!

Младшая сестра Соня пыталась следовать его примеру, но не получалось у нее. Разгон был не тот. Останавливалась посреди комнаты и сидела, расстроенная, с завистью глядя, как брат лихо проносится мимо. Зато Соня умела находить на деревянном рисунке паркетных шашечек, особенно на срезе сучка, разные рожицы и фигурки. Она показывала свои открытия брату, удивлялась, что тот не сразу видит столь очевидные контуры змеи, дельфина или девочки с косичкой, и на какое-то время даже увлекла его в эту игру – поиск новых картинок. Иван исследовал на животе всю детскую и нашел череп, про который Соня сказала, что он совсем на череп не похож, а напоминает скорее круглую морду кота.

Но теперь Иван уже не ребячился. Не катался и шашечки не рассматривал. Несолидно это. Легкий пушок над его губой чуть потемнел, он с интересом поглядывал в ванной на отцовскую бритву, подступал с намеками, что и ему пора уже взбивать по утрам помазком белую густую пену, и получал в ответ отцовские смех и советы не торопить лихо.

В зале между тем накрывали большой стол. Слышался оживленный гул голосов, множество одновременных разговоров, различалась и иностранная речь, в основном немецкая. Часто выскакивало приветственное: «Рот Фронт!». Иван немецкий не знал, в школе им преподавали английский (его он, впрочем, тоже не особо знал), но на слух уже угадывал этот язык. Отец владел немецким прекрасно, часто говорил на нем, пытался учить и Ивана с Соней. Сестра довольно бодро щебетала ему в ответ, Иван же дальше «гутен морген, гутен таг» не двинулся.

«Ты как революцию собираешься делать мировую, не зная языков?» – спросил однажды с укором отец. Иван промолчал, не желая огорчать его ответом, что даже не думает ехать куда-то делать революцию. Его ждали двор и друзья, а там нужны были другие знания!

Тем временем гости, судя по шуму в прихожей, прибывали. Периодически начинал играть патефон. Ивану мучительно хотелось нарушить запрет родителей, просочиться к месту общего веселья; он сделал попытку, и был остановлен в коридоре отцом. Отец уже выпил, находился в добродушном настроении, но в зал к гостям все же не пустил. Зато сообщил, что на днях приезжает из Германии его друг дядя Алекс с сыном Карлом.

– Вот такой пацан! – показал он Ивану большой палец. – Твой ровесник! Вы непременно подружитесь! А сейчас, если хочешь, можешь с Сонькой посмотреть подарки у меня в кабинете.

Это уже было кое-что. Тогда-то Иван впервые и увидел эти часы. Большие, тяжелые! Он попробовал их поднять и с трудом оторвал от стола.

– Поставь, разобьешь! – в ужасе прошептала Соня, цепляя его за локоть.

Он и сам испугался, грохнул часы обратно на стол и озлился на собственный испуг. Чтобы не показать вида, начал насвистывать, разглядывать литые фигуры. Мускулистый рабочий-молотобоец весело смотрел на крепкую фигуристую колхозницу, закинувшую на плечо сноп пшеницы, которая в свою очередь озорно улыбалась ему в ответ. Фигуры возвышались по обеим сторонам от циферблата, горели золотым жаром и казались невообразимо прекрасными.

– Папа говорил, они бить умеют, – сказала Соня с восхищением. – А как, интересно?

– А вот так! – Иван вскинул руку и поставил сестре звонкий щелбан. Да больной! Соня отпрянула, быстро моргая, глядя на брата первое мгновение с удивлением, дескать, как же можно драться, если так все хорошо было? И тут же залилась горючими слезами.

Зачем он тогда это сделал? Ведь он любил Соню! Но какой-то бес уже сидел в нем. Именно этот бес, жадный на события, деятельный и глазастый, привел его в компанию уличной шпаны и принес много неприятностей. А еще позднее вдруг обернулся ангелом-хранителем, поддерживал волю к жизни, не давал скиснуть и сдаться и уводил, уводил всякий раз от смерти, мешая пересечься их путям ни в безнадежных боях первых военных месяцев, ни в отступлении по волжским степям, ни в Сталинградских уличных зарубах.

Соня погибла, едва пережив свое шестнадцатилетние, в Москве в ноябре сорок первого, в районе Химок. Была она в комсомольской бригаде ПВО, из тех, что по крышам дежурили, тушили «зажигалки». Часто пропадала на ночных дежурствах.

Но убила ее не бомба, а серая мразь с выкидным ножом. Убила за блеск крошечных золотых сережек, когда Соня рано утром возвращалась домой по пустым тревожным улицам.

В какой-то момент этой мрази сильно прибыло в городе. Она копилась по темным углам, выслеживала добычу и атаковала, безжалостно и внезапно. Чуть позднее патрули в белых тулупах начали отстреливать этих чертей на месте преступления без суда и следствия и взяли ситуацию под контроль. Но Соня была уже мертва.

Иван узнал об этом в госпитале в Рязани, откуда послал домой первое за несколько месяцев письмо. Прошитая осколком икра заживала плохо, рана мокла, постоянно ныла, и каждую перевязку он со страхом ждал беспощадное слово «гангрена». Вестей из дома он давно не получал. Полевая почта в ту пору попросту не могла отследить сотни тысяч судеб, и письма мертвецов носило по фронтовым дорогам вместе с письмами живых. Часто эти клочки бумаг просто терялись, не доходили до адресата.

Но из тылового госпиталя писать было сподручней, чем из окопов. Медсестра Оля одолжила ему карандаш и тетрадный лист, и Иван, подпирая в коридоре грудью холодный подоконник, написал домой ласковые ободряющие слова, какие только смог подобрать.

На удивление ответ пришел быстро, но не от родителей! Отписалась соседка тетя Варя. Не поленилась, сообщила печальную весть о Соне, упомянув между прочим, чтобы от матери писем скоро не ждал – с горя совсем помешалась, слегла и даже говорить связно не может. В больницу ее не берут – все они под госпитали забраны, все переполнены, но она ухаживает за ней, как может. Также тетя Варя отписала, что отца еще до гибели Сони командировали в Ленинград, и никаких вестей от него пока нет, город фашисты обложили блокадой. И от ее Сергуни-морячка, погодки Ваниного, давно нет ни строчки. Последний раз в сентябре из Одессы аукался, и молчок с тех пор.

Весь вечер Иван крепился, маялся, перечитывал письмо снова и снова, скакал на костылях курить и только после отбоя, когда притушили свет, уже не мог сдерживаться, закусил угол подушки и не заплакал – слезы почему-то не шли, а зарычал. Образ сестры крутился в его голове, пока он не уснул, а на следующий день врач сообщил, что рана смотрится гораздо лучше и дела теперь пойдут на поправку.

Перед самой выпиской Иван получил от тети Вари еще одно письмо. Соседка писала, что отец в Ленинграде в составе какой-то комиссии ездил на передовую и погиб, попав под неожиданный и сильный минометный обстрел. Известие это принес в дом военный, «видимо, начальник – полушубок добротный». Он спрашивал мать, а ее незадолго до этого увезли все-таки в клинику, и что с ней сейчас, она не знает. Квартира пока пустует, но ключи у нее есть, и, если что надо, пусть Ванюшенька (именно так она писала ему, тому, которого раньше иначе как паразитом и охламоном не называла) накажет. Квартира ведомственная, и мало ли кого могут заселить, хотя Москва сейчас, «как вымерла, не отошла еще».

«Заберите, пожалуйста, папины часы с фигурами и фотографии, – написал ей Иван. – Больше ничего не надо! Когда мама поправится, верните. Если с ней и со мною что случится, то пусть у вас совсем останутся».

Мир его семьи разрушился стремительно и безвозвратно. Он даже не мог вспомнить момент, когда они были все вместе в последний раз. В армию по призыву он уходил без особых проводов, буднично, как на работу, потому что отец был в очередной командировке, а мать болела. Иван поцеловал ее, сказал Соне «пока» и ушел, радуясь переменам, не зная, что никогда больше никого из них не увидит. И только часы, единственный артефакт того мира, остались целыми.

Иван Петрович любил их солидный спокойный шаг, совсем не похожий на птичье сердцебиение современных ходиков. Считал эту тяжелую поступь времени, когда пытался бороться с бессонницей, дивился, сколько же отбили часы этих полновесных ударов с тех пор, когда он с Соней разглядывал их? А последнее время взяла и уже не отпускала его мысль после того, как прочел в газете, что если каждому погибшему на той войне отмерить жизни всего лишь секунду, на один удар сердца, то целый год можно будет вести этот счет. Пить, есть, спать, гулять, а счет будет идти, не прекращаясь. И Соня, и отец, и мать тоже мелькнут в нем и уйдут, не задерживаясь. Разве что в глаза взглянуть времени хватит…

От подобных мыслей, почти всегда неминуемых, Иван Петрович поднимался с кровати и начинал ходить по комнате. Ставил на подоконник тяжелую мраморную пепельницу, курил в окно, пытался занять себя ночными программами по телевизору или радиоприемнику… И не права была Люда – никого он специально не хотел тревожить.

Ваня, едем в Сталинград

Подняться наверх