Читать книгу Мозес. Том 2 - Константин Маркович Поповский - Страница 2
68. Тень Машиаха
ОглавлениеВозможно, именно сознание тяготеющего над ним проклятья, неизбежность которого была столь очевидна, столь реальна, столь непреодолима, – во всяком случае, для внутреннего зрения самого рабби Ицхака – возможно, что именно это сознание и придавало его манере держаться то неуловимое очарование, – невозможную смесь собственного достоинства, свободы и, вместе с тем, деликатности и искреннего внимания к собеседнику, – которое так редко встречается в жизни, но которое иногда можно наблюдать у смертельно больных, уже перешедших границы отчаянья и оставшихся один на один со своей верой, – или тем, что привычно, чаще не задумываясь, называют этим словом.
Невыносимость павшего с неба приговора могла легко раздавить и искалечить, но она же, порой, была способна навсегда избавить тебя от страха, освободив от пут повседневности и окунув вдруг в ничем не замутненную свободу, возвращая то изначальное бесстрашие, о котором ничего не рассказывали поздние комментаторы, но чей голос можно было расслышать в рассказах Брейшит о патриархах или в писаниях малых пророков, не говоря уже о книге Иова, неизвестно каким чудом затесавшуюся в Канон и, наверное, только благодаря этому избежавшей забвения.
Так раненный и загнанный охотниками дикий зверь вдруг поворачивал свой бег в сторону своих преследователей, готовясь к последнему и яростному прыжку, позабыв о боли и инстинкте самосохранения, чтобы принять смерть или победить. Да и что, собственно, было терять тому, кто принял свою отверженность, как последнюю очевидность, дальше которой уже некуда было идти и нечего было искать? Тому, кто оказался вдруг отброшенным так далеко, что даже сама эта отброшенность, казалось, утратила признаки какой бы то ни было достоверности, – словно тысячу раз повторившийся, знакомый до последней детали сон?
Однажды, – кажется, это было в самой середине пятидесятых, где-то сразу после Суэцкого кризиса, – отец пригласил его в свой кабинет.
Был вечер, и настольная лампа под зеленым стеклянным абажуром на его столе явно лгала, свидетельствуя своим мягким светом о прочности бытия и незыблемости установленного когда-то порядка.
– До сих пор помню выражение его лица, – сказал рабби Ицхак, улыбаясь одними уголками губ. – Оно было такое, словно ему предстояло броситься в одежде в ледяную воду или увидеть на своей тарелке кусок свинины.
– Я много думал, прежде чем решился поставить тебя в известность по поводу некоторых фактов, связанных с нашей семьей, – произнес он, усаживая Ицхака в свое кресло и оставаясь стоять рядом, упершись ладонями в край стола. Пальцы его нервно барабанили по отполированной поверхности сборной столешницы.
– Может быть, я поступаю неправильно, – продолжал он, не переставая свое постукивание, – но все-таки я решил, что будет лучше, если ты будешь это знать, Ицик… Да. Во всяком случае, никто не посмеет обвинить меня в том, что я что-то скрыл от собственного сына, – добавил он с неуклюжей усмешкой, похлопав Ицхака по плечу, как будто в действительности дело, о котором он собирался распространиться, не стоило и выеденного яйца, и лампа на его столе все-таки говорила сущую правду.
Затем, чуть помедлив, он протянул руку и поднял лежавшую на столе развернутую газету. Под ней оказалась старая кожаная папка для бумаг и застекленная фотография в узкой, темной и простой рамке. Яркие блики от настольной лампы мешали рассмотреть изображение.
Подняв голову, Ицхак посмотрел на отца.
– Вот, – сказал тот высоким, немного театральным голосом, – так, словно эти лежащие на столе предметы не нуждались ни в каком объяснении, а если и объяснялись, то одним только своим присутствием здесь, не прибегая к помощи слов.
– Вот, – повторил он, всей раскрытой рукой указывая на разложенные на столе вещи, и громко сглотнул слюну, словно не в силах был продолжать дальше.
Похоже, отец явно волновался.
Затем он сказал:
– Вот человек, который стал проклятием нашего рода.
Это звучало так, как если бы кто-то вдруг подошел к вам на улице и сказал, что вы сейчас умрете. То есть, попросту говоря, никак. Подняв голову, Ицхак смотрел на отца, ожидая, когда тот продолжит.
– Его зовут Соломон… Соломон Нахельман, – сказал, наконец, отец, не без труда, кажется, шевеля непослушными губами. – Соломон Нахельман, – повторил он так, словно и без всяких объяснений все было понятно. – Хотя сам он, конечно, предпочитал называть себя Йешуа-Эммануэль, но это его не настоящее имя.
Проклятие нашего рода, Ицхак. Проклятие нашего рода, предпочитающее называть себя Йешуа-Эммануэль. Похоже, тут крылось что-то из ряда вон, подумал Ицхак
– Соломон Нахельман, – повторил он, ожидая объяснений. – Кто это?
– Кто? – нервно сказал отец, словно удивляясь, что есть на земле кто-то, кто не знает человека, изображенного на фотографии. – Ты спрашиваешь, кто это, Ицик. Ну, конечно. Вот как раз этого я и хотел – чтобы ты узнал. Потому что это к твоему сведению, – он легонько постучал ногтем по стеклу, за которым пряталась фотография, – мой дед, Соломон. Отец моего отца. Мой дед, а значит, твой прадед. Не удивлюсь, если окажется, что наш род проклят за его грехи, Бог знает до какого колена.
Ицхаку показалось вдруг, что отец сейчас заплачет.
Он склонился над столом.
С лежащей на столе фотографии на него смотрел незнакомый господин в длинном пальто и котелке, с тоненькой тросточкой в одной руке и парой кожаных перчаток в другой. Он был здесь совсем молод, – этот внезапно упавший ему на голову родственник, – лет, может быть, двадцати пяти или чуть больше, – вполне ухоженный господин с пухлыми, хорошо выбритыми щеками и таким же чисто выбритым круглым подбородком. Острыми стрелками разбегались в разные стороны франтоватые усы. Белый шарф выбивался на груди ровно настолько, насколько требовалось, чтобы создать впечатление легкой самодостаточной небрежности, снисходительно взирающей на мир.
Неизвестно откуда свалившийся на голову прадедушка, чье существование, судя по всему, до сих пор тщательно скрывалось, смотрел на Ицхака безо всякого интереса. На губах его бродила легкая загадочная усмешка. Так, словно он хотел сказать – вот и я! Я пришел! Пришел!
Бросив взгляд на фотографии, висевшие среди книжных полок, над столом, Ицхак спросил:
– А как же прадедушка? Как же прадедушка Арья? Твой дед? – спросил он, еще ничего не понимая, но уже смутно догадываясь, каков будет ответ.
И верно: прадедушка Арья улыбался со стены печально и значительно, словно понимая, что пришло время попрощаться.
– Твой настоящий прадед – он, – Шломо Нахельман, – сказал отец, почти проглатывая имя и фамилию настоящего прадедушки. – Дедушка Арья был святой человек, в точном смысле этого слова, но, к несчастью, твой настоящий прадедушка не он. Потому что твой настоящий прадедушка – перед тобой.
Совсем не обязательно было хорошо знать Йехуду Зака, чтобы догадаться, что он страшно сожалеет об этом.
Ицхак молчал, ожидая дальнейших объяснений.
И он их получил, хотя, конечно, далеко не в том объеме, в котором ожидал.
– Шломо Нахельман, – повторил отец с горькой усмешкой. – Наверное, ты хочешь, чтобы я рассказал тебе обо всем более или менее подробно, но, боюсь, что это просто невозможно. Если не считать того, что рассказывала о нем его жена, то есть моя бабушка Рахель, то мы почти ничего о нем не знаем, хотя специально о нем никто ничего не скрывал. Во всяком случае, ничего, что могло бы толком объяснить причины его поступков. Но бабушка не любила говорить на эту тему. – Он горько усмехнулся. – Еще бы ей было любить это, бедняжке. После всего того, что ей довелось испытать. Не знаю, как она вообще все это вынесла. – Он помолчал и затем добавил: – Эта фотография снята в Берлине, незадолго до того, как он уехал в Палестину.
– Он был сионист? – спросил Ицхак.
– Он был сумасшедший, – ответил отец.
Всего лишь сумасшедший, кажется, подумал Ицхак, полагая, что это, в конце концов, не самое страшное.
Впрочем, он уже догадывался, что впереди его ждет кое-что похуже, чем рассказ о заурядном сумасшедшем из Берлина, который зачем-то отправился в Палестину.
Сын давно ассимилировавшегося состоятельного берлинского оптовика, закончивший Университет и готовящий себя к адвокатской практике, в один прекрасный день вдруг отказался от европейского платья, напялил на себя черный сюртук, короткие штаны и белые чулки, перестал бриться и целые дни проводил, изучая Талмуд и Тору или обсуждая во дворе синагоги теологические тонкости средневековых комментаторов, переходя от Раши к Рамбану, от Рамбана к Рашбану, к Сфорно, к Сифтей Хахамиму, Баал Хатуриму или Кели Якару, чтобы потом снова вернуться к Рамбану, нанизывая аргумент за аргументом и погружаясь в океан еврейской мудрости, которая всегда умела так себя подать, что у читателей и слушателей оставалось впечатление, что все настоящее еще только ждет нас впереди, тогда как все до сих пор сказанное оставалось только многообещающим, хотя и важным началом. Никто из его прежних знакомых, среди которых попадалось много влиятельных и богатых лиц, не могли объяснить эту неожиданную перемену, тем более что сам Шломо Нахельман, резко порвав почти со всем прежним кругом знакомств, не отвечал поначалу на звонки и записки и не выказывал никакого желания вернуться к прежнему образу жизни. Впрочем, теперь его часто могли видеть с учебником иврита, с Пророками или Писаниями, сидящего на скамейке или в беседке где-нибудь в глубине Зеленого парка или в какой-нибудь кофейне на Конной площади, где он совсем недавно шутил с барышнями или прогуливался в послеобеденное время, – так, словно он специально выбирал теперь людные места, чтобы продемонстрировать свой черный смешной лапсердак, широкополую шляпу и полное равнодушие к мнению окружающих. Слухов по этому поводу было много, хотя никто толком не знал ни причин этой перемены, ни того, как приняли ее его родители или родители его невесты. Говорили о грандиозном скандале в доме его отца, о лишении его наследства и о самоотверженном поведении невесты, которая, якобы, поддержала своего жениха и была с позором изгнана из родительского дома. Но все это были только слухи, слухи и слухи. Ничего из того, что могло бы считаться хоть немного достоверным. Спустя несколько месяцев, собрав нужную сумму, он уехал в Палестину, как говорили, оставив невесту и не предупредив о своем отъезде ни родных, ни кого бы то ни было еще. Родители его узнали об этом лишь спустя несколько месяцев, когда от него пришло первое и, кажется, последнее письмо. Чрезмерно восторженный тон его и какие-то темные намеки относительно будущей судьбы мира и еврейского народа навели их на мысль, что с сыном, похоже, не все обстоит благополучно. Боже Всемогущий, если бы они только знали, как недалеки они были от истины!