Читать книгу Небо 27 - Ксения Никольская - Страница 3

Воспоминания на птице

Оглавление

Andante, staccatissimo

– Эй, чувак, как там тебя? Джонни?

– Джимми.

– Плесни-ка мне ещё из этой бутылки, Джонни. Кажется, это самое забористое пойло во всём Новом Орлеане!

– Слушай, парень, мне-то, конечно, всё равно, но, по-моему, тебе уже хватит.

– Ты серьёзно, Джон? Думаешь, я уже в говнище, да? Ты мне кто, мать что ли? И вообще, сухой закон отменили ещё тридцать лет назад, или я не прав? Так вот, заткнись. Я сам знаю, когда мне хватит. Смотри, я ещё стою на ногах, а это значит, что всё в порядке. Кстати, где тут у вас сортир, а? Кажется, мне пора поделиться с миром некоторой частью вашей замечательной выпивки.

– Сортир-то? Слышь, Окурок! Проводи джентльмена в туалет, не видишь, он сам не дойдёт!

– Окурок? Прекрасно! Я буду блевать с Окурком. Так, и это ваш сортир? Да, я ожидал чего-то большего. Ладно, подожди меня здесь, это действо не терпит свидетелей.

– Всё?

– Теперь всё. Так значит, Окурок, говоришь?

– Это прозвище. Погоняло, если ты не понял.

– А мать-то тебя как нарекла?

– Окурок. Она говорила, что вышла покурить, а когда уже собиралась выбросить сигарету, из неё появился я.

– У твоей матери богатое воображение. Обычно все рассказывают своим детям про аиста. Ты так и не скажешь своего настоящего имени?

– Скажу. Матье.

– Матье? Француз что ли?

– Ты когда-нибудь видел чёрного француза?

– Чувак, я из Нью-Йорка. Я видел такое, что тебе даже не снилось. Так ты точно не француз?

– Я не знаю. Мать гаитянка, отец бразилец. Они умерли. По крайней мере, я привык так считать.

– Мне жаль.

– Правда? Прости, я не хотел тебя расстраивать.

– А знаешь, ты прикольный, Окурок. Но Матье мне нравится больше. Я буду называть тебя Мэтт, окей? Так вот, расскажи-ка мне, Мэтт, ты тоже играешь на трубе? Блюз, бибоп или что покруче?

– Нет, я ничего не смыслю в синкопах.

– Странно. Может, ты торгуешь? Ну там, всякими смешными веществами? Я слышал, такие отбросы, как ты, только этим и занимаются.

– Нет, я ничего не смыслю в веществах. И в торговле. Ты хотел ещё что-то спросить?

– Хотел. А всё-таки, что же ты делаешь по жизни?

– Ничего. Просто живу.

– Чтобы просто жить, нужно что-то смыслить в жизни, а, чувак?

– Как раз наоборот. Если что-то смыслить в жизни, то хочется умереть. А я бы ещё пожил. Ну, пару лет, если повезёт.

– А если не повезёт?

– Тогда лет пять, а то и десять. Но я всё-таки надеюсь на свою чёрную удачу. Мне двадцать семь. Будет. Через два года, если я не ошибаюсь. Красивый возраст, чтобы умереть, – я так решил. Если повезёт, конечно. Пойдём отсюда, тут воняет дерьмом и клаустрофобией. Я скажу тебе, так уж и быть. Ты единственный человек за последние пару недель, с которым я говорю больше пяти минут. Ты же Барри, так? Я слышал, ты говорил им, что тебя зовут Барри. Так вот, я скажу тебе, Барри: я рисую. Меня зовут Матье ди Оливейра, и я рисую всякую чушь.

Дождь. Крупные капли новоорлеанского дождя выстукивают неровный ритм по скользкому металлическому подоконнику затаившегося в подворотне бара. В рассыпающихся по городу беспорядочных сумерках кажется, что внутри каждого кусочка растрёпанного дождя горит маленький фонарик, упавший прямо с неба. Сырой воздух с улицы привычно хозяйничает в баре, пробираясь через дребезжащие мутные стёкла незакрывающихся окон. Он приносит с собой гулкий шорох проезжающих мимо машин и, облетев немытые липкие столики, уходит, насытившись запахом плесени и смирения. Немногочисленные посетители заведения кажутся не более живыми, чем дождевые капли. Перед каждым из них – один или несколько стаканов, в которых плещется их надежда на то, что очередной день очень скоро уйдёт в хмельное небытие. В самом дальнем от входа углу, спрятавшись от пьяных вандалов, к полу прилип вездесущий джукбокс фирмы «Сиберг», из которого звонкий голос Бренды Ли выводит рассказ о том, что любовь оказалась к ней так жестока и ей очень, очень жаль. Никому до этого нет никакого дела. Скоро десять центов, брошенные каким-то меценатом, закончатся, и она замолчит, и никто даже не позаботится о том, чтобы возродить её неземной голос в этот жестокий полумрак. Бар вновь наполнится привычной нетрезвой тишиной.

За одним из столиков сидят двое: один – в коричневой мешковатой рубашке с рваным воротом и слишком короткими для этого времени года рукавами. Второй – с растрёпанными рыжими волосами и широким грушевидным носом на блестящем от сырости и алкоголя лице. Его когда-то белая сорочка уже потеряла всю былую свежесть и пропиталась навязчивым потом американского юга.

– Знаешь, Мэтт… – выпивка не даёт собраться с мыслями, – я ведь сразу тебя заприметил. Сидишь такой жалкий в углу, как собака, которую выставили из дома. Ты где живёшь-то, а, художник?

– Где-то здесь… – Окурок неопределённо машет рукой. – Тут, через дорогу, в подвале – комната. В ней моя кровать и мои картины. Поэтому я там сплю и рисую. А живу где-то здесь: иногда в этом баре, иногда у Салли за углом. Она хорошая. Она, кажется, даже не знает, как меня зовут, и я уважаю её за это.

– Ваши жалкие хибары давно пора снести, чувак. Я, кстати, за этим и приехал. Я как тот волк из сказки, которую тебе, конечно же, никто не читал. Дуну – и нет твоего соломенного домика. «Зелински и сыновья», слышал? – Барри внимательно и нетрезво смотрит на собеседника.

– Не-а.

– Строительная компания. Мой отец, старшие братья и я. Слушай, пятьдесят лет назад мой папаша был таким же, как ты, как бродячая собака. Никому не нужный иммигрант без прошлого и с туманным будущим. Он поднялся с самого низа, выполз из вонючих трущоб Нью-Йорка, а его сыновья дошли до Нового Орлеана, где завтра начнут рушить ваши грязные убогие домишки, чтобы построить жильё для таких же образованных и успешных людей, как мы. Понимаешь, к чему я?

Окурок равнодушно пожимает плечами и тихо бормочет:

– Не расстраивайся, брат. Возможно, всё сложилось бы по-другому, если бы он умел рисовать.

Барри отчаянно хочет разозлиться, но не может. Он открывает рот, но слова не пролезают через горло, скованное кислой вонью.

– Слушай, – наконец выдавливает из себя он, – скажи мне, много ты заработал на своих картинах?

– А я разве говорил, что продаю их?

– Вроде нет. И ты ни разу не хотел, чтобы кто-то их купил?

– Я ничего не смыслю в продажах.

– Тогда, может, устраиваешь выставки?

Окурок мотает головой.

– Если на них будет смотреть много людей, они потеряют свой смысл. Каждый будет забирать из них то, что хочет, и в итоге они схлопнутся.

– Чего? Схлопнутся? Первый раз слышу такое о картинах. Это печально, наверное.

– Нет, «печально» – это неправильное слово, но раз тебе оно нравится, то пусть будет.

– Тогда зачем же ты их рисуешь?

– Чтобы они у меня были. Чтобы рисовать, Барри, просто чтобы рисовать. Ты не понимаешь?

Дождь. Капли. Огоньки. Сумерки уже почти превратились в вечер, истерично визжащий за окнами.

– Курить будешь? – Барри стучит по столу пачкой «Филлис».

– Не-а. Я не курю. Мне достаточно того, что я сам Окурок.

– Логично, чёрт бы тебя побрал. Может, тогда выпьешь? Я угощаю, само собой.

– Извини. Я не пью.

– Вот как? А это-то почему?

– От выпивки мир становится цветным, и меня это раздражает. Знаешь, я ведь болел в детстве. Вроде как болел. И однажды, когда мне было совсем плохо, я понял, что все вещи вдруг потеряли свой цвет. Они стали… как бы это сказать… безликими. Я сначала, ну, как бы, испугался немного, а потом мне стало всё равно. И с тех пор я привык сам раскрашивать свой мир. Теми красками, которые я выбираю. Я помню, когда родители были ещё живы, к нам приходило много людей. Мне это не нравилось, потому что они отвратительно пахли. Их разговоры, смех, да каждое их движение воняло так, что меня постоянно тошнило. Мне пришлось научиться не дышать, и это было ужасно неудобно. Как-то раз один из гостей вытащил меня из шкафа, где я обычно прятался, и попытался поговорить со мной. Я молчал, потому что нельзя говорить, когда не дышишь, а мать стала объяснять ему, что я тупой и двух слов связать не могу. Я подумал, что теперь он от меня отстанет, но он засмеялся и сказал, что это не беда. Он достал из кармана четыре цветных карандаша: синий, красный, оранжевый и зелёный – и положил их около меня. Я залез обратно в шкаф, а когда все уснули, взял эти карандаши и стал рассматривать их. Я долго просидел с ними – несколько дней, наверное – всё крутил их в руках, пытался найти идеальное сочетание этих четырёх цветов. Мне казалось, я находил его, но через секунду оно пропадало, и приходилось начинать заново. А потом я понял, что нет никаких идеальных сочетаний – всё зависит не от карандашей, а от того, кто их держит. Поэтому теперь я могу сам раскрашивать свой мир. И поэтому я не пью.

– Ерунда какая-то. Редкостная собачья чушь. Неудивительно, что ты хочешь умереть через пару лет, без выпивки-то. Мне она помогает. Не то чтобы у меня была тяжёлая жизнь или что-то в этом роде. Я не жалуюсь, упаси меня бог, но, чёрт побери, ты прав! Этому миру иногда не хватает красок.

– Ага. Я рад, что ты меня понял.

– И что же ты рисуешь?

– Ничего. Я же говорил тебе – всё зависит от того, что ты хочешь увидеть.

– Ты издеваешься надо мной?

Стакан Барри грохает по столу, и оттуда выплёскивается несколько мутных капель. Они похожи на капли дождя, но в них нет тех небесных огоньков, которые так приятно рассматривать на оконном стекле.

– Я тебя обидел? Нет-нет, прости, я хотел объяснить, но…

– Покажи мне.

– Что?

– Ну, свои картины. Ты ведь говорил, что живёшь здесь рядом, да?

– Через дорогу.

– Собирайся. Пошли. Мне не терпится посмотреть, на что ты тратишь свою жизнь.

На улице свежо и душно. Если у тебя дырявые ботинки, то будь уверен, что лужи проберутся в них ещё до того, как ты сделаешь первый шаг. Город похож на взъерошенного бездомного котёнка, съёжившегося между мусорных баков в ожидании еды или смерти. Ровно четыре ступеньки ведут в подвал. Лестница искалечена многочисленными шагами равнодушных ног и кое-где осыпается, обнажая свои неприглядные каменные внутренности.

– Так, ну я готов восхищаться. В моей крови достаточно алкоголя, чтобы говорить об искусстве, – Барри с любопытством оглядывается по сторонам.

– Может быть… Как насчёт этой? – Окурок переминается с ноги на ногу и неуверенно теребит рваный воротник своей рубахи, как будто ждёт от него поддержки в этот ответственный момент. – Сейчас, тут немного пыльно, прикрой нос рукавом, окей?

Грязно-серая тряпка, закрывающая полотно, небрежно взлетает в воздух, и из-под неё, жмурясь от неожиданно яркого света, возникает холст, облепленный безумной какофонией застывших на нём красок. Он похож на девушку, у которой от внезапного порыва ветра приподнялась юбка, обнажив то, что не предназначено для посторонних глаз. Тусклая электрическая лампа, криво приделанная к неровному истрескавшемуся потолку, безуспешно пытается перекричать это вырвавшееся на свободу цветное буйство.

– Слушай, Мэтт. Ну, в принципе, мне нравится. Но у меня только один вопрос. – Барри замолкает, чтобы выдержать необходимую паузу. – Как ты назвал это дерьмо?

– «Воспоминания на птице».

– Ага. Воспоминания. На птице. Конечно, я так и думал. Не, ну а как же иначе можно это назвать? Ты только скажи мне вот что. Если картина про птицу, то, наверное, там должна быть нарисована эта, ну как там её… Птица, да? – Барри наконец смеётся пьяным невежливым смехом.

– Нет, брат, ты, кажется, ничего не понял. Картина называется «Воспоминания на птице». Воспоминания, сечёшь? Это как будто ты хочешь вспомнить птицу, а вспоминаешь, например, мотоцикл. Ну или что угодно, только не то, что надо. Логично?

– Тупее объяснения я в жизни не слышал. Хорошо, а почему тогда «на птице», а не «о птице»?

– Чтобы было ещё тупее, наверное…

– Ясно, чувак, теперь мне всё ясно. Ты идиот, который вместо того, чтобы заниматься чем-то полезным, да хоть дурь продавать, пишет самые тупые картины в мире и придумывает к ним самые тупые названия во вселенной. Классно, Мэтт, я бы так не смог.

– Ладно-ладно, брат, я пошутил, – Окурок примирительно машет рукой. – Просто мне не нравится предлог «of».

– Не нравится предлог? Ну конечно, как я сразу-то не догадался! Знаешь, мне он тоже кажется каким-то подозрительным. Да, Мэтт, это всё объясняет. Абсолютно всё. Кроме одного. Что же всё-таки здесь нарисовано?

– Ничего. Я же говорил тебе.

– Тогда зачем…

– Что угодно. Музыка, например.

– Да ты определённо издеваешься. Я не вижу здесь никакой музыки, только чёрточки, полосы и кляксы. И никто, клянусь тебе, Матье ди Как-там-тебя, никто во всём мире не увидит здесь даже намёка на неё!

– Всё верно. Музыку нельзя увидеть.

– Знаешь, я пойду, пожалуй. Завтра рано вставать, а я, кажется, уже начинаю трезветь. Удачи, Окурок. Береги себя, если сможешь.

– А как же музыка?

– Я не собираюсь тратить своё время на это.

– Это легко. Я покажу тебе. Встань сюда, тут потише. Не смотри, просто слушай.

Под потолком комнаты единственное окно, из которого почти ничего не видно. Мимо него изредка проносятся автомобили, небрежно размазывая по дороге грязный неон затхлой второсортной улицы. Маленький смешной человечек с рыжими полумокрыми волосами стоит напротив притихшего холста и напряжённо вглядывается в застывшие в безмолвном ожидании краски. Улица шумит и не даёт сосредоточиться.

– Две оранжевые полосы? И что же это должно значить?

– А сам как думаешь?

Очередной автомобиль проезжает мимо окна и недовольно гудит в почти перегоревшие сумерки.

Человек отводит взгляд от картины.

– Трубы?

– Ага.

– А почему одна из них кривая?

– Почему?

– Фальшивит?

Его брови взлетают над переносицей и почти соприкасаются с уже высохшими проволочно-рыжими волосами. Барри недоверчиво смотрит то на картину, то на художника, не понимая, какую игру они оба затеяли с ним.

– Не то слово! – Окурок впервые за вечер улыбается, и улица за окном улыбается вместе с ним.

– Музыкант напился и не попадает в ноты!

– Но вторая-то, кажется, вытягивает, а? – Окурок хлопает его по плечу.

– Вроде да… А это? Вот тут, чёрное с жёлтыми точками? Здесь же, по идее, должен быть орган? Орган Хаммонда? – Барри вдруг становится весело.

– Да не, смотри внимательнее! Откуда у этого задрипанного джаз-банда деньги на орган? Это старое дребезжащее пианино, у которого к тому же сломана педаль.

– И ре третьей октавы западает? – задумывается Барри.

– Это до-диез…

– Неважно.

– Согласен. У них и так неплохо получается.

– Не могу разобрать ритм… Вот эти квадратики на заднем плане, это ведь он? Кажется, напоминает свинг. Опорные доли хромают, да, Мэтт?

– Довольно примитивный, правда? Но кому сейчас нужны сложные рисунки? – Мэтт продолжает улыбаться.

– Звучит забористо. Знаешь, Окурок, а мне начинает нравиться.

– Это хорошо. Потому что я на секунду подумал, что у меня опять ничего не получилось.

– Так чем же всё закончилось? Эта музыка, а, Мэтт? Аплодисменты, довольная публика кричит и просит сыграть на бис? Хотя… Вот эта тёмно-синяя клякса в самом низу меня немного смущает. Неужели…

– Думаю, да…

– Трубач! – Барри хлопает себя по лбу огромной неаккуратной ладонью, похожей на краба. – Он всё-таки не удержался на ногах и упал со сцены! Прямо перед зрителями!

– Но он ведь доиграл до конца! Я считаю, это похвально, учитывая его состояние.

– Наверное, ему не впервой. А где же птица, Мэтт?

– Здесь.

– То есть ты хочешь сказать?.. А я-то сразу и не понял! Его прозвище. Птица. Конечно, ведь никто не будет называть этого вечно пьяного неудачника его полным именем. Барри Зелински сгодится для бизнесмена, но никак не подойдёт никому не известному музыканту, который даже в ноты толком попасть не может. Слушай, Окурок, слушай меня внимательно, потому что я ещё никому этого не рассказывал и, скорее всего, уже никогда не расскажу. У меня тоже когда-то была труба. Лет… дай подумать… двадцать назад. Знаешь, на Бар-Мицву мне подарили довольно много денег, как это обычно бывает. Большую часть, конечно, забрал отец, сказав, что они пойдут на моё обучение, но кое-что мне удалось сохранить. Я долго думал, куда бы их потратить, а потом я просто поехал в Гринвич-Вилладж и в первой попавшейся лавке выбрал инструмент, толком не зная, что с ним делать. Лесли, наш сосед, разбирался в таких вещах и сказал, что это довольно приличная труба, не лучшая в мире, конечно, но на первое время сойдёт. Он подарил мне самоучитель и стал пускать к себе в гараж, чтобы я мог там спокойно заниматься. Дома нам строго-настрого запрещалось шуметь. Лишь раз в неделю, по воскресеньям, отец включал граммофон, и ровно полчаса мы все слушали его любимого Рахманинова. Третий концерт, если мне не изменяет память. Ненавижу его! Сплошное самолюбование. Музыка ради музыки. Так вот, я начал учиться, и через некоторое время моя труба стала издавать довольно приятные звуки. Музыкант из меня не бог весть какой, да и пальцы у меня всегда были слишком толстые, но я уже не мог остановиться. Я тогда оканчивал школу, и мы с ребятами из класса по-быстрому сколотили биг-бенд, где всё было по-настоящему. Мы репетировали несколько месяцев, и наконец директор разрешил нам выступать на проме, ну, на выпускном балу. Я так гордился собой, потому что в одной из композиций мне дали сольную партию, которая должна была взорвать зал. Мы вступали в конце первой части, куда пригласили родителей и учителей, и это было очень ответственным делом. Ещё там была Линда – девушка, которая мне нравилась, – и я собирался играть для неё. Ну и для своего отца, который тоже должен был присутствовать в зале. Знаешь, Мэтт, мы отлично справились. Линда, она прямо не отводила от меня глаз, и я был уверен, что мы будем танцевать всю ночь напролёт. Так оно и вышло. После первой части родители и учителя разошлись, а мы остались в зале, без ума от своего успеха и надвигающейся самостоятельной жизни. Это была реально лучшая ночь в моей жизни, Мэтт, я знаю, о чём говорю. Я приехал домой под утро, и он… мой отец… он сидел в гостиной, как будто и вовсе не ложился спать в эту ночь. Я был пьян, и у меня горели глаза и щёки, а под мышкой я держал свою трубу, которую каким-то чудом не оставил в школе. Я спросил у него, понравилось ли ему, как мы играли, а он… как бы это… Мэтт, он протянул руку и забрал её. Просто взял и зажал в кулаке, как цыплёнка, которому сломали шею, а потом тихо, да, именно тихо, посмотрел мне в глаза и сказал, что никогда ни один Зелински не будет нищим или клоуном. Он забрал её, Мэтт. Навсегда. И назвал Линду шалавой, у которой нет никаких моральных принципов. Через пару месяцев мне пришло письмо из Колумбийского университета, и я стал студентом. А ещё через полгода родители познакомили меня с Беллой. Она была приличной еврейской девушкой, как они говорили, честной и послушной, готовой хоть завтра нарожать мне штук пять приличных еврейских детей. Что мне было делать, а, Мэтт? Что ты бы сделал на моём месте?

– У каждого своё место, Барри.

– Замолчи, я и сам всё знаю. Я так и не стал Птицей. Но эта картина… Она как будто написана для меня. С меня. На том выпускном балу, Мэтт, я был… Неважно. Я куплю её у тебя, сколько бы она ни стоила. Ты не против, я надеюсь?

Птица как-то жалобно смотрит на Окурка.

– Теперь это твоя птица, брат, и твои воспоминания. Делай с ними что хочешь.

Птица лезет в карман своими огромными крабьими ладонями.

– Два «бенджамина», Мэт, – это всё, что у меня есть с собой. И пару баксов за доставку. Отель «Монлеон» во французском квартале, все его знают. Пусть привезут туда, окей?

– Окей, брат. Двести баксов? Ты уверен?

– Отец убил бы меня за такое расточительство. Поэтому да, я уверен.

Птица не находит протянутую за деньгами руку и просто шлёпает их на засаленную доску, которая, по всей видимости, выполняет функцию стола. Потом он бросает последний взгляд на картину и делает три неуверенных шага к двери.

– Дождь уже почти закончился, да, Мэтт?

– Вроде капает ещё…

– Ладно.

Дверь за спиной Птицы захлопывается, и за ней слышны четыре глухих шага по полуразрушенным ступеням. Комната приобретает прежний невозмутимый вид, как будто здесь и не было никакой музыки несколько минут назад. Дождь за окном уже почти умер – ещё несколько финальных аккордов, и он уйдёт с уличной сцены, озадаченно и обречённо, как пожилой музыкант, так и не дождавшийся своих аплодисментов. Матье некоторое время стоит перед картиной, которая уже не принадлежит ему, а потом резким движением правой руки открывает комод и достаёт оттуда наполовину пустую бутылку виски «Бим». Несколько секунд он крутит её в руках и вдруг с каким-то вздохом то ли тоски, то ли облегчения открывает её и делает глоток прямо из холодного горлышка. Теперь можно и закурить. Две стодолларовые бумажки так и лежат на столе, и Матье изредка поглядывает на них, словно опасаясь, что они исчезнут. Внезапно он хватает одну, втягивает голову в плечи и врывается в дверной проём навстречу уже наступившей новоорлеанской ночи. Переход на коду. В джазе это называют «тег». Окончание. Кульминация. Развязка.

Бар через дорогу ещё открыт, несмотря на то что посетителей почти не осталось. Джимми скучает за прилавком, то и дело подбрасывая в воздух пятицентовую монетку ногтем большого пальца.

– А, Матье, старик! Так быстро управился?

– Ерунда. Он оказался проще, чем я думал.

– А моя комиссия, а, брат?

Матье роется в карманах.

– Десятки хватит?

– Смотря сколько он отвалил тебе.

– Двести, Джим. Двести чёртовых баксов!

– Да ладно?!

– Ага. А, чего уж там, бери двадцать. И плесни-ка мне из той бутылки. Это, конечно, не бог весть что, но ничего лучше у тебя всё равно нет.

– Как скажешь, Матье. За счёт заведения, разумеется. Двести баксов! И что же за картину ты ему подсунул?

– Да так… Сам толком и не понял. Купил её пару месяцев назад у какого-то бодяги на рынке Ривер Роуд. Кажется, сторговался баксов за пятнадцать, а то и меньше. Неплохая прибыль, да, Джим?

– Совсем неплохая. А всё-таки, Матье, тебе не кажется, что он, это… переплатил чуток, а?

– Знаешь, Джим, я тебе вот что скажу. Каждый носит в себе что-то, за что ему приходится расплачиваться всю жизнь. Этот мужик – Барри, я думаю, он ещё дёшево отделался.

– Ну ладно. И что же там было, Матье? Ну, нарисовано?

– А мне-то откуда знать? Я же сто раз говорил тебе, чувак, я ни хрена не смыслю в искусстве.

Небо 27

Подняться наверх