Читать книгу Капут - Курцио Малапарте - Страница 3
Часть первая. Лошади
I
Le côté De Guermantes[2]
ОглавлениеПринц Евгений Шведский остановился посреди комнаты.
– Послушайте, – сказал он.
Через дубовую рощу Оук Хилла и сосны парка Вальдемарсудде, через пролив, протянувшийся до самого Ниброплана к сердцу Стокгольма, ветер доносил печальную любовную жалобу. Это был не меланхоличный призыв гудков возвращавшихся в порт пароходов и не туманный крик чаек, а голос горестный и страдающий, как женский стон.
– Лошади из луна-парка «Тиволи» возле Скансена, – сказал принц Евгений, понизив голос.
Мы подошли к огромным окнам, смотревшим в парк, уперлись лбами в слегка запотевшее от поднявшегося с моря голубого тумана стекло. По сбегающей с холма тропинке в сопровождении девочки в желтом спускались три хромые белые лошади; вот они прошли калитку и оказались на маленьком пляже, сплошь усеянном куттерами, каноэ и рыбацкими лодками, выкрашенными в розовый и зеленый цвет.
Был ясный сентябрьский день, хрупкий почти по-весеннему, хотя осень уже прикоснулась красным к старым деревьям Оук Хилла. По проливу, в который выдавался мыс вместе со стоявшим на нем Вальдемарсудде, резиденцией принца Евгения, брата короля Швеции Густава V, проходили большие серые пароходы с огромными шведскими флагами, нарисованными по бортам: желтым крестом на голубом поле. Хрипло кричали чайки, их крик был похож на плач ребенка. Внизу, вдоль причалов Ниброплана и Страндвегена покачивались на воде белые пароходы с милыми названиями городов и островов, куда они курсировали челночными рейсами. За арсеналом поднималось голубое облако дыма, пролетавшие изредка чайки разрезали его на светлые полосы. Ветер приносил звуки оркестриков с виллы «Белльмансро», из отеля «Хассельбакен», крики моряков, солдат, женщин и детей, толпой окруживших акробатов, фокусников и бродячих музыкантов, выступавших весь день перед воротами Скансена.
Из-под испещренных тонкими зеленоватыми венами век принц Евгений следил за лошадьми внимательным и ласковым взглядом. Его профиль, четко очерченный на фоне усталого света заката (слегка припухлые, чувственные губы и светлые усы, придающие лицу наивность почти младенческую, орлиный нос, высокий лоб, обрамленный светлыми, вьющимися волосами, взъерошенными, как у едва проснувшегося ребенка), представлял взгляду точный рисунок медали с профилем потомка династии Бернадотов. Из шведской королевской семьи он больше всех похож на наполеоновского маршала, и его чистый, резковато, почти жестко очерченный профиль единственный контрастировал с мягкостью его взгляда, изысканной элегантностью его манеры вести разговор, улыбаться, поводить красивыми белыми бернадотовскими руками с бледными, хрупкими пальцами. (Несколькими днями раньше в одном из магазинов Стокгольма я видел вышивки, сделанные королем Швеции Густавом V долгими зимними вечерами в королевском дворце, спроектированном Тессином, или белыми летними ночами в окружении семейства и приближенных в замке Дроттнингхольм, – даровито выполненные вышивки аккуратного рисунка и иглы, напоминающие старинные работы венецианцев, фламандцев или французов.) Принц Евгений не вышивает, он живописец. Своей манерой одеваться он вызывает в памяти свободные, непринужденные нравы Монмартра пятидесятилетней давности, когда принц Евгений и Монмартр были еще молоды. На нем был тяжелый, старомодного кроя пиджак из харрис-твида табачного цвета с высокой застежкой. На бледно-голубой в белую, несколько блеклую полоску рубашке выделялся темно-голубой плетенный косичкой галстук.
– Каждый день в это время они спускаются к морю, – сказал негромко принц.
В розовом и голубом свете заката три белые лошади в сопровождении девочки в желтом были зрелищем грустным и прекрасным. Войдя по колено в воду, лошади стали крутить головами, рассыпая гриву по длинным, выгнутым дугой шеям и издавая довольное ржание.
Вот и закат. Уже много месяцев я не видел, как заходит солнце. После длинного северного лета, после нескончаемого, непрерывного летнего дня без рассвета и заката, небесный свет наконец стал терять силы над лесами, морями, крышами домов, и что-то похожее на тень (может, только отблеск тени или тень тени) стало сгущаться на востоке. Потихоньку рождалась ночь, ладная и хрупкая; небо на западе вспыхивало над лесами и озерами, сворачиваясь в пламени заката, как сухие дубовые листья в усталом осеннем костре.
Между деревьями парка, на фоне бледного, размытого северного пейзажа копии «Мыслителя» Родена и Ники Самофракийской, изваянные из очень белого мрамора, неожиданно и решительно напоминали о парижских вкусах декадентского, парнасского fin de siècle[3], которые в Вальдемарсудде принимали черты выспренние и обманные. И в просторной комнате, где мы стояли, прижавшись лбами к стеклу, в комнате, в которой принц Евгений работает и рисует, еще сохранился приглушенный и не сразу различимый отзвук парижского эстетизма годов восьмидесятых, когда принц Евгений держал студию в Париже (он жил на Рю де Монсо под именем мсье Оскарсона) и был учеником Пюви де Шаванна и Бонна. На стенах вместе с картинами Цорна и Юсефсона висели несколько его юношеских работ: пейзажи Иль-де-Франса, виды Сены, Валле-де-Шевреза, пейзажи Нормандии, портреты натурщиц с распущенными по голым плечам волосами. Дубовые ветви с пурпурными листьями, изрезанными золотистыми прожилками, торчали из мариебергских амфор, из фарфоровых ваз, расписанных в манере Матисса Исааком Грюневальдом. Большая печка из белой майолики, на лицевой стороне украшенная двумя перекрещенными стрелами под закрытой королевской короной, занимала угол комнаты. В хрустальной вазе из Оррефорса цвела прекрасная мимоза, привезенная принцем Евгением с юга Франции. Я закрыл на миг глаза: запах Прованса, Нима, Авиньона и Арля, я помню его, это запах Средиземноморья, Италии, запах острова Капри.
– Хотел бы и я жить на Капри, как Аксель Мунте[4], – сказал принц Евгений. – Il paraît qu’il vit entouré de feurs et d’oiseaux. Je me dеmande, parfois, – добавил он с улыбкой, – s’il aime vraiment les feurs et les oiseaux[5].
– Les feurs l’aiment beaucoup[6], – сказал я.
– Et les oiseaux l’aiment aussi?[7]
– Они принимают его за старое дерево, за старое, сухое дерево.
Принц Евгений улыбнулся и опустил глаза. Как обычно, Аксель Мунте провел лето в замке Дроттнингхольм в гостях у его величества короля Швеции и всего несколько дней назад уехал в Италию. Жаль, что я не встретился с ним в Стокгольме. Когда я был на Капри пять-шесть месяцев назад, накануне моего отъезда в Финляндию я поднялся к Торреди-Материта навестить Мунте, который собирался передать через меня письма, адресованные Свену Хеддину, Эрнсту Манкеру и некоторым друзьям в Стокгольме. Аксель Мунте ждал меня в роще из сосен и кипарисов. Этот прямой жилистый человек с надутыми губами стоял в накинутом на плечи зеленом пальто, в большой шляпе, небрежно нахлобученной на взъерошенные волосы; живые коварные глаза, спрятанные за темными очками, придавали ему вид таинственный и зловещий, какой обычно бывает у слепых. Он держал на поводу овчарку, и, хотя пес выглядел смирным, завидев меня среди деревьев, Мунте закричал, чтобы я не подходил близко. «Стой, не приближайся!» – кричал он мне, устрашающе жестикулируя и уговаривая собаку не броситься и не порвать меня в клочья, делая при этом вид, что удерживает ее с большим трудом, что едва в состоянии вынести чудовищной силы рывки животного, которое при моем приближении дружелюбно и радостно завиляло хвостом; я же подходил медленно и якобы с опаской, довольный своим участием в этой невинной комедии.
Когда Аксель Мунте в хорошем настроении, он всегда развлекается, разыгрывая лукавые сценки, чтобы посмеяться над друзьями. Возможно, это был его первый безмятежный день после нескольких месяцев угрюмого одиночества. Он провел невеселую осень в плену своих мрачных капризов и раздражительной меланхолии, надолго запершись в башне, как кость обглоданной зубастым либеччо, дующим с острова Искья, и трамонтаной, приносящей с Везувия кислый запах серы, сидя в своей влажной от морской соли мнимой тюрьме среди поддельных полотен старых мастеров, псевдо-греческих мраморных скульптур и статуэток Мадонны XV века, вырезанных из обломков мебели времен Людовика XV.
В тот день Мунте выглядел умиротворенным и решил поговорить со мной о птицах острова Капри. Каждый вечер ближе к закату в своем зеленом пальто, в нахлобученной на взъерошенную голову шляпе и в темных очках на носу он покидает башню и направляет свой медленный, осторожный шаг через заросли парка к тому месту, где редкие деревья образуют поляну; там он останавливается и ждет, прямой, худой, деревянный человек, обескровленный ствол, иссушенный солнцем, морозом и бурями, влажная счастливая улыбка появляется среди редкой растительности на лице этого старого фавна; птицы слетаются к нему стайками, радостно щебеча, садятся на плечи, руки и шляпу, клюют его в нос, губы и уши. А Мунте так и стоит, прямой и неподвижный, беседуя со своими малыми друзьями на милом каприйском диалекте до тех пор, пока не зайдет солнце и птицы не улетят к своим гнездовьям со звонким приветственным щебетом.
– Ah! Cette canaille de Munthe[8], – сказал принц Евгений, в его голосе было тепло и легкая дрожь.
Мы недолго гуляем по парку под продуваемыми ветром соснами, потом Аксель Мунте ведет меня в верхнюю комнату своей башни. В прошлом в ней было какое-то подобие хлебного сусека, теперь он устроил здесь спальню для своей черной меланхолии. Когда она приходит, Мунте закрывается в башне, как в тюрьме, и затыкает ватой уши, чтобы не слышать и голоса человеческого. Он садится на табурет, зажав меж коленями увесистый посох и намотав на запястье поводок. Свернувшийся у его ног пес смотрит на меня светлыми печальными глазами. Аксель Мунте поднимает голову, неожиданная тень опускается на его лицо. Он не может спать, война отняла сон, говорит он мне, он проводит ночи в тоскливом бдении, вслушиваясь в крики ветра среди деревьев и в далекий голос моря.
– Надеюсь, вы пришли говорить не о войне, – сказал он.
– Нет, о войне ни слова, – ответил я.
– Спасибо, – сказал Мунте. И вдруг сам спросил меня, правда ли, что немцы так чудовищно жестоки.
– Их жестокость – от страха, – ответил я, – они больны страхом. Больной народ, krankes Volk.
– Да, krankes Volk, – сказал Мунте, стукнул посохом в пол и после долгой паузы спросил, правда ли, что немцы ненасытно жаждут крови и разрушений.
– Они боятся, – ответил я, – боятся всех и вся, и убивают, и разрушают от страха. Но боятся уже не смерти: ни один немец – мужчина, женщина, старик или ребенок – не боится смерти. Эти люди не боятся страданий. Можно даже сказать, они лелеют свою боль. Они боятся всего живого, всего, что живо вне их и помимо них, и всего на них непохожего. Их болезнь таинственна. Больше всего их страшат существа слабые и беззащитные: больные, женщины, дети. Они боятся стариков. Их страх всегда вызывал во мне глубокую жалость. Если бы Европа испытывала к ним жалость, может, немцы и излечились бы от этой страшной болезни.
– Так значит, они кровожадны, значит, правда, что они уничтожают людей без всякой жалости? – перебил меня Мунте, нетерпеливо стуча палкой в пол.
– Да, это правда, – ответил я, – они убивают беззащитных, вешают евреев на деревьях по деревенским площадям, сжигают живых людей в их домах, как крыс, расстреливают крестьян и рабочих во дворах колхозов и заводов. Я видел, как они смеются, едят и спят в тени качающихся на деревьях повешенных.
– Это krankes Volk, – сказал Мунте, снял темные очки и тщательно протер их платком. Его взгляд был обращен вниз, и я не мог заглянуть в глаза. Потом он спросил, правда ли, что и птиц немцы убивают тоже.
– Нет, это неправда, – ответил я, – им некогда заниматься птицами, едва хватает времени убивать людей. Они уничтожают евреев, рабочих, крестьян, с дикой яростью сжигают города и селения, но птиц они не трогают. Ах, какие красивые птицы есть в России! Наверное, красивее, чем на Капри.
– Красивее, чем на Капри? – спросил раздраженно Мунте.
– Красивее и счастливее, – ответил я. – Их бесчисленное множество, птиц самых разных видов, на Украине. Они летают тысячами, щебечут среди листьев акаций, не шелохнув ветку, сидят на березах, на пшеничных колосьях, на золотых ресницах подсолнечников, выклевывая семечки из их огромных черных глаз. Они поют, не умолкая, под грохот пушек, пулеметную трескотню, под высокий рокот самолетов над бесконечной украинской равниной. Они садятся на плечи солдат, на седла и гривы лошадей, на лафеты орудий, на ружейные стволы, на башни танков, на сапоги убитых. Мертвых они не боятся. Это маленькие птицы, резвые, веселые, одни серые, другие красные, есть еще желтые. У некоторых красная или темно-синяя грудка, у других – только шейка, у третьих – хвост. Есть белые с голубой шейкой, еще я видел очень маленьких и гордых, чисто белых, невинного цвета. Рано на рассвете они заводят свое сладостное пение, и немцы поднимают сонные головы послушать их счастливый щебет. Они тысячами летают над полями сражений у Днестра, Днепра, Дона, щебечут, свободные и блаженные, не боятся войны, не боятся Гитлера, СС или гестапо, не сидят на ветках, наблюдая за бойней, а взмывают в голубую высь и оттуда следят за войсками, марширующими по бесконечной равнине. Ах, какие красивые птицы на Украине!
Аксель Мунте поднял голову, снял темные очки, взглянул на меня своими живыми, лукавыми глазами и улыбнулся:
– Вот и хорошо, что немцы не убивают птиц, я просто счастлив, что они не трогают птиц.
– Il a vraiment un cœur tendrе, une âme vraiment noble, ce cher Munthe[9], – сказал принц Евгений.
С моря вдруг донеслось долгое, приглушенное ржание, принц Евгений вздрогнул и закутался в свое пальто серой шерсти, оставленное на спинке кресла.
– Пойдемте взглянуть на деревья, они очень хороши в это время.
Мы вышли в парк. Начинало холодать, небо на востоке было цвета тусклого серебра. Медленное умирание света, возвращение ночи после бесконечного северного летнего дня вселяло чувство умиротворенности и покоя. Мне казалось, война окончена, Европа еще жива, the glory that was… the grandeur that was…[10] Я провел лето в Лапландии, на фронте Петсамо и Лицы, в бесконечных лесах Инари, в мертвой лунной арктической тундре, освещенной жестоким незакатным солнцем, и теперь эти первые осенние тени наполняли меня теплом, возвращали к отдыху, к ощущению спокойной жизни, не отравленной постоянным присутствием смерти. Я завернулся во вновь обретенную тень, как в шерстяное одеяло. В воздухе витало тепло и запах женщины.
Я приехал в Стокгольм всего несколько дней назад после долгого лечения в Хельсинки и нашел в Швеции удовольствие незамутненной жизни, которое когда-то было благодатью Европы. После многих месяцев дикого одиночества на Крайнем Севере среди лапландцев, охотников на медведей, ловцов лососей и оленьих пастырей почти забытые сцены мирной трудовой жизни, которые я с удивлением наблюдал в Стокгольме, опьяняли меня почти до потери сознания. Особенно женщины, атлетическая грация простых, безыскусных шведских женщин с голубыми глазами, волосами цвета древнего золота, чистой улыбкой, с маленькими высокими выпуклостями, украшающими грудь как награды за спортивные достижения, как медали в честь восьмидесятипятилетия короля Густава V, – они возвращали мне ощущение целомудрия жизни. А тень первых закатов придавала женской привлекательности сокровенность и тайну.
По погруженным в голубое улицам, под небом светлого шелка, в освещенном отражениями белых фасадов воздухе женщины проплывали, как кометы из голубого золота. Завораживающие и невинные взгляды, согревающие улыбки. В парке Хюмлегарден обнявшиеся парочки на скамейках под деревьями, уже умытыми ночью, представлялись точной копией влюбленной пары из «Праздничной сцены» Юсефсона. Небо над крышами, дома вдоль моря, парусники и пароходы, пришвартованные в Стрёме и вдоль Страндвегена, – все было цвета синего фарфора из Мариеберга и Рёрстранда, цвета синего моря среди островов архипелага, или озера Меларен у Дроттнингхольма, или цвета лесов вокруг Салтсйобадена, цвета туч над крышами домов в конце улицы Валхаллавеген; этот синий есть в любом белом цвете севера: в северных снегах, в северных реках и озерах, в его лесах, он есть в штукатурке неоклассической шведской архитектуры, в грубой, выкрашенной в белое мебели стиля Людовика XV, что украшает дома крестьян Норрланда и Лапландии, о которой мне увлеченно рассказывал Андерс Эстерлинг, похаживая среди дорических колонн белого дерева с золочеными каннелюрами, что в зале заседаний Шведской академии в Гамла Стане; приглушенный синий разливался в небе Стокгольма перед рассветом, когда призраки, уже нашатавшиеся по улицам города (север – страна призраков: деревья, дома и животные – это призраки деревьев, домов и животных), возвращались домой; они шагали по тротуару, похожие на голубые тени, а я следил за ними из окна моего номера в «Гранд Отеле», или из окон дома Стриндберга, строения из красного кирпича под номером десять на площади Карлаплан, где жил секретарь Итальянского посольства Майоли, а этажом выше – чилийская певица Розита Серрано. (Десять такс Розиты с лаем бегали вверх-вниз по лестнице, голос Розиты, хрипловатый и нежный, звучал под гитарный аккомпанемент, а я смотрел вниз, туда, где по площади шатались голубые призраки, которых Стриндберг всегда встречал на лестнице, возвращаясь домой на рассвете, или заставал сидящими в своей прихожей, или лежащими на своей постели, или выглядывающими из окон, когда бледные против сероватого неба призраки делали знаки невидимым прохожим. Сквозь бормотание фонтана посреди Карлаплана слышался шелест листьев в легком утреннем бризе.) Мы сидели в неоклассической беседке в глубине парка там, где скала отвесно обрывается в море, я разглядывал белые дорические колонны, вырисовывавшиеся на синем фоне осеннего пейзажа. Понемногу некая горечь зарождалась во мне, что-то похожее на глухую обиду: жестокие слова жгли мне губы, хоть я и старался сдержать их. Так, почти бессознательно я стал рассказывать, как под бесстрастными взглядами немецких солдат и офицеров русские военнопленные, доведенные голодом до животного состояния, поедали трупы своих лагерных товарищей. Это было в Смоленске. Мне было стыдно и гадко за мои слова, я хотел просить прощения у принца Евгения за эту жестокость, но он молчал, склонив голову и закутавшись в серое пальто. Неожиданно он поднял голову и пошевелил губами, как бы силясь что-то сказать, но промолчал, я прочел в его глазах скорбный упрек.
В его глазах и лице я хотел увидеть ту же холодную жестокость, которая была на лице обергруппенфюрера Дитриха, когда я рассказывал ему о советских пленных, поедавших трупы своих товарищей в смоленском концлагере. Дитрих тогда рассмеялся. Я встретил обергруппенфюрера Дитриха, кровавого Дитриха, начальника личной охраны Гитлера на вилле посольства Италии на берегу озера Ванзее под Берлином. Мое внимание сразу привлекло его бледное лицо, холодные глаза, огромные уши и маленький, рыбий рот. Дитрих тогда рассмеялся: «Haben sie ihnen geschmekt? Они ели с удовольствием?» И смеясь, оскалил свой маленький рот с розовым нёбом, показав острые и частые рыбьи зубы. Я хотел, чтобы и принц Евгений рассмеялся тоже и чтобы смех его был таким же жестоким, как у Дитриха, и чтобы он так же спросил меня своим мягким, усталым голосом: «Est-ce qu’ils les mangeaient avec plaisir?»[11] Вместо этого он молча поднял на меня глаза, полные скорбного упрека.
Маска глубокого страдания была на его лице. Он видел, что мне нелегко, смотрел участливо и молча сострадал мне. Я чувствовал, что, если он заговорит, скажет хоть слово, коснется моей руки, я заплачу. Но принц Евгений смотрел молча, а жестокие слова жгли мне губы; так, я вдруг осознал, что уже рассказываю о поездке на Ленинградский фронт. Я ехал в машине через глухой лес под Ораниенбаумом вместе с немецким офицером, это был лейтенант Шульц из Штутгарта, из долины реки Неккар, «долины поэтов», как он ее называл. Он рассказывал мне о Гёльдерлине, о сумасшествии Гёльдерлина.
– Гёльдерлин – не безумец, он ангел, – говорил Шульц, плавным округлым жестом рисуя в морозном воздухе воображаемые крылья, и смотрел вверх, как бы следя за полетом ангела. Лес был густой и дремучий, слепящий блеск снега отражался в стволах деревьев светло-синим светом, машина с мягким шорохом скользила по заледеневшей колее, а Шульц говорил: – В лесах Шварцвальда Гёльдерлин летал среди деревьев, как огромная птица.
Я молчал, разглядывая в окно мрачный, неласковый лес, и вслушивался в звук колес по ледяной колее. А Шульц декламировал Гёльдерлина:
Долины Неккара и Рейна —
Нет лучшего места на свете,
Чтоб жить и любить,
А я на Кавказ отправляюсь.
– Гёльдерлин был немецким небожителем, – сказал я.
– Он был немецким ангелом, – сказал Шульц и процитировал: «А я на Кавказ отправляюсь».
– Гёльдерлину тоже хотелось на Кавказ, nicht wahr?[12]
– Ach so![13] – сказал Шульц.
Теперь лес был еще мрачнее, нашу дорогу пересекала другая колея, и вдруг в тумане, прямо перед нами на самом перекрестке дорог я увидел неподвижную фигуру солдата, стоявшую по пояс в глубоком снегу, правой рукой фигура указывала нам дорогу. Когда мы проезжали мимо, Шульц поднес руку к козырьку, как бы приветствуя и благодаря. Потом сказал:
– Вот еще один, кто охотно отправился бы на Кавказ, – и рассмеялся, откинувшись на спинку сиденья.
Через другой отрезок пути на другом перекрестке другой солдат стоял у дороги, тоже по пояс в снегу, протянутой правой рукой он указывал нам путь.
– Они же умрут от холода, черти несчастные, – сказал я.
Шульц повернулся и посмотрел на меня:
– Не беспокойтесь, умереть от холода им не грозит, – и рассмеялся.
Я спросил, почему он так в этом уверен.
– Пожалуй, они привычны к холоду, – ответил Щульц и, продолжая заливаться, похлопал меня по плечу. Приказал остановить машину и, все еще смеясь, повернулся ко мне: – Не хотите взглянуть поближе? Сможете узнать, не холодно ли ему.
Мы вышли из машины и подошли к солдату, тот стоял недвижимо, рукой указывая путь. Это был мертвый солдат с выпученными глазами и приоткрытым ртом. Мертвый русский солдат.
– Это наша дорожная полиция, – сказал Шульц. – Мы называем их молчаливыми полицейскими.
– Он не говорит, вы уверены?
– Уверен ли я? Ach so! А вы спросите у него.
– Лучше не делать этого, я думаю, он мне ответит, – сказал я.
– Ach, sehr amüsant![14] – воскликнул со смехом Шульц.
– Ja, sehr amüsant, nicht wahr?
Затем я спросил, стараясь быть безразличным:
– Вы привозите их сюда живыми или мертвыми?
– Конечно, живыми! – ответил Шульц.
– А потом они умирают от холода, – сказал я.
– Nein, nein, они умирают не от холода! Посмотрите-ка сюда.
И Шульц указал на сгусток крови, кусочек красного льда на виске мертвого русского.
– Ach so! Sehr amüsant.
– Sehr amüsant, nicht wahr? – сказал Шульц и, смеясь, добавил: – Нужно и русских пленных как-то использовать.
– Taisez-vous[15], – тихо сказал принц Евгений. Он произнес только «taisez-vous», а я хотел, чтоб и он сказал своим мягким усталым голосом: «Mais oui, il faut bien que les prisonniers russes soient bons à quelque chose»[16]. Но он молчал, а мне было чудовищно стыдно за мои слова. Я ждал, что он протянет руку, тронет меня за плечо. Я был подавлен, жестокий и горький стыд жег меня.
Из густой дубравы Оук Хилла донесся топот копыт по влажной земле и приглушенное ржание. Принц Евгений поднял голову, прислушался, встал и направился к вилле. Я молча шагал за ним. Мы зашли в мастерскую и сели к маленькому столику, где уже был сервирован чай в красивом русском фарфоре прозрачного голубого цвета, чайник и сахарница были из старинного шведского серебра, не такого блестящего, как русское серебро Фаберже, а немного более тусклого, того же темного блеска, что и ten (оловянная посуда) прибалтийских народов. Лошадиный голос долетал до нас уже ослабевшим, смешанным с шелестом листьев на ветру. Накануне я побывал в Упсале в знаменитом саду Линнея и посетил могилы королей Швеции – курганы, похожие на античные могилы Горациев и Куриациев на Аппиевой дороге под Римом. Я спросил принца, правда ли, что на могилах своих королей древние шведы приносили в жертву лошадей.
– Случалось, и на могилах лошадей приносили в жертву королей, – ответил принц Евгений. И хитро улыбнулся, довольный моим умиротворенным видом без тени жестокости в голосе и взгляде. Ветер дул меж деревьев парка, а я думал о головах лошадей, вывешенных на дубах над королевскими могилами в Упсале, об огромных лошадиных глазах, полных того же влажного блеска, что и глаза женщины, когда они светятся удовольствием или милосердием.
– Вам никогда не приходило в голову, что шведский пейзаж – это пейзаж лошадиный по природе? – спросил я.
Принц Евгений улыбнулся:
– Вы видели, – спросил он, – рисунки Карла Хилла, его hästar, лошадиные портреты? Сумасшедший, он думал, что деревья – это зеленые лошади.
– Карл Хилл изображал лошадей как пейзаж. Действительно есть что-то странное в природе Швеции, то же безумство, что и в лошадином естестве. Та же элегантность, та же болезненная чувствительность, та же свободная, отвлеченная фантазия. Но лошадиная природа и лошадиное безумство шведского пейзажа раскрываются не только в вековых, торжественных и трогательно зеленых деревьях, а и в шелковистом блеске водной перспективы, в череде затянутых облаками островов, в воздушной перспективе, призрачной и глубокой, где размытый белый смешивается с теплым оранжевым, с холодным синим, с влажным зеленым и с небесным голубым; они смешиваются в зыбкой, хрупкой гармонии, как если бы сами цвета никогда подолгу не задерживались в лесах, лугах и водах, а сразу отлетали прочь, как бабочки. (А если тронуть шведский пейзаж, он оставит на кончиках пальцев след, как и крылья бабочки.) На ощупь он гладкий, как лошадиная шкура, такого же изменчивого цвета, воздушной наполненности и меняющегося блеска, какой бывает шкура лошади, в суматохе охоты мчащейся сквозь травы и листья лугов и деревьев под серым, розоватым небом. Посмотрите на солнце, когда оно восходит над темно-синим сосновым лесом, над светлыми березовыми рощами, над лугами зеленовато-голубого цвета, посмотрите на солнце, когда встает оно над горизонтом, освещая землю влажным блеском своего огромного, неподвижного лошадиного глаза. Есть что-то нереальное в шведском пейзаже, полном каприза и прихотливости, полном любовного безумства лошадиного влажного взгляда. Шведский пейзаж – это лошадь в галопе. Вслушайтесь в ржание ветра в траве и листьях.
– Это лошади из «Тиволи», они возвращаются с моря, – сказал принц Евгений, прислушавшись.
– Как-то недавно, – начал я, – я пошел на скачки с препятствиями, они проходили на поле рядом с казармой полка королевских гусар, был последний день заездов, должны были состязаться лучшие лошади элитных королевских полков. Деревья, лошади, зеленая трава, приглушенный серый цвет стен закрытого теннисного корта, светлые одежды зрителей, гусарская голубая форма воссоздавали в серебристом воздухе атмосферу картин Дега, настроение тонкое и преходящее в переливах серых, розовых и зеленых оттенков. (Это было в последний день скачек, когда лошадь по кличке Фюрер с наездником Эрикссоном, лейтенантом королевской артиллерии из Норрланда, в забеге двухлеток сразу после старта стала сбивать все препятствия подряд: жерди, заборы, барьеры. Публика молчала, чтобы не дать Германии фюрера предлога для оккупации. В тот же день из соображений нейтралитета лошадь по кличке Молотов, управляемую наездником с не совсем подходящим в этом случае именем (это был капитан готского королевского артиллерийского полка с английской фамилией Гамильтон), в последний момент сняли с заезда как по причине крайней неустойчивости и без того натянутых отношений между Швецией и СССР после потопления последним нескольких шведских пароходов в Балтийском море, так и из боязни публично противопоставить Фюреру Молотова.) Две-три сотни зрителей, свободно расположившихся на нескольких заменявших трибуны скамьях, образовали привычный круг великосветской публики Стокгольма, собравшейся, как обычно, вокруг кронпринца, сидевшего в центре длинной скамьи без спинки; дипломатический корпус своими серыми костюмами прочерчивал линию, отделявшую женские юбки зеленых, красных, желтых и бирюзовых расцветок от голубых армейских мундиров. В какой-то момент на громкое призывное и нежное, почти любовное ржание лошади Рокавэй под седлом его королевского высочества принца Густава Адольфа ответили все лошади на поле. Это походило на любовный призыв. И жеребец Бекахестен ритмейстера Анкаркрона из полка королевских гусар, и кобыла Мисс Кидди лейтенанта Нюхолма полка королевских драгун из Норрланда, и Бабиан лейтенанта Нихлена полка королевской артиллерии из Свеи присоединились к этому страстному хоровому призыву под недоумевающим взглядом наследного принца; а из-за рощицы, с поля, из конюшен королевских гусар по ту сторону дороги в хор вливались все новые голоса невидимых животных. Даже лошади из упряжки парадного королевского выезда вплели свое ржание в этот призыв. Какое-то время был слышен только голос лошадей, пока понемногу вздохи ветра, крики пароходов, стон чаек в тумане, шелест деревьев, шум невидимого теплого дождя не приглушили его и он не погас. В тот короткий миг я подумал, что мне повезло услышать подлинный голос шведской природы во всей ее первозданной чистоте – звук любовного призыва, голос лошади, глубоко женский.
Принц Евгений тронул меня за руку и с улыбкой сказал:
– Je suis heureux que vous… – и сердечно добавил: – Ne partez pas pour l’Italie, restez encore quelque temps en Suède: vous guérirez de tout ce que vous avez soufert[17].
Свет уходящего дня понемногу ослабевал, комната медленно принимала цвета ночных фиалок. Постепенно неопределенное чувство стыда овладевало мной. Мне было стыдно и неприятно за все мои страдания в годы войны. По дороге в Финляндию и в этот раз, как обычно, я заехал ненадолго в Швецию, на этот счастливый остров посреди униженной и растленной голодом, ненавистью и отчаянием Европы, ведь только здесь ко мне возвращалось ощущение ясной и чистой жизни, только здесь существовало человеческое достоинство. Я вновь чувствовал себя свободным, это было болезненное и тревожное чувство. Через несколько дней я собирался поехать в Италию, и мысль, что предстоит оставить Швецию и пересечь Германию, вновь увидеть искаженные страхом и ненавистью, покрытые нездоровой испариной лица немцев, вызывала у меня отвращение и унижала меня. Через несколько дней я увижу лица итальянцев, изможденные и обескровленные недоеданием лики «моих» итальянцев, я узнаю себя в печальных людях с тоскливыми, затравленными взглядами в трамвайной толкотне, в кафе, на улицах под огромными, развешенными на стенах и в витринах портретами Муссолини, под этой пухлой белесой головой с трусоватыми глазками и лживым ртом; чувство жалости и неприятия постепенно овладевало мной.
Принц Евгений стоял молча, он понимал, какая кручина гнетет меня, и перевел разговор на Италию, Рим и Флоренцию, стал говорить об итальянских друзьях, которых не видел уже много лет, и вдруг спросил, чем занимается принц Пьемонтский. Лысеет, хотел я ответить, но с улыбкой сказал:
– Он в Ананьи, под Римом, во главе войска, защищающего Сицилию.
Принц улыбнулся, сделав вид, что не понял моей невинной иронии, и спросил, давно ли я видел его.
– Мы встречались незадолго до моего отъезда из Италии, – ответил я. Последняя встреча с принцем Умберто оставила осадок горечи и сожаления, хотел я сказать. Хватило нескольких коротких лет, чтобы превратить гордого цветущего молодого принца в жалкого человека, униженного и подавленного, чей грустный взгляд ясно говорил о неспокойном и угнетенном духе. Его сердечность, которая когда-то согревала людей своим теплом, пропала, улыбка стала растерянной и обескураженной.
Эту подавленность я заметил в нем еще перед войной, когда на Капри мы сидели однажды вечером за ужином в заведении «Zum Kater Hiddigeigei»[18] на узкой застекленной террасе, выходившей на улицу. В соседней комнате ватага золотой молодежи под предводительством графини Эдды Чиано[19], взвинченная и потная, выплясывала на неаполитанский манер в шуме-гаме воскресной толчеи. Принц Пьемонтский потухшим взглядом наблюдал стол, за которым расположился круг молодых придворных графини Чиано, и отдельную небольшую группку возле стойки бара вокруг Моны Уильямс, Ноэла Коуарда и Эдди Бисмарка. Принц много танцевал, приглашая коротким поклоном то Элизабетту Моретти, то Мариту Гульельми, то Сиприен Шарль-Ру или Эйлин Бранку, или Джойю Гаэтани, а между танцами возвращался за наш столик, вытирая платком обильный пот. Он улыбался, но улыбкой уже тогда тоскливой и едва неиспуганной. На нем были белого полотна коротковатые тесные брюки и модная тенниска из синей шерсти от Габриэллы Робилант. Пиджак он повесил на спинку стула. Никогда я не видел его одетым так небрежно. Неприятно удивила белая плешь на макушке, напоминавшая большую монашескую тонзуру. Выглядел он сильно постаревшим. Голос постарел тоже, пожелтел, стал горловым и хриплым.
Размягченность и отрешенность проглядывали во всех его жестах, в самой улыбке, когда-то по-детски наивной, во взгляде больших черных глаз. Мне было искренне жаль молодого принца, потерявшего кураж, старевшего униженно и безропотно. Все мы в Италии постарели прежде времени, подумал я, та же потерянность и смирение ослабили наши энергичные жесты, притушили искренние взгляды и улыбки каждого из нас. В Италии не осталось, наверное, ничего чистого и по-настоящему молодого. Морщины, раннее облысение, дряблая кожа этого молодого принца были, можно сказать, приметами нашей общей судьбы. Я чувствовал, что тревожные, нерадостные мысли одолевали его, что рабское унижение разлагало и его тоже, что он был уже невольником, и меня смешила эта мысль: вот и принц стал рабом.
Это был уже не тот принц на голубом коне, что проезжал по улицам Турина с открытой улыбкой на вельможных алых губах, prince charmant, очаровательный принц; вместе с принцессой Пьемонтской он царствовал на балах, обедах и приемах, которые туринская знать давала в честь молодой и действительно блестящей пары; было приятно видеть их вместе: его, несколько смущенного тесным обручальным кольцом, и ее, немного раздосадованную и недоверчивую, со взглядом откровенно ревнивым, направленным на молодых женщин с явным подозрением, которого сдержанная воспитанность не умела утаить.
Во время последней нашей встречи принцесса Пьемонтская тоже показалась мне грустной и подавленной. Насколько непохожей она была теперь на ту молодую даму в белом, прекрасную, очаровательную, которую я впервые увидел в Турине на одном из первых после их бракосочетания балов: она проходила мимо нас как таинственный образ, совершенно непохожая на ту женщину, какую я встречал позже во Флоренции или в Форте-деи-Марми, или на Капри, среди скал и гротов Пиккола-Марины, что возле Фараньоли. Уже тогда в ней чувствовалась какая-то приниженность.
Я заметил это еще несколько лет назад на Лазурном Берегу. Мы сидели однажды вечером с друзьями на террасе отеля «Монте-Карло Бич» рядом с бассейном. На сцене открытого театра разом вскидывались и опускались обнаженные ножки girls знаменитого нью-йоркского кордебалета. Был жаркий вечер, утомленное море отдыхало, простершись среди скал. Около полуночи прибыла принцесса Пьемонтская, с ней был граф Грегорио Кальви Бергольский, чуть погодя он подошел пригласить нас к ее столу. Принцесса молчала, она смотрела представление необычно сосредоточенным взглядом, оркестр играл «Stormy Weather» и «Singing in the Rain». Вдруг она повернулась ко мне с вопросом, когда я возвращаюсь в Турин. Я ответил, что не вернусь в Италию, пока обстановка там не изменится. Она долгим, печальным взглядом посмотрела на меня.
– Вы помните тот вечер в Вансе? – неожиданно спросила она.
(За несколько дней до этого я поднялся в Ванс нанести от имени Роже-Корназа, французского переводчика Лоуренса, визит двум молодым американкам, известным в то время на всем Лазурном Берегу своими «священными танцами». Две американские девственницы жили одни в старом домике в крайней бедности и казались счастливыми. Та, что помоложе, походила на Рене Вивьен. Мне сказали, что в тот вечер они ждали принцессу Пьемонтскую. Когда младшая готовилась к танцу за пыльной занавеской, а старшая подбирала пластинки и заводила граммофон, вошла принцесса вместе с Грегорио Кальви и остальными. На первый взгляд она казалась прежней принцессой Пьемонтской, но постепенно в ней стала проявляться та же подавленность и угнетенность. Но вот в скудно освещенной комнатке с низким сводом, похожей скорее на грот, на застеленной бумагой и тканями маленькой деревянной сцене молодая американка, похожая на Рене Вивьен, начала свой танец. Это был жалкий танец, трогательно démodée, старомодный, навеянный, как объяснила нам старшая, стихами Сапфо. В начале танцовщица, казалось, горела чистыми чувствами, голубое пламя сверкало в ее светлых глазах, но вскоре она сделалась вялой и безвольной, хотя подруга продолжала подстегивать ее вдохновенным властным взглядом, одновременно вполголоса рассказывая принцессе о священных танцах, о Платоне и о мраморной Афродите. Танцовщица медленно двигалась по маленькой сцене в красноватом свете двух ламп под абажурами из фиолетового атласа, под хриплый ритм граммофона поднимая и опуская то правую, то левую ногу, охватывая ладонями голову, то воздымая руки, то бросая их вдоль бедер в движении высшего отрешения, пока не остановилась и, поклонившись, не сказала с детской непосредственностью: «Je suis fatiguée»[20], и уселась на подушку. Подруга обняла ее, назвала petite chérie, милой крошкой, и, повернувшись к принцессе Пьемонтской, сказала: «N’est-ce pas qu’elle est merveilleuse, isn’t she?»[21])
– Знаете, о чем я думала в тот вечер, глядя на танец молодой американки? – спросила принцесса. – Я думала, что ее движения нечисты. Не хочу сказать, что в них была чувственность или не хватало целомудрия, нет, но они были неискренни и полны гордыни. Я часто спрашиваю себя, почему сейчас так трудно оставаться искренним? Вы не думаете, что нам не хватает смирения?
– У меня есть подозрение, что танец молодой американки только предлог для вас. Вы, наверное, думаете о чем-то другом.
– Да, наверное, о другом.
Немного помолчала и повторила:
– Вам не кажется, что нам не хватает смирения?
– Нам не хватает достоинства, – ответил я, – и самоуважения. А может, вы и правы, только целомудрие может спасти нас от унижения, до которого мы докатились.
– Наверное, я это и хотела сказать, – заметила принцесса, опустив голову, – мы исполнены гордыни, а одной гордыни мало, чтобы подняться над унижениями. Наши деяния и помыслы нечисты.
И добавила, что когда несколько месяцев назад она распорядилась поставить для узкого круга друзей и ценителей «Орфея» Монтеверди в туринском королевском дворце, в последний момент ее охватило чувство стыда и показалось, что замысел был нечистым, что в нем тоже была гордыня. Я сказал:
– Я был в тот вечер на представлении в королевском дворце и чувствовал себя, сам не знаю почему, очень неуютно. Может, сегодня даже Монтеверди звучит фальшиво в Италии. Но мне жаль, что вы терзаетесь от стыда за вещи, которые делают честь вашему уму и вашему вкусу, потому что есть много другого, из-за чего мы все, и вы тоже, должны краснеть. Очевидно, принцессу тронули мои слова, она слегка покраснела. Я уже жалел, что наговорил ей все это, и опасался, что обидел ее. Но после нескольких минут молчания она сказала, и сказала любезно, что собирается как-то утром, может завтра, подняться в Ванс к могиле Лоуренса («Любовник леди Чаттерлей» хорошо раскупался, и о нем тогда много говорили). Я рассказал о моем последнем посещении Лоуренса. Когда я добрался до Ванса, уже стемнело, кладбище было закрыто, сторож спал и подняться с постели отказался, заявив, что les cimetières, la nuit, sont faits pour dormir[22]. Тогда, припав лбом к решетке железных ворот, я попытался разглядеть сквозь посеребренную луной ночь простое и скромное надгробие, украшенное грубоватой работы мозаикой из цветных камешков, изображавшей феникса, бессмертную птицу, которую Лоуренс завещал запечатлеть на своей могиле.
– Как вы считаете, Лоуренс был искренним человеком? – спросила меня принцесса.
– Он был человеком свободным, – ответил я.
Позже, уже прощаясь, принцесса тихо, с заметной печалью в голосе сказала мне:
– Почему бы вам не вернуться в Италию? Не подумайте, что я упрекаю вас. Это просто дружеский совет.
Два года спустя я вернулся в Италию, был сразу арестован, препровожден в тюрьму «Реджина Коэли» и приговорен к пяти годам без суда и следствия. В тюрьме мне подумалось, что принцесса Пьемонтская уже тогда была глубоко опечалена положением итальянского народа, унижением от нашей несвободы, я и сейчас благодарен ей за ее печаль, почти сердечность в тот вечер.
В последний раз я встретил ее недавно в Неаполе, в вестибюле вокзала сразу после бомбежки. Под навесом платформы стояли ряды носилок с ранеными в ожидании санитарных машин. На бледном лице принцессы читалась не только тревога, но и грусть от чего-то глубоко личного и потаенного. Она похудела, под глазами были черные круги, виски тронула седина, легкая сетка морщин лежала на лице. И совсем угасло чистое сияние, освещавшее ее лицо, когда она впервые приехала в Турин сразу после бракосочетания с принцем Умберто. Теперь она стала грузной, медлительной, выглядела странно поблекшей. Принцесса узнала меня, остановилась и спросила, с какого фронта я возвращаюсь.
– С финского, – ответил я.
Она оглядела меня и сказала:
– Все закончится хорошо, вот увидите, наш народ восхитителен.
Я рассмеялся и хотел ответить: «Мы уже проиграли войну, мы все проиграли войну, и вы тоже». Но сдержался. Сказал только:
– Наш народ очень несчастлив.
Она удалилась сквозь толпу медленным, несколько неуверенным шагом. Все это я хотел рассказать принцу Евгению, но промолчал и только улыбнулся при воспоминании о молодой чете итальянских принцев.
– Le peuple italien les aime beaucoup, n’est-ce pas?[23] – спросил меня принц Евгений.
И, прежде чем я успел ответить: «Оui, le peuple les aime beaucoup»[24] (хотя хотел ответить по-другому, но не решился), добавил, что у него осталось много писем Умберто (именно так и сказал: «Умберто»), что он приводит их в порядок, систематизирует и намерен издать отдельной книгой. Я не понял, шла ли речь о короле Умберто или об Умберто, принце Пьемонтском. Потом он спросил, как пишется по-итальянски: Umberto или Humberto.
– Без «Н», – сказал я и рассмеялся, подумав, что и принц Пьемонтский был невольником, как и каждый из нас, несчастным коронованным рабом с украшенной крестами и звездами грудью. И он тоже несчастный невольник, думал я и смеялся. Мне было стыдно, но я смеялся.
Тут я заметил, что взгляд принца обратился на одно полотно, висевшее на стене. Это была видная работа «Pà balkongen»[25], написанная им в Париже в юные годы где-то около 1888-го. Молодая женщина, баронесса Селсинг, перегибается через балюстраду балкона над одной из улиц, радиально расходящихся от площади Звезды в Париже. Коричневый цвет юбки, отблески зеленого и синего, мягкие золотистого цвета волосы под шляпкой, как на картинах Мане и Ренуара, выделялись на прозрачном белом и серо-розовом фасадов домов и влажном зеленом уличных деревьев. Под балконом проезжает экипаж, это черный фиакр, сверху лошадь кажется деревянной, – сухая и неживая, она придает этой аккуратной, ухоженной улице Парижа настроение детскости. Лошади омнибуса, что спускается с площади Звезды, кажутся свежевыкрашенными той же блестящей эмалью, что и листья каштанов. Они похожи на карусельных лошадок провинциальной ярмарки (в таком мягком провинциальном цвете деревья, дома, небо над крышами – небо еще Верлена, но уже и Пруста). – Paris était bien jeune, alors[26], – сказал принц Евгений, приблизившись к полотну. Он смотрел на баронессу Селсинг, выглядывающую с балкона, и тихо, очень любяще рассказывал мне о своем молодом Париже, о Пюви де Шаванне, о друзьях художниках: Борне, Валберге, Седерстрёме, Арсениусе, Веннерберге, о своих счастливых годах. «Paris était bien jeune, alors». То был Париж мадам де Моринваль, мадам де Сент-Эверт, герцогини Люксембургской (и мадам де Камбремер и молодой маркизы Босержан), тех déesses, богинь, Пруста со взглядами, что воспламеняли «la profondeur du parterre de feux inhumains, horizontaux et splendides»[27], тех «blanches déités», «белых божеств», в одеянии из «feurs blanches, duvetées comme une aile, à la fois plume et corolle, ainsi que certaines foraisons marines»[28], говоривших с «délicieux raffinement d’une sécheresse voulue, à la Mérimée ou à la Meilhac, aux demi-dieux du Jockey-Club»[29] в атмосфере расиновской «Федры». Это был Париж маркиза де Паланси, проплывавшего в прозрачной тени кулис «cоmme un poisson derrière la cloison vitrée d’un aquarium»[30]. (Еще был Париж Плас-дю-Тертр, «Клозери де Лила», первых кафе на Монпарнасе, Тулуз-Лотрека, Ла Гулю и Валантена ле Дезоссе.)
Я хотел было перебить принца Евгения вопросом, видел ли он когда-нибудь, как герцог де Германт выходит на сцену и «et d’un geste commander de se rasseoir aux monstres marins et sacrés fottant au fond de l’antre»[31]; я хотел попросить рассказать мне о женщинах «belles et légères comme Diane», «прекрасных и легконогих, как Диана», об элегантных людях, говорящих на jargon ambigu, двусмысленном жаргоне, Свана и М. де Шарлю; я хотел задать ему давно крутившийся на языке вопрос и уже открыл было рот, чтобы дрожащим голосом спросить: «Vous avez sans doute connu Madame de Guermantes?»[32] – когда принц Евгений повернулся, подставляя лицо усталому свету заката, и отошел от картины, – казалось, он вышел из теплой, золоченой тени «côté de Guermantes» (где он, похоже, прятался), вынырнул из-за другой стороны аквариума, сам похожий на какое-то «monstre marin et sacré». Но, сев в кресло в глубине комнаты, в самой дальней от «балкона» баронессы Селсинг точке, он принялся говорить о Париже, как если бы Париж был для него, художника, одним только цветом, памятью и ностальгией по цвету (по тем розовым, серым, зеленым, привядшим голубым тонам). Наверное, Париж был для него чем угодно, но только не звуком: зрительные образы, воспоминания молодых парижских лет, отделившись от звукового наполнения, существовали в его памяти сами по себе – двигались, вспыхивали и улетали прочь «comme les monstres ailés de la préhistoire»[33]. Немые образы того молодого Парижа давнопрошедших времен беззвучно рушились на его глазах, но крушение счастливого мира его юности не «ternisse, de la vulgarité d’aucun bruit, la chasteté du silence»[34].
А пока, чтобы уйти от грустной магии этого голоса и очарования вызванных им образов, я смотрел поверх деревьев парка на дома Стокгольма, они были пепельного цвета на фоне сияния усталого заката; потом перевел взгляд на простертое над королевским дворцом, над церквями Гамла Стана темносинее, медленно темневшее небо, похожее на небо Парижа – небо Пруста цвета papier gros bleu, оберточной синей бумаги, таким я видел его из окон моего парижского дома на плас Дофин, простертым над крышами левого берега Сены, над шпилем Сент-Шапель, над мостами через Сену, над Лувром; и приглушенные оранжевый, ярко-розовый и голубовато-серый цвета облаков в нежном созвучии с чернеющими шиферными крышами заставили сладко сжаться мое сердце. Я подумал в тот миг, что, наверное, и принц Евгений был тоже персонажем «У Германтов», qui sait, peut-être un de ces personnages qu’évoque le nom d’Elstir[35]. Я снова собрался задать ему все тот же вопрос, жегший мне губы уже несколько минут, уже открыл было рот, чтобы дрожащим голосом попросить рассказать о ней, о мадам де Германт, когда принц вдруг замкнулся и после долгого молчания под завесой прикрытых век, во время которого он, казалось, собирал все образы своей парижской молодости как бы под свою защиту, вдруг спросил, не приезжал ли я в Париж во время войны.
Я не хотел отвечать, испытывая болезненный стыд, не хотел говорить о Париже, городе моей молодости, я посмотрел ему в лицо и, медленно покачав головой, сказал:
– Нет, за всю войну я не был в Париже ни разу, и, пока идет война, я не хочу возвращаться в Париж.
На образы Парижа времен давнопрошедших, времен мадам де Германт и принца Евгения, постепенно накладывались другие, до боли дорогие мне образы этого города, более молодого, беспокойного и, быть может, более трогательного. Как лица прохожих, возникающие из тумана за окном кафе, я вижу заглядывающие в мою память лица Альбертины, Одетты, Робера де Сен-Лу, тени девушек, стоящих за спиной Свана и мадам де Шарлю, лица отмеченных печатью алкоголя, бессонницы и чувственности персонажей Аполлинера, Матисса, Пикассо и Хемингуэя, голубые и серые призраки Поля Элюара.
– Я видел немецких солдат во всех городах Европы, но не хочу их видеть в Париже, – сказал я.
Принц Евгений опустил голову и отстраненно сказал:
– Paris, helas![36]
Он вдруг вскинул голову, медленно пересек комнату и приблизился к портрету баронессы Селсинг. Молодая женщина с балкона смотрит на влажный от осеннего дождя тротуар, на лошадь, запряженную в фиакр, и на тянущих омнибус лошадей, покачивающих мордами под опаленной первым осенним пламенем листвой. Принц протянул руку к лицу на портрете, провел длинными белыми пальцами по фасадам домов, небу над крышами и листвой, погладил сам воздух Парижа, немного привядшие цвета – розовый, серый, зеленый, темно-синий – и свет Парижа, прозрачный и чистый. Потом повернулся и, улыбаясь, посмотрел на меня. Я встретил полный горечи влажный взгляд, слеза медленно катилась по лицу. Нетерпеливым жестом принц смахнул ее и с мягкой улыбкой сказал:
– N’en dites rien à Axel Munthe, je vous en prie. C’est un vieux malin. Il raconterait à tout le monde qu’il m’a vu pleurer[37].