Читать книгу Шестнадцать деревьев Соммы - Ларс Миттинг - Страница 6

II
Летнее равноденствие
4

Оглавление

Я вымыл Звездочку под сильной струей воды из поливальной установки и поехал в Саксюм. Времени было половина девятого – рановато, конечно. Но сколько я себя помнил, трудно было заранее угадать, будет бюро «Х. Ланнстад и наследники» открыто или нет. Никаких передвижений за занавесками разглядеть было невозможно. Да я и не особо следил за ними. Я сторонился безмолвного холодка, которым веяло от похоронного бюро, как открытой могилы.

Дверь оказалась запертой. Я снова уселся в машину и в ожидании занялся изучением бумаг, лежавших в бардачке. Педантично сохранявшиеся талоны за обслуживание в автоцентре Лиллехаммера. Сколько мог стоить этот автомобиль? Черное купе класса S, ежегодно пробегавшее менее четырех тысяч. За одним исключением. Пробег за 1971 год составил 9000 километров.

«Я знаю, что Сверре был очень высокого мнения о Николь», – сказал старый пастор. Да уж, такого высокого, что это сказалось даже на талонах в сервисной книжке. Дедушка знал, что они собираются в поездку. Одолжил им новую машину.

Я обернулся к заднему сиденью. Вот там я, значит, и сидел. Сегодня ночью я нашел дедушкин авиабилет во Францию. В одну сторону. В купленном несколькими днями позже билете на паром был указан регистрационный номер Звездочки. Дорога домой, и нас только двое.

Я закрыл глаза и попытался вызвать в памяти те четыре дня – тщетно. Бывало, у меня всплывало неясное представление о чем-то пугающем, произошедшем в автомобиле, какой-то истеричный голос, запах выхлопных газов и старых кожаных сидений, но тот автомобиль никак не мог быть нашим «Мерседесом». В нашем «мерсе», с его пахнущими дерматином сиденьями и минорным гулом мотора, я всегда чувствовал себя в безопасности. Если память меня не подводит.

В здании похоронного бюро зажегся свет.

Никакого колокольчика на дверях. Звук шагов, поглощенный темным паласом на полу. Монотонный рассеянный свет, может быть, 1/4 секунды при настройке блендера на 2,8. Возле черного стола четыре стула. Да и стоит ли заботиться о мебели, если обладаешь монопольным правом на деревенских покойников?

Она появилась из дальнего помещения в темно-сером офисном костюме. Обошла стойку, взяла протянутую мною руку и не выпускала ее. Ничего не произнося. Давала мне понять, что меня ждали. Сначала я подумал, что это молчание предназначено для родных любого рода покойников: навеки сломленных жизнью родителей, пришедших выбрать маленький гробик, жен тиранов, радующихся избавлению от этой скотины… Но молчание Раннвейг Ланнстад обволокло меня, словно хорошо подобранная анестезия, и я внезапно – и впервые за долгое время – ощутил некое единение с остальными жителями деревни. И другие до меня так же стояли в этой кладбищенской приемной, подавленные и охваченные горем, и я не стыдился того, что глаза у меня красные, а меня самого пошатывает после ночи, первую половину которой я копался в бумагах, а вторую лежал без сна и смотрел на часы.

Владелица похоронного бюро выпустила мою руку, пока та не успела взмокнуть, и пригласила меня присесть. Достала обтянутую кожей подставку для документов, прижала клипсой лист линованной бумаги и щелкнула шариковой ручкой в золоченом корпусе.

– Гроб, – сказал я.

Раннвейг растерялась. Снова щелкнула ручкой.

– Мне пастор рассказал, – пояснил я, – что кто-то прислал дедушке гроб.

– Дa. Здесь есть гроб. То есть. Само собой. В смысле, что здесь есть гробы. Я хочу сказать, что не припомню, чтобы когда-нибудь мы сталкивались с подобной, ну, процедурой. Но я предложила бы сначала решить практические вопросы.

И Ланнстад вошла в привычное русло. Использовала свой опыт. Начала с простого, чтобы скорбящий не сорвался и не счел задачу непосильной. Кивнула, записывая пожелание, касающееся кремации. С памятником тоже все было в порядке, нашей практичной и предусмотрительной семьей было оставлено место на надгробии Альмы. Такого же типа, что и у мамы с отцом, из серо-голубого саксюмского гранита, – такой добывают только на выступе скалы пониже железнодорожного моста через Лауген.

– Цветы, – сказал я. – Ведь гроб должен быть украшен цветами?

– Обязательно. К тому же вокруг укладывают венки от родных и близких.

– Родных-то почти никого и нет, – сказал я. Возможно, пришлет венок из Рингебю кто-нибудь из родственников Альмы. Вот и всё. Вряд ли Общество овцеводов и козоводов пришлет что-нибудь своему номинальному члену из Саксюма.

Раннвейг выждала пару секунд, покрутила ручку в руке.

– Мы можем организовать красивые букеты. Хорошие флористы – «Цветы от Ярла». Если гроб украшен со вкусом, в гармоничной цветовой гамме, то не страшно, можно обойтись и без пышности.

– Незачем обходиться без пышности, – сказал я. – Как вы думаете, что, если вокруг гроба уложить цветы картофеля?

– Цветы картофеля?

– Он как раз сейчас цветет. Я могу полный багажник привезти. Красно-фиолетовые у «Пимпернельки» и белые у «Пикассо».

Раннвейг Ланнстад перехватила ручку по-другому.

– Не вижу, почему бы нет. Думаю даже, должно получиться хорошо.

– Ладно, – кивнул я.

– Ты сейчас не один там живешь? – спросила она. – С тобой есть кто-то – из близких?

«Что, и сюда докатилось деревенское любопытство? – подумал я. – Ей хочется выведать что-нибудь о нас с Ханне?»

– Приятели заглядывают, – ответил я вслух.

– Ты их не чурайся. Тебе тяжело будет одному справиться с этим. Особенно тяжко придется в ближайшие дни.

Тут меня резко потянуло вернуться к разговору о конкретных делах. Говорить о дедушке, а не о Ханне. И мне пришло в голову, что Ланнстад наверняка включала в цену этот мягкий голос, и когда она выполнит свою работу, а дедушка упокоится в могиле, ей больше не нужно будет утешать меня за деньги.

Раннвейг покрутила ручку в пальцах. По ее свежеотглаженной блузке прокатилась мелкая рябь.

– Весной семьдесят девятого года, – сказала она, – пришел автомобиль от «Грузовых линий». Доставили продолговатый ящик, сколоченный из грубо отесанных досок. В ящике оказался обернутый в парусину гроб. К одной из рукояток был крепко привязан конверт, а в нем – письмо и денежная сумма, предназначенная в уплату хранения. Это было… необычно.

– Но почему вы не рассказали об этом дедушке?

– В письме говорилось, что ему не следует знать о гробе. Было написано, что ты должен решить, использовать ли его.

– Я? Кто-то хотел поиздеваться над ним?

– Нет-нет, милый мой! Нет. Мы бы никогда на такое не пошли. Помилуй Господь! Нет. Здесь нет никакой бестактности. Совсем наоборот. Гроб-то совершенно необыкновенный. Не хочу сказать ничего плохого о тех услугах, что мы обычно здесь предоставляем, но это самый шикарный гроб, в каком когда-либо хоронили жителя Саксюма. Он пришелся бы как раз по рангу для дорогих похорон какого-нибудь государственного деятеля.

– Это от его брата, – объяснил я. – Эйнара. Я думал, что он погиб.

Раннвейг взглянула на меня.

– Мне жаль, если из-за этого тебе стало еще тяжелее в такое время, – сказала она.

Я выпустил воздух из легких.

– Любят мои родные преподнести неожиданный подарок… А сейчас где этот гроб?

– На складе. Парусину мы сегодня утром сняли. Правду сказать, очень хотелось бы уже покончить с этим делом.

– А письмо у вас еще? – спросил я.

Так и было. Мало того, должно быть, Раннвейг еще утром положила его в свою кожаную папку. Оно было напечатано на машинке, строчки лепились одна к другой. Она протянула его мне с таким же выражением лица, какое бывало у дедушки, когда я вот-вот вытащу проигрышную карту.

«Гроб для Сверре Хирифьелля. Сам он не оповещен об этом даре, и информировать его не следует. Решить после смерти Сверре, будет ли гроб использован, должен Эдвард. Если случится такая трагедия, что Эдвард скончается раньше Сверре, я прошу, чтобы в нем упокоился Эдвард. В этом случае покажите письмо Сверре. Если гроб не будет использован, он должен быть сожжен. В присутствии исключительно сотрудников бюро. Гроб нельзя ни красить, ни покрывать лаком. Огонь или земля, ничего более».

– Вы показали это письмо старому пастору? – спросил я.

– Нет, это уж было бы слишком. Но мы, конечно, с ним очень долгое время сотрудничали. Он обычно заглядывал на кофе пару раз в неделю. Когда гроб привезли, он его внимательно осмотрел.

– Ну и..?

– Ну и что?

– Как он отреагировал?

– Он сказал: «Должно быть, это от Эйнара. Только он мог такой сделать».

Я прошел вслед за Раннвейг Ланнстад в конец коридора. На складе веяло прохладой от бетона и каменной кладки. Старые скоросшиватели, ящик подсвечников с потускневшим серебрением… На глубоких полках, в два ряда тянущихся вдоль каждой стены, стояли гробы. Большинство покрыты блестящей белой краской, несколько сосновых, пара черного цвета. Прислоненные к стенам образцы каменных надгробий. Как оставленные на перроне смерти чемоданчики.

– Службу совершит старый пастор, – сказал я, пока мы шли по складу. – Новый вроде бы в отпуске.

– В отпуске? – удивилась Раннвейг, открывая дверь.

– Так он сказал. Что новый пастор тоже имеет право на отпуск.

– Ну, может быть. Но ведь он только-только вернулся с Родоса.

– Серьезно?

– Дa. Я думаю, пастор Таллауг очень хочет взять на себя заботу о твоих родных, – сказала женщина и, включив верхний свет, положила руку мне на рукав, указав направление, куда посмотреть.

Гроб стоял на огромном столе, накрытом белой тканью, свисавшей до самого пола. Я застыл на месте, вытаращив глаза.

Во-первых, необычная форма: множество граней, бесчисленные фасетки, отражающие свет. Но что меня действительно потрясло, так это древесина. Береза мерцала янтарем. В полутемном помещении она чуть ли не сама светилась. Поверх глубокого цвета основы змеился непредсказуемый узор длинными изжелта-оранжевыми языками. Плотные скопления меняли форму и высовывали коготки, по-разному выглядевшие в зависимости от того, под каким углом я видел гроб. Поверхность крышки была исчерчена едва заметными резными квадратами, благодаря чему свет и тень ложились все новыми оттенками цвета и блеска.

Я подошел к гробу вплотную. Каждый угол на дереве был столь острым, что можно было порезаться. Крышка подогнана настолько точно, что невозможно было разглядеть щелочку между нею и нижней частью.

Сначала мне показалось, что это лакировка. Но нет, дерево было навощено и отполировано.

Весна 1979-го. Год, следующий за тем, когда дедушка не пустил Эйнара ко мне на десятилетие. В ответ на это тот срубил четыре дерева в березовом лесу. Для гроба достаточно.

Но этот подарок был послан не в знак примирения, сказал я себе. Гроб служил посланием. Посланием, точно рассчитанным по времени. Чтобы попасть ко мне сразу же после смерти дедушки.

– Гроб в стиле ар-деко, – сказала Раннвейг Ланнстад. – Подумать только…

Я посмотрел на нее долгим взглядом.

– Разве бывают гробы в стиле ар-деко?

– Этот, вероятно, доказывает, что бывают.

– Вы его когда-нибудь открывали?

– Мы тоже люди, – сказала Ланнстад, проведя пальцем по одной из бороздок.

Горизонтальная щелочка разрослась в зияющую черноту. Женщина без усилия подняла крышку, которая удерживалась в равновесии двумя хромированными балансирными пружинами. По всей длине в дерево была утоплена фортепианная петля из блестящей латуни, и я видел, что пазы всех шурупов выстроены в линию – достижение, стремиться к которому призывал нас учитель труда.

Гроб не был обит изнутри бархатом, как я предполагал. Он был фанерован древесиной того же рода, что и мое ружье. Похожей на свилеватую карельскую березу, но с еще более замысловатым, более необузданным узором.

Как зарево в аду. Или цветы, гнущиеся в непогоду.

* * *

Славное утро. Я проснулся на диване, одетый и пропотевший.

Вышел на кухню и просмотрел бумаги, которые достал накануне из дедушкиной шкатулки. Вечером я рассортировал их все, раскладывая листок за листком внахлест, пока они не закрыли весь пол в дедушкиной комнате, но нашел там только старые письма из местного отделения земельного комитета и договоры со страховой компанией. А потом просто рухнул от усталости.

Дедушка не соврал. Все, что имело отношение к семье, было собрано в тех конвертах. За одним возможным исключением. В уголке одного из ящиков я нашел небольшую связку ключей. Три блестящих ключа от навесных замков производства «O. Мустад & Сын» вместе с посеревшим от времени кованым ключом. Связка была прикреплена к продолговатой дощечке. Судя по виду, можно было подумать, что это ключи от домишек на пастбище или от лодки, но что-то подтолкнуло меня повнимательнее присмотреться к дощечке из поцарапанного красновато-коричневого дерева. Когда я поднес ее поближе к свету, то сразу узнал узор. Древесина грецкого ореха.

В конверте отца я нашел лишь табели успеваемости и свидетельства об образовании. Отец в числах и буквах, каким он предстал бы перед чиновником налоговой инспекции. Каким он все еще представал передо мной.

Единственным, кроме мамы, в кого бумаги вдохнули жизнь, был Эйнар, хотя в его конверте лежало всего три документа.

Телеграмма из Парижа от 12 июля 1938 года. «Брат мой. Узнал новость т. сейчас, был 1 мц отъезде. Скорблю отцу. Возложи цветы могилу, пож. Эйнар».

Фотография в коричневых тонах – должно быть, его – рядом с огроменным крестьянским буфетом, богато украшенным резными завитушками. Эйнар был похож на дедушкино фото с членского билета партии «Национальное единение», но более худым. На лице странноватая полуулыбка, будто его неожиданно спросили о чем-то.

Заполненный бланк. «Управление по делам о наследстве. Извещение приходскому священнику о смерти прихожанина. Полное имя покойного: Эйнар Хирифьелль. Время смерти: в ночь со 2 на 3 февраля 1944. Место: Отюй, Франция». В графе, где спрашивалось, желал ли покойный быть захороненным или кремированным, стоял прочерк.

К бланку ржавой скрепкой прикреплено немецкое свидетельство о смерти, размером не больше билета рыболова. В пятом пункте причиной смерти указано: «Hingerichtet». Казнен. Печать с немецким орлом и свастикой.

Обойдя сарай, я подошел к столярной мастерской. Всегда она так стояла: на отшибе, с облезающей красной краской, грязными окнами и замшелой черепицей, стоит себе в одиночестве и думает свои думы. Ключ от нее все эти годы висел в шкафчике в большом доме: вроде и доступен, ан нет, низ-зя. Еще совсем мальцом я как-то отпер дверь и заглянул внутрь, но мне стало не по себе от темноты, в которой едва проступали очертания инструментов и материалов. Пыли скопилось столько, что мне показалось: на полу лежит ковер.

Дверь разбухла от сырости, но мне удалось распахнуть ее пинком. И я застыл на пороге. В мастерской пахло тленом. Окно заросло желто-коричневой жирной пленкой.

На полу я увидел следы своих же ног с прошлого раза. Следы маленьких ботинок. На столярном станке в пыли была прочерчена бороздка. Должно быть, я тогда провел там пальцем, чтобы посмотреть, какого цвета поверхность под пылью. Больше никаких следов. Если Эйнар и возвращался на хутор, сюда он не заходил.

Я принес рабочую лампу из сарая с инструментами. Приволок, разматывая, удлинительный шнур. Включившееся освещение обнажило форму и замысел помещения. Верстак, ручные инструменты на стене, материалы под потолком, почти готовый стул в углу. Из-за слоя пыли все было похоже на фотографию с эффектом сепии.

Я снял две бутылки с подоконника и смахнул пыль с этикеток. «Льняное масло #8». «Шеллак #2». Содержимое в них давно спеклось в осадок цвета кости. Растворитель испарился, а остатки краски в банке корочками налипли на стекло. Из-за пыли я чихнул, взметнув при этом новое облако пыли, после чего чихнул снова и попытался поменьше шевелиться. Любое мое прикосновение открывало пятнышко цвета.

Отъезд на Шетландские острова не был спешным. Пол был выметен, никаких опилок, никаких стружек в укромных уголках под верстаком, все инструменты висят на своих местах.

Потом я посмотрел в окно. Увидел тот же вид, что наблюдал и Эйнар.

Если раньше я думал о том, что из-за слоя пыли на окнах нельзя заглянуть внутрь, то теперь я подумал, что двор тоже выглядит расплывчатым из заросших окон.

Я принес маску от пыли и веник и вымел самую одиозную грязь. Помыл окна и поставил стремянку под самую стреху – там, где находилось отверстие токораспределителя. Провода были обрезаны, и их концы скрюченными пальцами загибались к небу. Я заизолировал удлинительный шнур и подсоединил ток. Через окошко было видно, как включились лампочки.

Там хранились инструменты, которые нам вполне бы пригодились. Ленточная пила с темно-зеленой лаковой отделкой «под молоток». Фуганок. Полный набор ручных инструментов. Стамеска, отвертки, пилы. Я включил токарный станок, и он зарычал. Внушительная машина с холстинными ремнями и до блеска отполированными маховиками, с прилипшими к высохшему жиру старыми опилками, обратившимися в пыль. Шпиндель дрогнул, пару секунд пахло паленым, а потом он крутанулся и засвистел, рассекая воздух.

Однажды, заигравшись, я сломал красивый стул и сказал, что, если б у нас был токарный станок, мы могли бы сделать новый. Дедушка на это ответил, что нам никакого токарного станка не нужно. Провозившись с часок, он заменил две округлые точеные ножки стула грубыми четырехгранными.

Так столярничал дедушка. Шляпки гвоздей на виду. Все слишком крепкое. Словно он не хотел подражать кому-то вполне определенному.

В одном из шкафов стояли в ряд старые книги. «L’Art du Menuisier Ebéniste. Anatomie du Meuble». «Искусство столяра-краснодеревщика. Анатомия мебели». Рабочие чертежи мебели. Замысловатые конструкции со множеством деталей. По сорок ящичков у комодов. Круглый шкафчик с раздвижными дверцами из тончайших пластин.

Самым захватанным изданием был каталог парижской мебельной выставки 1925 года. Текст был на французском языке, и меня приятно пощекотало то, что я почти все понимал. На первой странице была изображена девушка – возможно, из племени фавнов. С корзиной цветов в руках, в развевающемся платье она резвилась на лугу вместе с антилопой.

Я уселся с книгой там, где пригревало восходящее солнце. К лесу, хлопая крыльями и каркая, пролетела ворона.

Здесь и он сидел. Именно здесь. Может быть, слышал, как над сосновым лесом, из которого он был приговорен мастерить светлую мебель, взлетают вороны. Птицы из того же вороньего рода, что только что пролетела здесь. Он сидел и мечтал. О великолепной мебели в стиле, подобного которому я не встречал. Вероятно, я даже за всю свою жизнь не встречу людей, которые владели бы такой мебелью. Фасоны, декор и узоры с каждой страницей становились все более виртуозными. А ведь был человек, пытавшийся превзойти их. Повсюду на свободных местах Эйнар рисовал собственные идеи. Он соперничал со стилем, который и без того уже был рискованным: штрихами набросал другую древесину, поменял рисунок на дверцах из матового стекла, заменив кое-где травление в виде тюльпанов замысловатыми геометрическими узорами.

На отдельном листке он начертил план березового леса. Обозначил расстояние между стволами. Написал, как поступать с молодой порослью. «Пересаживать A, D и E раз в полтора года. B и C раз в пять лет».

Я открыл «Anatomie du Meuble». На первой чистой странице было написано: «Эйнар Хирифьелль, Париж 1933». Ну и почерк! Строгий и четкий, с косой черточкой в букве Х, тянущейся через всю фамилию. Это ведь и моя буква. Моя фамилия, которую я прежде видел замаранной в коричневое из-за войны, была здесь искусно выписана твердой рукой.

Мы могли бы жить, как нормальная семья. Вместе встречать Рождество, наслаждаясь сигаретным дымом и рассказами о далеких путешествиях. Мы могли играть под столом, дергая за юбки взрослых, стоявших у раздвинутых занавесок в ожидании появления во дворе машин, зарегистрированных не в нашей деревне.

Что требуется, чтобы и я мог писать фамилию Хирифьелль с такой же гордостью?

Я резко оттолкнул книгу от себя. Дедушкину действительность составляли день, навстречу которому он просыпался, и земля, которую он обрабатывал. Почему бы и мне не быть таким?

Я попробовал эту возможность на вкус: будто нет никаких конвертов в шкатулке. Будто не присылали гроб с Шетландских островов. Будто я могу по-прежнему наблюдать, как на лугах пробиваются побеги, выходить каждое утро в поле на «Дойтце», помытом накануне вечером…

Ложь может действовать подобно водке, подумал я. Нужно все время пить, чтобы скрывать от самого себя, что ты пьешь. Но, может быть, и правда в чем-то схожа с ней. В том, что испить ее надо до дна.

* * *

– К сожалению, этот человек не значится в списках населения. На Шетландских островах нет Эйнара Хирифьелля.

Ответы зарубежного отдела справочной Управления связи звучали холодно и категорично.

– Но, – сказала женщина в трубке, – это не значит, что и человека такого нет. Или не было.

– Есть его почтовый индекс в Леруике, – сказал я. – Сто восемнадцать. Это не поможет?

– Когда это было? – уточнила женщина. Она говорила по-столичному, но в ее фразах слегка проступал говорок Трёнделага.

– В шестьдесят седьмом году, – ответил я.

– Больше двадцати лет прошло, – сказала она без всякого сарказма.

Я представил себе карьерную лестницу в ее учреждении. Нечто вроде разницы в отделах по обслуживанию фотографов-любителей и фотографов-профессионалов в «Фотосервисе Осло».

– Попробую выяснить, – пообещала моя собеседница. – Я вам перезвоню. На это нужно время.

Я положил трубку и взял в руки фотографию мамы с отцом. Сказал себе, что или фотографию, или телефон нужно перенести в мой домик. Уселся на ступеньках лестницы и открыл альбомчик из столярной мастерской. Изображения парижских улиц.

Билет на «Носферату» в «Le Grand Rex». Очевидно, большой кинотеатр, на билете значилось 48-е место в 60-м ряду.

Фотография просторной мастерской, четверо мужчин в рабочей одежде вокруг гигантского шкафа. Снимок крупным планом молодого парня в рабочем халате – он дурачился, замахиваясь стамеской. Подписано: «Шарль Б.». На следующем снимке мужчина с прямым пробором, в круглых очках. «Рульман». На письменном столе у него угольник и наброски дивана.

На двух следующих фото был плот с двумя мужчинами в пропотевших рубахах. «Бонсержан и Э. Хирифьелль в Габоне, 1938. Подписан договор с Лакруа о ежегодных поставках 300 m3 бубинги».

Альбомчик для рисования, датированный 1926 годом. Сколько ему тогда было лет? Двенадцать? Уже тогда он рисовал городские улицы и великолепные дома, а еще просторные гостиные с величественной мебелью. На обложке в конце альбома – памятка для себя.

– Убирать в хлеву без напоминаний.

– Не обращать внимания на Сверре, когда он задирается.

– По 30 мин. тренировать чистописание и чертежное написание букв.

– Помогать маме, когда ей одной приходится делать тяжелую работу.

– Сделать одну резную вещицу вручную.

– Не меньше часа тренироваться в соединении ласточкиным хвостом или внакрой.

– Хорошо вести себя за столом. Убирать за собой.

– Прежде чем мастерить новые вещи для хозяйства, предлагать починить старые.

Я представил себе нас двоих вместе на хуторе. Как это могло быть, если б братьями были мы.

Часом позже зазвонил телефон, резким металлическим звоном.

– С вами говорит Регине Андерсон из зарубежного отдела справочной Управления связи. Извините, что это заняло так много времени. Вы уверены, что индекс Леруик сто восемнадцать имеет отношение к человеку, которого вы ищете?

– Совершенно уверен.

– Проблема в том, что это никак не может быть его адресом. В шестьдесят седьмом году в Леруике было всего восемьдесят почтовых ящиков. Почти все письма доставлялись прямо адресату по фамилии и адресу. Но я выяснила другое. Леруик, сто восемнадцать – это был номер телефона парикмахерского салона на улице Сент-Суннива-стрит.

– Парикмахерского салона?

– Дa. «Мастера Сент-Суннивы». Это возле перекрестка с улицей Короля Хокона. Я посмотрела карту.

– Гм, – сказал я мрачно. – Ну что же, спасибо за ваши усилия.

На этом месте Регине Андерсон выдержала искусственную паузу. Вступление к представлению, которое было призвано служить противовесом дням, заполненным неблагодарными и скучными запросами в зарубежный отдел справочной.

– Из разговора с вами я поняла, что это важно, – сказала она, – и попросила коллегу из «Бритиш телеком» в Абердине поискать в архивных записях. Он выяснил кое-что интересное.

– И что же?

– Этот номер парикмахерский салон получил в тридцать седьмом году. Но в течение двадцати одного года, с сорок шестого по шестьдесят седьмой год включительно, в телефонном каталоге Шетландских островов с номером Леруик, сто восемнадцать было зарегистрировано два абонента. Один – «Мастера Сент-Суннивы». А вторым был некий Э. Хирифьелль.

У меня засосало под ложечкой.

– Значит, в телефонном каталоге Шетландских островов на букву Х он значился под номером Леруик, сто восемнадцать? – уточнил я.

В трубку мне было слышно, как шелестят бумаги с отметками о ежедневных поисках среди иностранных четырнадцатизначных номеров.

– Дa, – сказала Регине, – но только до шестьдесят восьмого года.

«Наверное, в 1967 году местонахождение Эйнара разузнала Альма, – подумал я. – А на следующий год, когда родился я, он удалил запись о себе из каталога».

– Вы меня слушаете? – спросила Андерсон.

– Дa. Дa, конечно. А салон тоже тогда закрылся?

– Нет, он работал еще до семьдесят пятого года. Но тогда произошла интересная вещь. Обычно старые номера не присваивают новым абонентам в течение трех лет, потому что многие еще помнят их и звонят по ним, полагая, что прежний абонент им все еще пользуется. Так вот, этот номер вообще не оставался бесхозным. Он был перерегистрирован на женщину по имени Агнес Браун с адресом улица Сент-Суннива-стрит. Очевидно, она жила на втором этаже, как раз над бывшим салоном.

– Должно быть, она была его владелицей? – предположил я, представив себе, что эта женщина, может быть, была замужем за Эйнаром, а позже он выехал оттуда.

– Вероятнее всего. Потому что эта Агнес Браун все еще числится в каталоге на этот год. Тот же адрес, тот же номер, только начальные цифры другие с тех пор, как телефонные станции автоматизировали.

– Да что вы говорите…

– Немного странно, что она не сменила номер. Пенсионеры же обычно не любят, чтобы им названивали с утра до вечера?

– Может быть, она ждет звонка от какого-нибудь конкретного человека…

– Ну да, для этого и существует телефон, – согласилась Регине Андерсон. – Дать вам ее номер?

– Дa, пожалуйста, – сказал я. – В вас пропадает детектив.

– А вот и не пропадает, молодой человек. Я уже тридцать девять лет работаю в справочной.

Я впервые набирал заграничный номер телефона. На линии слышалось низкое жужжание. Словно сигналы с трудом пробивали себе дорогу под Северным морем. На другом конце раздался звонок – не такой, как у норвежских телефонов, а звонкое дребезжание.

Я не клал трубку, ждал.

Ответа не было.

Я повесил трубку и бесцельно походил по дому, думая об этом телефонном номере. Спустился вниз, взял дедушкин атлас, сравнил расстояния. Я знал, что когда-то Шетландские острова входили в состав Норвегии, и теперь понял почему. От Бергена до Леруика было ближе, чем от Абердина.

Тут послышался звонок телефона. Я стремглав взлетел по лестнице и схватил трубку.

– Yes, – сказал я. – Hello?

– Что? – отозвался голос на другом конце.

– Да?

– Это Раннвейг Ланнстад звонит. Это ты, Эдвард?

– А… Здравствуйте.

– Здравствуй. Ммм… мне очень жаль, но, увы, возникла одна проблема.

Она рассказала, что использовать гроб не получится. Он слишком широк для печи крематория. Вероятно, гроб был сделан по английским меркам – его ширина составляла ровно четыре фута.

«Люди с мозгами не будут мерить в футах», – говорил дедушка.

– Кстати, ты собирался положить вместе с ним в гроб нож? – спросила Ланнстад.

– Ему этого хотелось бы.

– Мы могли бы, конечно, положить нож в гроб, хотя это и не по правилам. Но кремировать с ножом – ну, ты же понимаешь…

С час я бродил по хутору, думая, как же быть. Потоптался среди ягодных кустов, наелся вволю, глядя вдаль, на поля, на столярную мастерскую.

«Огонь или земля. Ничто другое».

Я снова позвонил в похоронное бюро.

– Это я. А в церкви мы можем воспользоваться этим гробом? И достать его перед кремацией? Так можно?

– Но ведь, – сказала Раннвейг Ланнстад, – тогда у нас останется использованный гроб.

– Привезете его сюда, в Хирифьелль. Вместе с ножом.

– Эдвард… При моем роде занятий редко задаешь вопрос зачем, но, по-моему, сегодня мне придется это сделать.

– Гроб понадобится позже, – сказал я.

* * *

Я знал, что пастор живет в тупике возле закупочного кооператива, в черном одноэтажном домике, окруженном мохнатыми елями. Вероятно, когда он только поселился здесь, это были елочки, которые наряжали к Рождеству. А теперь они заняли весь участок. Толь на крыше порос мхом, водостоки забила хвоя. Его «Ровер» стоял на своем месте под навесом, но, когда я позвонил в дверь, он не вышел. Я обошел вокруг дома и нашел его в саду.

– Кто такая была Тереза Морель? – спросил я.

Пастор поменял позу на продавленном шезлонге.

– Твоя мать была твоей матерью, – сказал он, показав мне на сложенный шезлонг, стоявший возле водосточной трубы. Я разложил этот шезлонг и сел напротив него. Он пил что-то из литровой бутыли и предложил мне. Чтобы не показаться невежливым, я не стал отирать горлышко перед тем, как отпить из нее. Апельсиновый сок, густой и сладкий.

– Почему вы сразу всё не рассказали? – спросил я.

– К горю не примешается других чувств, если у тебя есть точка опоры. Я подумал, что тебе лучше потом узнать об этом. В роду Хирифьеллей похороны никогда не были простым делом. О гробе-то ты в любом случае узнал бы. Но я раздумывал о том, что ты знаешь, а чего не знаешь о вашем прошлом. И как много ты хочешь знать. Для правды небольшая задержка бывает полезна.

За цветастые сиденья, на которых мы сидели, задевали травинки.

– Мне кажется, для нее настало время сейчас, – сказал я.

– Твою бабушку звали Изабель Дэро, Эдвард. Она родила твою мать в Равенсбрюке, перед самой капитуляцией. Должно быть, они потеряли друг друга, потому что твою маму удочерила француженка, и твоя мать росла в уверенности, что и на самом деле является дочерью этой женщины. Когда ей было семнадцать, она нашла документы, свидетельствовавшие, что это не так. В двадцатилетнем возрасте она сменила имя на Николь Дэро.

– Это дедушка рассказал?

– Нет, Вальтер. Мне нужно было заполнить свидетельство о твоем крещении, и для этого мне нужны были удостоверения личности и личные идентификационные номера. Тогда и всплыла эта история. Я увидел ее старые документы.

– А куда девалась моя настоящая бабушка?

– Этого я не знаю. Но если ей пришлось томиться в лагере и потерять ребенка, вряд ли это могло не сказаться на ней.

Я рассказал пастору о бумагах из шкатулки и о фотографии матери.

– Чего я не могу понять, – сказал я, – это зачем мама приехала именно сюда?

– Этой тайны они никому не раскрыли. Вальтер стоял на том, что она была туристкой.

– В таком случае она первая и последняя, кто отправился в туристическую поездку с целью повидать задворки Саксюма.

– Не стоит недооценивать деревню. Вифлеем тоже не был столичным городом.

Я огляделся в поисках камешка или еще чего-нибудь, что можно вертеть в руках, но ничего подходящего вокруг не нашлось. Сам не заметив этого, я сцепил пальцы и так и сидел, но расцепил их, когда заметил это.

– Интересно, почему она выбрала имя Николь, – сказал я.

– Кто знает…

– В свидетельстве о крещении мамы написано, что имя отца неизвестно. Когда вы с ней виделись, она уже выяснила что-нибудь?

– Я этого не знаю, к сожалению.

– Вы ведь правду сейчас говорите?

– Я всегда говорю правду. Просто не всегда говорю ее всю.

– Я съездил посмотреть гроб, который прислал Эйнар, – продолжил я. – Я думаю, он приезжал сюда на мой день рождения, когда мне исполнилось десять лет, и тогда же срубил деревья, из которых сделал гроб…

Таллауг смотрел на заросший газон.

– Надо же! – сказал он с удивлением. – Единственное, что мне известно, – это что Эйнар возвращался в Саксюм за год до того, когда родился ты. На, попей еще соку. И я вправду собирался рассказать тебе об этом в свое время.

* * *

Летом 1967 года Эйнар возник на пороге пасторского дома. Сам же Магнус Таллауг спокойно попивал кофе и почитывал газету в полной уверенности, что Эйнар погиб в 1944 году. Не говорил бы тот на гюдбраннсдалском наречии – священник не узнал бы его, потому что лицо его было изрезано морщинами, как кора остролиста. Здоровый и спорый парень, починивший распятие и запрестольный образ для Саксюмской церкви, стоял перед ним оборванный, весь дрожа. Состарившийся не по возрасту, с телом, напоминавшим коровью шкуру, наброшенную на стожар. Пастор увидел в нем глубоко страдающего человека. Годы недосыпа, однообразного питания и экономии мыла. Единственным, чем Эйнар отличался от обычного бродяги, были его ухоженные волосы.

В конце концов Магнус вытянул из него, что с самой войны он жил один на Шетландских островах.

– Но мне же прислали извещение о твоей смерти, – сказал священник.

– Хотел бы я, чтобы это было правдой, – ответил Эйнар. – Но мне нужно встретиться с девушкой, которая приехала в Хирифьелль.

Во дворе стоял помятый серый автомобиль с английским номерным знаком, такой же покоробленный и израненный, как брат моего деда. Пастор-то думал, что Эйнар наведался в Саксюм в последний раз повидать родной дом, и переспросил насчет цели его приезда. Но нет, он приехал ради Николь. Он уже побывал в Хирифьелле, однако убрался оттуда, потому что Николь – мама – видеть его не желала. Таллауг спросил почему, а Эйнар ответил, что это пусть останется между ним и Господом.

– В таком случае именно я и могу вам помочь, – сказал пастор. – Со мной вы настолько близки к Всевышнему, насколько это возможно для живущего. Так что расскажите, для чего вам требуется помощь.

Эйнар растерялся. Он явно никакого плана заранее не составил, а заглянул к Магнусу потому, что это был как бы такой светоч, в присутствии которого хитроумные идеи зарождались сами по себе.

– Можно попросить у вас лист бумаги и карандаш? – сказал дедушкин брат, подумав. – Попробую написать ей.

В Эйнаре пастор увидел явление, с которым крайне редко встречался в Саксюме. Эйнар стал верующим. Но наполнявшая его вера в Бога выражалась не в совместных песнопениях или подношении живых цветов в корзинах. Она была твердой, как камень, исполненной муки и раскаяния. Однако Эйнар отказывался рассказать, что за отчаяние терзает его.

В тот же день должен был собираться приходской совет, и священник предложил гостю поесть бутербродов, приготовленных по этому случаю, а сам вышел сварить еще кофе. Когда он вернулся с кофейником, Эйнар уже заглотил всю еду, словно голодал неделю, что, впрочем, хозяин дома счел вполне возможным. Потом брат дедушки сел за письменный стол пастора, написал письмо и отправился восвояси.

Будучи священнослужителем в Гюдбраннсдале чего только не увидишь, подумал Таллауг. Но этот эпизод пробудил в нем – по его собственным словам – потребность посмотреть, не сумеет ли Церковь, постаравшись, облегчить страдания паствы. И на следующий день он сел в свой «Ровер» и отправился в Хирифьелль. На первый взгляд казалось, что на хуторе никого нет, ни души не видать. Но пастор услышал голоса на огороде. Моя мать с Эйнаром стояли под сливовым деревом. Они разговаривали по-французски, и очень громко. Голоса были взвинченные, но не гневные. Когда Магнус подошел к ним, они замолчали. Мама сделала перед ним книксен и обменялась с ним парой вежливых слов по-норвежски, но потом сразу ушла в маленький дом. Пастор прогулялся по хутору с Эйнаром. Тот сказал, что мама в конце концов «поняла, в чем состоит ее благо», но Таллауг так и не понял, о чем это. Братья, похоже, так и не помирились, потому что Сверре и Альма вместе с Вальтером уехали на горное пастбище.

O жизни Эйнара пастор мало что узнал – только то, что тот поселился на Шетландских островах. Где он живет, осталось невыясненным. Эйнар скороговоркой упомянул только два места, Скаллоуэй и Анст. Название Скалловей священник слышал и раньше, этой гаванью на Шетландских островах во время войны пользовались норвежские транспортные суда; но чтобы выяснить, что Анст – это самый северный из островов, пустынный и почти безлюдный, ему пришлось потом заглянуть в атлас. Таллауг заикнулся было о том, что Шетландские острова – странный выбор для человека, походившего в мастерах у краснодеревщика Рульмана, но не сумел выжать из Эйнара ни подробностей его жизни после 1942 года, ни что у него общего с моей матерью, ни почему ему необходимо обращаться к ней с письмом, чтобы она согласилась с ним поговорить.

Эйнар был рассеян, держался странновато, и вскоре беседа стала такой же односложной и неловкой, как и в пасторском доме. Но у Магнуса создалось впечатление, что в нем и в Николь сквозит нечто общее, что-то такое недосказанное в них обоих. Когда священник уезжал, Эйнар остался на дворе один, он стоял и смотрел в сторону леса. А потом из маленького дома снова вышла моя мать.

* * *

– И вы собирались сохранить это в тайне? – спросил я.

Мой собеседник снял очки и потер глаза.

– Я считал, что правду тебе лучше узнавать малыми порциями, – сказал он, снова водрузив очки на нос. – По шаткой лестнице быстрым шагом не поднимаются. Но теперь я рассказываю тебе абсолютно все, что знаю.

Я выдернул из земли травинку.

– Вы сказали про его волосы. Что они были ухоженными.

– Дa, я обратил на это внимание. А в остальном он был весь жалок, оборван. В уродливых желтых резиновых сапогах. До этого я в последний раз видел его расфуфыренным и галантным, он тогда приехал из Парижа тридцатых годов.

Я рассказал пастору об Агнес Браун и «Мастерах Сент-Суннивы».

– Как вы думаете, из-за чего они с дедушкой стали такими недругами? – спросил я. – Тут ведь дело не только в войне?

Магнус допил остатки сока.

– Давай я сначала задам тебе вопрос о тех четырех днях, – сказал он. – Они мучают тебя, потому что ты страшишься того, что случилось, или потому, что ты не знаешь, что случилось?

– А какая разница?

– Еще какая! Для многих удобнее жить с правдой, которую они сами сляпали. Пусть там концы с концами не сходятся и полно белых пятен, но и так сойдет. Многим этого хватает на всю жизнь.

– Я уже принял решение, – сказал я. – Расскажите мне всё, что знаете.

– Видимо, поначалу раздор между братьями Хирифьелль посеяли политика и имущественные права. Я думаю, разлад вспыхнул с новой силой после несчастья в семьдесят первом году, к тому же он поменял направленность. Ибо кровь – не вода, в этом и состоит глубинная суть противостояния. Прости меня, что я даю волю беспочвенным рассуждениям, но я думаю, что Эйнар знал, как случилось, что твои родители погибли, но не хотел рассказать.

Дрожь пробежала у меня по лбу, передернула веки и покатилась дальше, охватив все тело. Подреберье свело в узел, а потом что-то во мне надорвалось, и все новые мысли окрасились раскаянием. И зачем я поддался своему самонадеянному любопытству? Словно я ради забавы разобрал какую-то драгоценную вещь и понимаю, что собрать ее заново не в состоянии…

Пастор выпрямился.

– Ты просил меня рассказать все, Эдвард. Это тяжело принять. И это еще не конец. Ты должен справиться с этим. Ты должен все камни переложить в свой рюкзак.

– Почему, – пробормотал я, – вы так думаете об Эйнаре?

– Он не приехал на похороны. Или его не желали здесь видеть, или он не нашел в себе сил приехать. И то, и другое говорит в пользу того, что он был как-то замешан в этом деле, потому что раньше был просто одержим желанием встретиться с твоей матерью.

– Может быть, его не известили, – предположил я.

– Я не думаю, чтобы его требовалось известить, – возразил мой собеседник, после чего рассказал, что дедушка, из которого обычно слова не вытянешь, потребовал, чтобы моих мать и отца похоронили в одном гробу с общим надгробием, хотя они и не были женаты. Когда гроб опустили в могилу, они с Альмой упали на землю и рыдали в три ручья. – Вообще-то это нормальная человеческая реакция. Но я слышал, что Сверре, всхлипывая, все повторял имя Эйнара, обращаясь к земле. Произносил что-то вроде «проклятый лес». Все снова и снова. Чередуя негодование и сочувствие. Словно он хотел и наказать брата, и примириться с ним.

– Так и сказал – проклятый лес?

– Несколько раз.

– Он имел в виду лес карельских берез?

– Нет. Было такое впечатление, что это он о том месте, где погибли твои родители и где пропал ты.

Я поднялся и пошел к забору. Дрожь в веках прекратилась. Но я знал, что теперь все будет не так, как прежде.

– А позже он на кладбище не появлялся? – задал я новый вопрос. – Эйнар, я имею в виду.

– Нет. Я следил за могилой, ее только один человек навещал.

– Дедушка?

Пастор покачал головой.

– Он не таков был, знаешь ли. В семьдесят первом снег выпал рано, и всю зиму только узенькие следы были протоптаны к их могиле. Альма.

– Дедушка по-другому поступал, – сказал я. – Он топил горе в работе.

– А ты? – спросил Магнус. – Ты как поступаешь?

Я сглотнул. Рассудил, что немного в жизни встречается таких поворотных пунктов, когда ты обращаешь взор к небу и обещаешь себе, что с этой минуты все будет иначе. Но и самые искренние обещания постепенно забываются, и клятвы следует давать, пока тебе еще больно. Моя голова и мои привычки толкали меня к тому, чтобы быть как дедушка, скрывать свои переживания. Но мое тело хотело совсем другого. Оно хотело, чтобы я сорвался и зарыдал, чтобы рвал и метал, совершал опрометчивые поступки, хотя бы ради того, чтобы показать: мне не все равно, я не лишен чувств. Потому что я осознал: больше всего мне не хватает умения по-настоящему прочувствовать утрату.

Прошла, может быть, минута, а может, десять. Я все стоял у забора. А старый пастор все сидел в шезлонге. Смотрел на меня так, будто я был его любимым домашним животным, которое придется умертвить. Будто он неохотно примеривается: сколько раз придется ударить, прежде чем я упаду.

– Теперь лишь один камень остался, – сказал он.

– Выкладывайте, – отозвался я и поплелся к нему.

– Плохо только, что он из всех самый тяжелый и угловатый. Неразрешившаяся история твоей матери.

– Что за история?

– Я уже сказал, что Эйнар, будучи у меня, написал Николь письмо. Когда писал, он подложил под бумагу номер приходской газетки. Мы в то время могли позволить себе печататься на плотной глянцевой бумаге. Когда я потом убирал за ним, то увидел: он так давил на карандаш, что некоторые слова на газете можно разобрать.

Священник поднялся. Вслед за ним я вошел в дом и проследовал через попахивающую плесенью кухню в кабинет – тесный, потому что вдоль всех четырех стен высились книжные полки, где исписанные на машинке листы со множеством внесенных от руки поправок высовывались из промежутков между обложками книг и скоросшивателей. С трудом опустившись на колени, Таллауг извлек с полки коричневую папку. Внутри лежал старый номер приходской газеты.

– Я хранил ее здесь, – сказал он, – на тот маловероятный случай, если кому-нибудь из рода Хирифьеллей захочется поглубже покопаться в прошлом.

Солнечный свет падал наискось, и буковки отбрасывали крошечную тень. С годами волоконца бумаги расправились, но, плотно прижав лист к оконному стеклу, я смог различить слабые отпечатки аккуратного почерка Эйнара. Строчки пересекались, слова накладывались одно на другое, но кое-что проступало с достаточной четкостью. На свободном участке под рисунком, изображающем Саксюмскую церковь, я увидел два имени. Сначала Оскар Рибо, рядом год – 1944 – и Изабель Дэро.

– Кто такой Рибо? – спросил я.

– Я не знаю, – сказал пастор и выдернул волосок из носа. – Может быть, я буду строго наказан за то, что скажу сейчас, ведь я приоткрываю дверь, которую твой дедушка двадцать лет держал закрытой, вероятно, не без причины. Посмотри внимательнее и увидишь, что одно слово на газете отпечаталось три раза.

– Какое слово? – задал я очередной вопрос, поворачивая листок.

– Там, там и – вон там.

Я проследил за пожелтевшем ногтем на указательном пальце Магнуса, которым он водил по слабым отпечаткам Эйнарова карандаша.

Повторялось слово «l’héritage». Что-то про наследство.

– От кого? – удивился я.

Старый пастор откашлялся и дал мне понять, что в этом деле он, возможно, слишком уж ретиво исполнял роль духовного наставника. В тот день 1967 года Магнус попытался разобрать, что же написал Эйнар, посыпав на газетный лист золы. Велико же было его изумление, когда он обнаружил, что это касается наследования имущества, принадлежавшего семье Дэро. Похоже было, что речь идет о ценностях, то ли в денежном выражении, то ли в том, что эти вещи были дороги как память, но священник понял так, что речь идет о чем-то, возраст чего исчисляется столетиями. Однако буквы все время сливались одна с другой, и было не ясно, то ли мама может знать, где искать это имущество, то ли Эйнар считал, что она является наследницей. Как бы то ни было, пастор истолковал это таким образом: мама собиралась спокойно жить на хуторе, а Эйнар пробудил в ней иные мысли.

Шестнадцать деревьев Соммы

Подняться наверх