Читать книгу Другие барабаны - Лена Элтанг - Страница 4
Тавромахия
• • •
ОглавлениеВ детстве носил имя Пиррисий («ледяной»),
но когда огонь обжег ему губы, его назвали Ахилл («безгубый»).
Было время, когда моим лучшим другом был соседский Лютас, живший в доме напротив, но не в здании с маскаронами в виде львиных голов, а в глубине двора, в деревянной пристройке. Мы звали друг друга бичулис, с литовского это переводится как «приятель», но не только: так называют друг друга пасечники, владеющие общими пчелами. Бите означает «пчела», у моего двоюродного деда на хуторе их было видимо-невидимо, восемь ульев или двенадцать, про бичулисов это он мне рассказал. Когда дед умер, его дряхлый белоголовый бичулис с соседнего хутора сразу пришел за ульями, постучал по ним палкой и сообщил, что забирает их на свою пасеку, я этого не видел, а мать как раз была в Друскениках, но возражать не стала.
С Лютасом мы подружились в третьем классе, совершив справедливый обмен: я дал ему рамку с четырьмя сохлыми бражниками, а он мне – гнездо славки, выложенное конским волосом. Подарков мы друг другу не делали, правда, однажды я нарушил правила, подарив ему альбом римских рельефов, присланный мне отцом, но это случилось гораздо позже, перед самым отъездом в Тарту. Тяжелый коричневый альбом в ледериновом переплете был лучшей книгой в доме, хотя слов там было немного, только подписи, комментарии и словарь античных терминов. Я часами сидел над ним, вглядываясь в лица всадников и лошадиные морды, выступающие из колонны Траяна, в скорпиона, отгрызающего фаллос быку, которого закалывает Митра, да чего там только не было на этих рельефах. Я отдал альбом другу, потому что думал, что мать его запросто выбросит, она как-то странно относилась к отцовским подаркам, но Лютас снес его к букинисту, когда ему понадобились деньги, и был в своем праве, ничего не поделаешь.
Не так давно я прочел, что в плутовском романе дружбы не бывает, а есть только junta, то есть шайка сообщников. Любви там тоже нет, все чувства легко предаются забвению, кроме, пожалуй, самого зябкого чувства – обиды. Мы с Лютасом не были шайкой, как не были братством, артелью или ватагой, однако по отдельности мы были изрядные плуты.
В девяносто третьем я уговаривал его ехать со мной в Тарту, но куда там – мой друг собирался в мореходное, даже документы подделал, чтобы его взяли, уменьшил себе возраст на два года. В Клайпедской мореходке Лютаса заставили пройти медосмотр и сразу отправили домой – нашли куриную слепоту. Где написано, что капитан корабля должен видеть в темноте? Взять хотя бы адмирала Нельсона, тот и вовсе был кривой.
– Какой смысл тратить на образование четверть жизни? Да нет никакого смысла, – сказал Лютас, вернувшись домой. – В прежние времена я мог бы стать подмастерьем в семь лет или юнгой в десять, а к двадцати уже увидеть весь свет, даже Патагонию.
Патагония была помешательством моего друга, его idee fixe, мальчишеским раем. На кухонной стене у него висела карта, где он отмечал флажками одному ему понятные пути воображаемых кораблей. Лютас часами мог рассказывать про вонючую смолу, выступающую на ветках, про хвощи, тукко-тукко и казуаров – он знал «Путешествие на Бигле» наизусть и даже выменял в школе у одного ботаника томик Жюля Верна с иллюстрациями Риу. Когда карта до смерти надоела его матери, он снял ее и принес ко мне, аккуратно свернутую в рулон, чтобы я спрятал ее в сарае, в тайнике под стальной стружкой, я там все важные вещи прятал с тех пор, как понял, что мать роется в моих вещах без зазрения совести. Спустя несколько лет я спрятал там тавромахию, украденную у тетки, но об этом потом расскажу, особо.
Когда, в августе девяносто третьего, я вернулся из Тарту домой и сказал, что с горя поступил на исторический, Лютас даже не удивился, похоже, он не видел большой разницы между востоковедом и медиевистом. Они с Габией, его подружкой, целыми днями пропадали на городском пляже в Валакампяй, где был ларек с чешским пивом – пиво остужали, опуская бутылки в авоське в речную воду. Иногда Лютас звал меня с собой, и я не отказывался, хотя валяться на расстеленном в траве одеяле рядом с Габией было выше моих тогдашних сил. Говорила она мало, зато вместо купальника на ней были лифчик и шорты, одинаково тесные. Я нарочно приходил без полотенца, чтобы лежать с ней «валетом» на одеяле и глядеть туда, где тело Габии начинало раздваиваться на два ровных, блистающих клинка, будто мусульманская сабля-зульфикар. Клинки держались близко друг к другу, но в полдень между ними пролегала длинная прохладная тень.
Когда Габия сказала, что устроилась на лето в кукольный театр и больше не придет, я невольно засмеялся – я сам чувствовал себя куклой в ее руках, той самой кланяющейся полосатой куклой, что держит гетера на гравюре Харунобу. Но это я теперь понимаю, а тогда у меня просто мутилось в глазах каждый раз, когда она открывала рот, чтобы зевнуть или сунуть за щеку леденец. Теперь я понимаю и другое: греческое х®°£, первородный мрак, имеет общий корень с глаголом «разевать» – неважно что, девичий рот или пасть звериную.
Самое смешное, что я не хотел спать с Габией. Я не хотел спать с ней – ни тогда, ни потом, когда уже спал с ней. Я хотел владеть Габией, как ей владел Лютас, вот и все. Горе душило меня, прочел я у Байрона несколько лет спустя, хотя страсть меня еще не терзала.
Лютас был зимним человеком – довольно бледный от природы, в ноябре он становился перламутровым, будто изнанка морской раковины. Зима была ему к лицу, зимой он был ловким, разговорчивым и полным холодной небрежной силы. Летом я ни разу не видел его загорелым, даже не представляю, зачем он часами валялся на этом грязном пляже, где песок был похож на остывшую золу. Сказать по правде, летом я видел его редко – они с матерью уезжали на хутор, в Каралишкес. Там у Лютаса была другая жизнь, я знал о ней только по его рассказам, и она представлялась мне полной испытаний: мне чудились рваные раны от кастета, кровоподтеки от драки ремнями, ночное купание коней в речной воде, яростный футбол в высокой траве и лиловые следы на шее, которые носили напоказ, не прикрывая.
Живи мой друг в Древнем Риме, он был бы безупречным эдилом, ему просто не повезло со временем. Эдилы были строгими и отвечали за пожары, за жалобы ремесленников, за выпечку хлеба в пекарнях, одним словом – за все, что творится в стенах города. После моей русской няни это второй человек, которого я назначил бы эдилом, третий мне пока не встретился.
На моем хуторе жизнь была совершенно иной: колодезная вода, от которой ломило зубы, довоенные журналы на чердаке, царапины от терновых кустов и соседская девочка, дразнившая меня очкариком. В худшем случае – осиная опухоль или твердое рельефное пятно от слепня. Я был выше Лютаса на голову, читал на трех языках, носил на запястье золотые часы и на год раньше узнал, что такое поцелуй взасос, но Габия почему-то хотела его, низкорослого, с волосами цвета кукурузной шелухи и крепкими икрами велосипедиста.
Да что Габия, я сам готов был пойти за ним куда угодно, ползти на окровавленных коленях от Острой Брамы до польской границы – так говорила моя мать, и я понимал, что она права, хотя и огрызался, а однажды, услышав это, так треснул рукой по столу, что высадил указательный палец.
Когда мой друг затеял угнать антикварный соседский «Виллис», давно дразнивший нас сиденьями из потертой рыжей кожи, похожими на чемоданы из шпионского фильма, я ни минуты не сомневался. Лютас забрался внутрь и завел мотор, а я стоял на стреме и трясся, утешая себя тем, что это от ночного холода. Мы катались на трофейной машине до утра, доехали до Тракайского озера, где мотор всхлипнул в последний раз и заглох, пришлось возвращаться в город ранним автобусом, полным старушек с корзинками, в корзинках виднелась свекольная ботва и молодые шершавые огурцы.
В полдень хмурый сосед позвонил в нашу дверь, поговорил с матерью, и она, не вступая в пререкания, закрыла меня до вечера в соседском чулане, где с потолка спускалась грязная лампочка на сорок ватт – все же ярче, чем в этой тюрьме! – а сидеть можно было только на венском стуле без спинки. Остаться взаперти без единой, пусть самой завалящей книжки – худшей муки мать выдумать не могла. Через полчаса спина у меня затекла, а ноздри забились чуланной пылью: смесью истлевших газет и древесной трухи. Обыскав как следует свое узилище, я нашел на антресолях пачку бухгалтерских книг в проеденных мышами переплетах К одному из гроссбухов был привязан химический карандаш на веревочке, совсем целый.
Я сел на стул, прислонился к сырой стене, вырвал из тетради два исписанных цифрами листка и начал сочинять рассказ о двух мальчишках, угнавших генеральскую машину, добравшихся на ней до Варшавы и гуляющих там с разбитными паненками по кофейням. Часам к восьми вечера я извел карандаш, заскучал и принялся искать что-нибудь съестное, воды-то у меня было вдоволь, из каменной стены торчал покрытый красной ржавчиной кран с вентилем, а под ним ведро, которое мне тоже пригодилось. Потянув коробку с консервами с верхней полки, я обрушил на себя целую залежь холщовых мешков, поднял страшную тучу пыли и закашлялся.
– Это кто там шебуршит? – строго спросили за дверью. – Уж не вор ли забрался?
Я узнал голос доктора Гокаса, любовника матери, обрадовался и подал голос, надеясь, что он сходит за ключом. Но не успел я закончить фразу, как раздался глухой звук, как будто ударили ногой по плохо надутому мячу, дверь открылась, и Гокас возник на пороге, белея в сумерках своим безупречным халатом.
– Ты что здесь делаешь? – он обвел глазами полутемный чулан. – В индейцев играешь? Тебя там дружок во дворе спрашивал. Похоже, ему здорово досталось.
– Меня мать закрыла, – я протиснулся мимо него, торопясь к Лютасу. Я должен был его утешить, материнские пытки, даже такие изощренные, не сравнить с сыромятным ремнем жестянщика.
– Закрыла? – послышалось мне вслед. – Похоже, что забыла! А ты терпеливый пацан, Костас. Даже слишком. Я бы давно уже удрал, будь я на твоем месте.
Ну нет, думал я, сбегая по лестнице, только не на моем месте. С доктором я бы не стал меняться местами, от него пахло разведенным спиртом и дегтем, а недавно он купил себе «Трабант» и теперь проводил воскресенья, разглядывая его усталые внутренности. К тому же, будь я доктором, мне пришлось бы, чего доброго, полюбить сорокалетнюю пани Юдиту, старшую медсестру.
Вильнюс распухает во мне, Хани, хотя место ему на дне подсыхающей раны, в капле сукровицы. С тех пор, как я сижу в тюрьме, его становится все больше и больше, он отравляет мои сны, разъедает их беззвучными, яркими, увеличенными, будто в диаскопе, картинками. Флюгер с уснувшими воробьями, похожий на детскую карусель, канавы, полные покорных лягушек, водяные лилии, волчья ягода, черные от сажи сталактиты на горячих подвальных трубах. Хуже того – я вспоминаю то, чего вообще никогда не видел.
Прошлой ночью я видел во сне лейтенанта, гордо входящего в наш дом со смуглой сияющей щукой в руках, метра в полтора рыбина, даже не знал, что такие бывают. Этой щукой лейтенант торжествующе бил об стол, а бабушка Йоле смеялась, подбоченясь за его спиной, чешуя залепила ей лицо, но я видел ее молодые острые зубы, похожие на щучьи, и вдруг почувствовал голос крови, хотя смешно говорить об этом, глядя на холодную рыбью слизь.
Моя бабка была не простая рыбка, а железная, остро заточенная, с колющими плавниками, это я с детства знал, а мать пошла в другую ветвь, в арестантскую роту, как говорила Йоле, в сибирских колодников. Я тоже был похож на деда, которого никогда не видел, знал только, что серые глаза и вихор на затылке у меня от него, хотя на подслеповатой фотографии ни глаз, ни вихра разглядеть было невозможно. Я был похож на моего высокого, жилистого деда-горемыку, деда-иудея, деда-вора, и это обстоятельство делало нас с матерью родственниками, хотел я того или нет.