Читать книгу Царь велел тебя повесить - Лена Элтанг - Страница 3
Часть первая
Другие барабаны
Глава вторая
ОглавлениеЗое
Нынче служанка приволокла корзину калабрийского лука, сладкого, как яблоки, и чистит его на кухне, включив радио на полную мощность. Я заперла свою дверь, встала перед зеркалом и смотрю на свое тело, похожее на лессировки сиенской школы – зеленые тени на розовом. Знаешь ли ты, что философ Хрисипп умер от смеха, наблюдая, как его пьяный осел пытается есть инжир? Я тоже умираю от смеха, милый, смеюсь каждый день, каждую ночь, стоит мне вспомнить, на что я угробила свои сорок четыре года, и тебе придется потерпеть этот смех, раз уж я раздобыла диктофон.
Когда в ту ночь я пришла к тебе в комнату в пальто твоей матери, ты сразу сбросил простыню, как будто приглашая посмотреть на твое изменившееся тело – мы не виделись несколько лет, оно и вправду изменилось! Ты потерял пушок, но он еще не сменился щетиной, ты был не мальчиком и не мужем, не куросом и не зверем, и когда ты задирал мне рубашку и разглядывал мои шрамы, я не чувствовала того, что должна была. Ты был как будто воронкой, куда стягивалось все: и лиссабонские стены, которые я выстроила для тебя со всеми мостами и башнями, и река Тежу, которую я выдернула для тебя из маленького заросшего мхом болотца где-то в долине, и твоя мать, которую я заставила себя полюбить, и этот дом с гофрированной крышей, откуда меня однажды выгнали и я ушла с зажатой в руке украденной четвертной бумажкой – все это, знаешь ли, было чересчур. В тебе было слишком много от меня, поэтому я не смогла раздвинуть ноги – впустить тебя означало бы впустить все это, а во мне уже не было места для прошлого, для аммонитов, золотых улиток и перламутровых раковин. Так что ты не думай, Косточка, что я тебя не хотела. Я, может, только тебя-то и хотела, а всех остальных просто пережидала, как пережидают инфлюэнцу или внезапный шторм в Эшториле.
Я лежала в твоей узкой постели, понимая что мучаю тебя, что мое тело не просто женский запах, и женский пот, и женская гладкость (хотя какая там гладкость после химии, струпья, кокосовый войлок), что оно означает переход, который тебе давно пора совершить, но я не хотела оставаться женщиной, которая убила куроса и породила зверя. Да нет, что я вру. Дело не в этом, разумеется. Я просто знала, что ничего не почувствую, и не хотела, чтобы это ничего оставалось между нами. Я знала, что ты самое веселое событие последних лет моей жизни (боже, звучит угрюмо, как Четвертая симфония Сибелиуса, которую передают сейчас по радио), а значит, это событие должно длиться и не завершаться, и пока оно длится, я не умру. Одним словом, в то утро ты не расстался со своей невинностью лишь потому, что я не хотела соскучиться перед смертью. Слышишь это карканье? Это мы с Сибелиусом смеемся, tempo molto moderato, quasi adagio.
Костас
– Если угол обзора камеры составляет четырнадцать градусов, – объяснял мне Лютас, – то камера не видит всю комнату, а видит только входную дверь. Зато можно рассмотреть мельчайшие детали, вплоть до пуговиц у тех, кто входит в комнату. Но нас не это интересует, поэтому угол обзора должен быть сто четыре градуса.
Я кивнул, вынимая из коробки куски пенопласта. Камеры были маленькими, похожими на нахохленных совиных птенцов, каждая в своем гнезде. Угол обзора, надо же. Никогда бы не подумал, что он вообразит себя режиссером, откроет свою контору и станет снимать на заказ кино с малолетками. Еще сложнее было поверить, что он решил изменить историю мирового кино, переплюнуть Кассаветиса и у него уже написан сценарий. Скорее, я поверил бы в то, что он водит литовских туристов по ледникам Перито-Морено. Это было бы в духе Лютаса: соединить несбыточную мечту и способ зарабатывать себе на жизнь.
Мой друг посмотрел на меня с сомнением, когда я взялся за провода, но потом кивнул и пошел на первый этаж за катушками. Мне приходилось заниматься подобной работой, когда мой бывший шеф решил экономить на зарплате техника. Я научился сам устанавливать барахло, которое мы продавали, так и ездил по клиентам – на велосипеде, в голубом комбинезоне, с коробкой, привязанной к багажнику. А что мне было делать? Года два я напрасно рассылал свои резюме по лиссабонским гимназиям, пока не получил предложение от человека по имени Душан прямо у себя во дворе.
Я часто встречал его возле табачных доков, где он парковал свой зеленый Kawasaki. Его фирма занимала первый этаж соседнего дома, сплошь затянутого сеткой, похожей на защитную маску гигантского пасечника. Душан продавал охранные системы, на дверях его конторы было написано Em boas mãos, что означает “в хороших руках”. Мы познакомились с ним в начале марта, когда я вытащил во двор сушилку с покрывалом, с которого еще капала вода. Сушилка норовила сложиться пополам, и Душан, стоявший на крыльце с сигаретой, подошел ко мне, чтобы помочь.
– Ты тот парень, что получил дом в наследство? У тебя же вроде терраса есть, – сказал он неразборчиво, загнав сигарету в угол рта.
– На террасе солнце только до полудня, – ответил я. – А что это у тебя за акцент такой, сербский или хорватский?
Ответа на свой вопрос я так и не получил, зато на следующий день получил записку на фирменном бланке, записку положили в почтовый ящик, я чуть было не выбросил ее вместе с рекламой. Приходи, мне нужен помощник, говорилось в записке, зарплата маленькая, зато диплом можешь не показывать. Через год муниципалитет спохватился, и в доме начались ремонтные работы, так что мы с Душаном переехали, а заодно наняли секретаршу, бывшую Мисс Сетубал, без рекомендаций.
Ладно, я снова отвлекся, давай вернемся к той осени, когда я видел Лютаса в последний раз. По вечерам мы много пили и говорили о фильме, я был чертовски рад, что мы с домом понадобились для его проекта, суть которого я только начинал понимать. Два дня ушло на возню с проводами, я ходил за Лютасом по комнатам с коробками в руках и морщился от треска разрываемого пенопласта. Я ни слова не сказал, когда он стукнул молотком по долоту и с потолка обвалился огромный пласт штукатурки, унося с собой горсть шелковичных ягод из орнамента.
Гипсовая шелковица рухнула в конце ноября, а в декабре Лютас съехал, не оставив даже записки. Сначала я думал, что он отправился за оператором или его внезапно вызвали заказчики, но потом понял, что кино здесь ни при чем. Он обиделся на мой вопрос о пропавшей тавромахии. Глупо губить такой проект из-за мелкой обиды, но он, похоже, рассудил иначе – просто взял и передумал иметь со мной дело.
Однажды утром, заметив, что вещица, которая всегда лежала на столе, куда-то исчезла, я принялся открывать ящики, битый час провозился, но так и не смог отыскать. Служанка только рукой махнула, она даже пыль на моем столе не вытирает, и я постучался к Лютасу, который раньше полудня не вставал. Я спросил, не он ли случайно прибрал моих быков, в качестве реквизита, например, или просто на память. Не знаю, что на него нашло, вопрос был довольно учтивым, но он залился румянцем и попросил оставить его в покое.
Может статься, он принял мой вопрос за ритуальные яйца попугая? Я где-то читал, что дагомейские негры посылали такие своему королю, когда хотели показать свое недовольство. Яйца означали, что правление короля всем опостылело и ему пора пойти в свои покои и удавиться. Так или иначе, на следующее утро мой друг уехал, на удивление быстро собравшись, пока я ходил в бакалейную лавку на руа Зомбар.
Надо признаться, я довольно долго ждал, что Лютас вернется. Хотя бы для того, чтобы забрать свою систему, которой он так дорожил. Но он не вернулся. Махнул рукой на камеры, с которыми провозился целую неделю, и на свой режиссерский триумф, и на меня.
Сегодня гроза была такой сухой и близкой, что я долго не мог заснуть, даже дождь, который все-таки застучал по карнизу после полуночи, показался мне сухим, будто пересыпание семян в перуанских сушеных тыквах. Они так и называются шум дождя. Когда-то, в благословенные времена Душановой конторы, уборщица-индианка подарила мне несколько штук. Имя индианки было непроизносимым, и, послушав ее рассказы про цветущий имбирь, голубоногих олуш и белощекую шилохвость, я стал звать ее Олуша. Наверное, на кечуа это звучало щекотно, потому что она все время хихикала. Ноги у нее и вправду отливали голубым, бывает такой редкий тип смуглоты, от нее веет прохладой. Ума не приложу, куда эти тыквы завалились. В моем доме все куда-то девается само собой. В моем бывшем доме.
* * *
Воспоминания, сказал Лилиенталь, существуют лишь для театральных старух и авторов книг о золотой эпохе. В тот день мы лежали полуголые на гранитном полу, передавая друг другу трубку и радуясь тому, что через пару часов опустятся сумерки. С балкона струилась жара, полуденный свет стоял в полотняных занавесках, будто парусник, застигнутый зыбью.
– Трахаться без любви страшнее гепатита, – сказал Ли, глядя в потолок. – Если представить соитие без любви как тяжелую ртутную каплю, то в мире идет сплошной беспросветный ртутный дождь. Но еще хуже – принимать всерьез свои воспоминания. Человек мыслящий проходит по протяженности минуты будто по веревочному мосту: осторожно, бочком, щупая босой ногой подгнившие доски перекладин. И ничего не помнит!
Похоже, я и есть театральная старуха, потому что теперь, когда лиссабонская свобода показала мне кукиш, а утехи остались за дверью камеры, я живу здесь одними воспоминаниями. Только ими и спасаюсь, иначе давно разбил бы себе голову о стену с нарисованным бананом. На каторжных работах у меня не будет программы Word, полагаю, что не будет даже карандашей, поэтому надо спешить. Я пишу с полудня и до отбоя, изредка прерываясь на бесполезную перепалку с Пруэнсой. Он смотрит в досье, мусолит его серые шнурки, пьет чай и отчаянно скучает. Когда я учился в шестом классе, нас повели на спектакль по пьесе Метерлинка, и там я чувствовал себя похожим образом, потому что не верил ни одному слову, доносящемуся со сцены. Душа хлеба? Душа сахара? Душа не у всех людей есть, чего уж говорить о домашних вещах и птицах.
Однажды я сам взялся писать пьесу, но затосковал и бросил, потом принялся за роман, но все кончилось первой главой. В моей жизни все так или иначе кончалось первой главой: университет, женщины, даже попытка перестать быть нищим чужеземцем. Единственное, что кончилось, даже не начавшись, это моя жизнь на склоне вулкана Чико, но ведь это было так – морок, alucinación. Зато теперь у меня жесткая, необыкновенная жизнь, пробудившая все рудиментарные умения, вплоть до умения стирать трусы в холодной воде.
Я хорошо изучил тюремный двор, а также соседний переулок, несмотря на то что приходится висеть на руках, обдирая пальцы о шершавые кирпичи. Я мог бы нарисовать ребристый желудь пожарного гидранта, торчащий из земли, возле него я однажды увидел жильца с авоськой, из которой торчали клешни лобстеров, и так страстно ему позавидовал, что, кажется, кинь он мне одного, поймал бы на лету, будто дворовый кот, и слопал бы сырым. Первую неделю я думал, что гуляю один, но потом заметил охранника, стоящего с другой стороны двери с Gazeta Esportiva в руках, он был похож на няньку в скверике, терпеливо ждущую, пока наиграется дитя.
На стене нет ни зубцов, ни битого стекла, ни колючей проволоки, похоже, она устроена на манер стены греческого монастыря: последний метр кладки не связан раствором, камни просто положены один на другой. Полезешь наверх, возьмешься рукой за край, и весь ряд рассыплется с треском, будто косточки домино, а ты полетишь обратно в тюремный двор. Будь у меня побольше куража, я бы рискнул попробовать, вопрос в другом – ну, перелез я через стену и успешно сделал ноги, а куда потом? Альфамский дом опечатан, а в вильнюсском доме живет моя мать, похожая на тюремного охранника. Подайся я в Шиаду, тоже неизвестно, что будет: Ли может обрадоваться и выдать мне тяжелую связку ключей, а может и двери не открыть. Видишь ли, пако, скажет он со своей любезной улыбкой, с тобой в последнее время слишком много хлопот.
* * *
Сегодня видел во сне трехногую собаку Руди. Я обнаружил ее в тот день, когда сожгли мою тетку. Собака лежала в спальне на куске овчины и смотрела на меня с удивлением. Кудлатая, с желтыми подпалинами, она была похожа на клок грязной пены из великанского таза со стиркой.
– Не бойся, – сказал я, потрепав лысоватое ухо, – я за тобой пригляжу.
Руди вставала по ночам и бродила по дому, стуча отросшими когтями, которые я боялся подстригать, шерсть у нее свалялась, живот разбух и свисал до полу. В феврале она перестала вставать, и я перенес ее на кухню вместе с овчиной, с которой она сползала, только чтобы попить молока. Однажды, спустившись в темноте за спичками, я споткнулся о Руди, спящую у порога в собственной луже, полетел на пол со всего размаху и расшиб себе лоб до крови. Утром я завернул ее в полотенце, положил в теннисную сумку и отвез к ветеринару. С тех пор как Руди не стало, я заметил, что дом изменился, насупился, в нем поселилась какая-то окончательная тишина. Как будто собака была последней ниточкой, ведущей к семье Брага, и я ее перерезал.
Я тоже здорово изменился с тартуских времен, попадись я тебе на улице теперь, ты бы меня не узнала. Длинных волос и в помине нет, я начисто брею голову, зимой повязываю шарф, заменяющий мне пальто, а летом ношу льняные штаны и шлепанцы на босу ногу. Оранжевый городской загар и цирюльник с руа Бартоломе сделали свое дело: я выгляжу как лиссабонец, только ростом повыше обычного.
Я и хочу быть лиссабонцем. Я их всех люблю, особенно стариков. Лиссабонские cтарики – неприступные, тихие, пепельные – стоят у дверей забегаловок со своими стаканами, а мы с Лилиенталем весь день таскаемся из одного кафе в другое, и нищие таскаются за нами следом, мы так много пьем и говорим о прошлом, что добрались уже до мезозоя. Венецианцы называли погоней за тенью манеру переходить от столика к столику в кафе так ловко, чтобы все время избегать солнца, мне же хочется переходить от одного дня к другому, не теряя безмятежности, пропуская людей сквозь себя без лишних затей и смыслов, да куда там! В этом городе даже переход из света в тень такой болезненный, что теряешь дыхание, свет лежит толстыми слоями на мостовой, сияет в стаканах у дорожных рабочих, горячий свет повсюду.
Сегодня весь день думаю о Лилиентале. О его тяжелых костылях с кожаными набалдашниками, усыпанными мелкими золотыми гвоздиками. Как он только с ними ходит? Ему нравятся странные старинные вещи, как и мне. В прошлом году он подарил мне колокольчики бадага: связку железных бубенцов в форме орехов и зерен, издающих особое дребезжанье и лязганье.
– Я привез их из Южной Индии, – сказал он, укрепляя связку на гвозде в прихожей, – из Нилгирийских гор. Вот где славные люди живут: женятся на целой толпе татуированных девок, едят крапиву и чтят предков. Бубенцы я выменял у жреца, который ходит в них по горячей золе, вернее, ходил, пока я не дал ему за них свои часы и пачку снотворного. Подует ветер, и они разгонят всех демонов в округе!
Я думаю о нем, как думают о тех, кто ушел, хотя он здесь, в нескольких кварталах от калсады дос Барбадиньос, передвигается по своим канатам, как лиссабонский трамвай по склону холма. Однажды, явившись к нему с утра, я увидел, что на канатах сушатся сморщенные синие двадцатки, а Ли снимает их по одной и проглаживает утюгом, стоя на полу на четвереньках.
– Помоги-ка мне высушить бельишко, – сказал он весело. – Я вчера напился за картами и всю ночь провалялся под дождем, забыл, что на моей жестянке не стоит спускаться с крутого холма. Заметь, что меня не ограбили, пако. Это потому, что деньги я выиграл, а выигранное – все равно что краденое!
* * *
Тавромахию я так и не нашел. Помню, что сам положил ее в укромное место, но что это за место, не вспомню уже никогда. Странное название у этой пластинки: битва с быком, хотя нарисованы там голые парни, прыгающие через воловью спину. Еще бывают наумахии, этих я видел не меньше десятка. Неважно, взаправду они там воевали или нет, корабли все же сгорали дотла, а гребцы тонули на самом деле. Если верить Лампридию, то некоторые тонули в озерах, наполненных розовым вином.
Все могло сложиться по-другому, не спроси я Лютаса о пропавшем амулете. Он снял бы свой таинственный фильм, и я стал бы его соавтором, или одним из актеров, или хотя бы ответственным за реквизит.
– Думаю, мы готовы начинать, – сказал он, когда мы ужинали в последний раз. – На той неделе привезу оператора, покажем ему павильон. Ты не против, если он здесь поживет?
– Да пусть живет. А зачем тебе оператор? Я думал, съемка будет скрытая, как у Майка Бонайфера.
Лютас снисходительно улыбнулся, допил вино и пошел наверх, прихватив по дороге яблоко со стола. Он всегда любил яблоки, в школьной столовой я отдавал ему свои. Еще он любил звонить на перемену – электрического звонка в школе не было, и каждый день завуч вызывал кого-нибудь из младших классов и вручал ему колокольчик с деревянной ручкой. Здесь, в тюрьме, я каждое утро прислушиваюсь к жестяному звону тележки, на которой развозят чай и сухари.
Судя по звукам, доносящимся из коридора, половина камер на этом этаже пустуют. А может, и все пустуют. Сухари и чай, чай и сухари. Ничего, говорю я себе, привыкай. Следующая остановка – это старая посудина “Серендипити”, где мне позволят, вероятно, поработать за проезд (работатзажрат, как говорил Душан, разбирая счета в конторе). На посудине я отправлюсь на остров Исабель, стану там галапагосским клошаром. Оказаться бы сейчас на палубе или даже в машинном отделении, все равно, лишь бы двигаться вперед и глотать соленый воздух.
Знаешь, кому я всегда завидовал, проходя мимо тартуского моста Каарсилд по дороге в общежитие? Тому старику, что жил на лодке, на списанном белом катере, чуть ли не с войны стоявшем на стапелях, у самой воды, – помнишь его? Катер покрылся таким слоем ржавчины, что, казалось, прирос к стапелям, но старику все было нипочем, он заваривал кофе на примусе, ловил рыбу, сидя на носу, и жмурился при этом, будто его обдувало речным ветерком. Ты говорила мне, что это местный сумасшедший Пунта, его, мол, все знают, и на зиму его забирают в больницу, чтобы не замерз в своей жестянке, а я думаю, что это был бог из машины. Мой собственный.
Однажды поздней осенью я долго смотрел на него, стоя на мосту, представляя такую же лодку на пустынном берегу Исабели и катая в пальцах крепкие, топорщащиеся слова: перебрать дизель, отрегулировать гребные винты, законопатить щели, отшлифовать пол, покрасить камбуз. Ничего из перечисленного я бы сделать не сумел, но ведь и Пунта этого не делал, а как ему было хорошо. Это было незадолго до начала зимней сессии, и я уже знал, что второго семестра мне не видать, как примерзшему к сваям катеру не видать вилохвостых рыбок в заливе Петра Великого. В тот день я понял, что не хочу быть историком. Вообще не хочу учиться, ни одного дня.
И – хоп! – не прошло и двух месяцев, как мои боги меня услышали.
* * *
На допрос уже три дня не вызывали, и я скучаю по человеческой речи. Пытался сегодня написать следователю письмо о той ночи в Капарике, но не нашел ответа на главный вопрос. Почему я поехал домой, вместо того чтобы позвонить в полицию и придумать убедительную версию происходящего? Помню, как стоял на шоссе, держа сумку над головой, но дождь лил не с небес на землю, а как-то наискосок, так что я мгновенно вымок до нитки. На другой стороне дороги медленно вращалась рекламная банка сардин, я смотрел на нее какое-то время и внезапно понял, что мне напоминает фамилия стюардессы: Гомеш. Так звали щуку в ресторанном аквариуме!
Лет шесть тому назад мы с Душаном зашли в кабачок на площади Россиу, чтобы отметить сделку, посреди зала там стоял стеклянный куб, где плавали мурены, скаты и всякая мелочь. Душан так долго изгибал руку и шарил сачком по дну, что я вспомнил автомат с призами в кинотеатре “Пяргале”, где часами просаживал монетки, полученные на кино. Когтистая лапа в этом автомате была устроена таким манером, что, зацепив добычу, она доносила ее до половины пути, внезапно слабела и медленно разжималась. Выждав положенное время, официантка взяла сачок из рук Душана, подцепила омара и выдернула его, темно-розового, размахивающего клешнями, как будто заходящегося в немом крике. Омара бросили в медный таз и понесли на кухню, а я стал выбирать себе ужин, разглядывая рыб на фоне сагиттарий.
– Мы даем им имена, – сказала девица за моей спиной, – не всем, конечно, только старожилам. Вот эту, например, зовут Диогу Гомеш, в честь мореплавателя, она здесь уже два года.
– Неужели людям приятно зажарить и съесть того, кого они знают по имени?
– Большинству клиентов это кажется забавным. Но вы же понимаете, когда рыбка выбрана, ее несут на кухню и пускают там поплавать в тазу, а клиенту подают другую, из запасов ресторана.
Я наклонился к ней и почувствовал запах духов, которыми она протирала ладони, чтобы отбить рыбную вонь: душный люпиновый запах, наполнивший мое сердце состраданием.
– А почему вы мне это рассказываете? Разве я не такой же клиент, как все?
Сказав это, я надеялся услышать что-то вроде: нет, вы особенный, но девица сунула мне в руки сачок, некрасиво сморщила лицо и громко, на весь пустынный зал, сказала:
– А я больше здесь не работаю. Меня уволили. Сегодня последний день!
Не помню, как ее звали, но помню, что мы с Душаном пригласили ее отметить увольнение, крепко напоили, и потом в нашем офисе крепко и весело пахло люпинами.
Смуглая щучка Гомеш. Ну конечно же, думал я, стоя на мокром шоссе № 387, сначала вам приносят стюардессу на серебряном блюде, а потом выясняется, что на руках у вас девица попроще, а ту, что хлестала хвостом в садке, уже выпустили обратно в аквариум. Bom camarada, Костас. Подавальщицы, стюардессы, конторские уборщицы, вот твоя ахейская добыча, вот на что размайорились четырнадцать лет. А тут еще кукольница со своей сестрой – маячат вдали, опустив рыжие кудлатые головы. Эти пойдут отдельной статьей приговора.
Однажды в приступе травяного раскаяния я рассказал о них Лилиенталю, и он утешил меня тем, что вот был же мудрец Кашьяпа, женившийся на двух сестрах сразу, и все у него кончилось довольно хорошо. Но у меня-то кончилось плохо! С тех пор как я ушел с улицы Пилес, толком не попрощавшись, все мои женщины так или иначе оставляли меня одного, как будто чувствовали неладное. Так знающие люди чуют в доме древесную гниль, хотя в комнатах сухо и стены чисты, как топленое молоко. Поворачиваются и уходят, сплюнув под ноги продавцу.
Зое
В восемьдесят пятом моя мать приехала к нам с Фабиу, насмерть перепуганная воображаемой слежкой. Она достала путевку в Испанию, отбилась там от группы, села в столице на поезд и добралась в Бадахос, на границу с Португалией. Когда мы приехали туда на своем “рено” без кондиционера, стояла такая жара, что в женщине со свалявшимися волосами, сидящей на вокзальной скамейке, я с трудом узнала свою надменную Лизу. Она просидела там восемь часов, ее платье задубело от пота, а лицо покрылось грязными потеками от туши и слез. Фабиу никогда ее раньше не видел и посмотрел на меня с сочувствием. Мы посадили маму в машину, она легла на заднем сиденье, будто в кинофильме про мафию, и положила на лицо мою косынку.
– Ты говорила, что она сильная и суровая, – сказал муж, поглядывая в зеркальце на шелковый лоскут, вздымающийся от частого дыхания.
– Смирение слабого – бес, смирение сильного – ангел, – ответила я, с трудом переведя строфу на португальский, и он понимающе кивнул.
Мы доехали до мотеля, уложили маму спать, и не успела я приготовить кофе, как Фабиу исчез, оставив нам записку hasta la tarde и банкноту в тысячу эскудо. До самого вечера мы сидели с мамой на кровати, лицом к лицу. Раньше мы никогда так не сидели, и я была смущена. Девять лет прошло! Я смутилась даже от того, что увидела, как, выйдя из душа, она вытирает полотенцем свое холодное сытое тело.
Я налила ей вина, она рассказала мне, как храбро покупала билет на вокзале Аточа, глядя в затрепанный разговорник, как оглядывалась на пассажиров в вагоне, представляя, что вон тот, в серой шляпе, сейчас подойдет и властно положит руку ей на плечо. Я слушала ее и спрашивала себя: почему она не приехала повидаться со мной, пока я жила в Вильнюсе? Пока это путешествие в Лапуту могло состояться без волнений и страхов, пока оно могло быть простым перемещением на скором поезде, отходящем с Витебского вокзала в семь часов вечера каждый божий день. Почему, черт бы ее подрал?
В семьдесят шестом она отправила меня к отцу, даже не спросив его разрешения, не написав письма, не послав телеграммы. Это было в июне, вильнюсские улицы были покрыты тополиным пухом, я начала кашлять еще на вокзале, кашляла, когда звонила отцу из автомата, кашляла, когда стояла у него на балконе, дожидаясь, пока он объяснит мое появление своей новой жене, твоей бабушке Йоле. Я смотрела на них через балконное стекло, оно было чистым, не то что в нашей прежней квартире на Маклина. Наши стекла были мутными, хотя меня заставляли протирать их газетами, смоченными в уксусе, а рамы были покрыты тончайшим несмываемым слоем сажи. Еще я знала стекла нашей веранды в Токсово, все в мелких трещинках, казалось, что смотришь на озеро сквозь рощу извилистых молодых березок.
Я стояла на балконе и смотрела на людей, с которыми мне предстояло жить – может быть, недолго, всего пару недель, до того, как мне дадут комнату в общежитии университета. Думать о том, что будет, если я не сдам экзамены, мне не хотелось. Вернуться в Питер после последнего разговора с мамой было невозможно, я бросила ключи на пол, плакала, топала ногами, я сказала, что никогда не вернусь, даже если она умрет.
Фабиу вернулся к вечеру, нагруженный пакетами, там было платье для мамы, белые лаковые туфли и чулки. Мы прожили в мотеле несколько дней, катались по окрестностям, пили вино на виноградниках, проводили долгие дни на пляже, прячась от ветра в полосатой кабинке. Однажды утром мы встали пораньше, чтобы поехать в город и показать маме Алькасабу, но она позавтракала, поговорила по телефону и умерла.
Костас
Лодки, прятавшиеся под мостом, выплыли и замелькали оранжевыми огнями, в темноте они казались стаей огарей, опустившихся на воду по дороге в Монголию. Не знаю, чего я ждал, когда набирал номер Додо, с трудом попадая в мокрые кнопки. Додо ответила мгновенно, голос у нее был непривычно ласковым.
– Надеюсь, ты вернулся в коттедж? Ложись спать, утром проснешься и поедешь домой.
– Нет, не вернулся. Кто был этот парень в вязаной шапке? Рассказывай правду. Иначе я еду домой и вызываю копов.
– Ладно. – Она вздохнула. – Это был не муж. Сказать по правде, у меня нет никакого мужа. Туда должны были прийти один политик и его новая подружка, то есть дружок. Мы хотели записать свидание и попросить за молчание денег, тысяч двести. Кто же знал, что начнется стрельба.
– Двести тысяч?
– Для него это небольшой убыток. Мы подсунули ему твой дом как идеальное место для встречи. Для верности нам нужен был третий человек.
– Выходит, ты спала со мной, чтобы я стал третьим человеком?
– Не кричи на меня. Ласло уже вызвал um limpador.
– Кого он вызвал?
– Чистильщика! Тут нужен профессионал, ведь если жертва решила не платить, а избавиться от проблемы, то нам всем не поздоровится. А полиция только напортачит. Даже не думай им звонить, мы сами все уладим.
– Зато я не буду замешан в этом merda. Сдамся и расскажу все как есть.
– И что ты расскажешь? Что подсматривал за чужим свиданием с целью шантажа? У тебя ничего нет, ни адресов, ни имен. Сиди и не дергайся, говорю тебе. Чистильщик поехал к тебе домой, он уже в дороге, и нам все равно придется ему заплатить, – сказав это, она отключилась.
Некоторое время я стоял там, пытаясь размышлять, страха во мне не было, так бывает, когда во сне догадываешься, что спишь, и больше ничего не боишься. Еще не поздно найти моего бывшего шефа, одолжить денег и за ночь добраться до немецкого парома в Киле, а там и до Клайпеды рукой подать. Нет, не выйдет, найдут в два счета и еще добавят за попытку удрать. Европа стала просторной свалкой, плоской, будто земля на голове кобры, на ее северной окраине спрятаться так же трудно, как на юго-западной.
Можно еще поехать домой и избавиться от трупа. Я столько раз видел это в кино: футляр для контрабаса, багажник, пропитанный кровью, резиновые перчатки, тьфу, мерзость. Поехать, стиснуть зубы, вытащить тело из дома и оставить на пороге ближайшего госпиталя. И нечего трястись. Ее убили не духи какие-нибудь, не вепрь, выходящий из моря, ее убил коренастый мужичок в вязаной шапке, bang bang, that awful sound.
Как ни крути, мне не удастся вынырнуть из этого дела сухим, думал я, глядя на приближающийся автобус, светлое пятно в пелене дождя. Даже если сумею перенести тело подальше от своего дома, полиция все равно станет искать знакомых убитой и доберется до мадьяра, а значит, до стюардессы и до меня. Я поднял руку, желтый автобус остановился, водитель открыл для меня переднюю дверь, я дал ему мокрую пятерку и сел у окна. Хрупкий леденец Додо вмиг раскрошится на ладони следователя. Я знаю, они это умеют. Я сам приемный внук следователя. И родной внук тайшетского заключенного.
* * *
В день теткиных похорон сестра подошла ко мне и попросила позволения пожить в доме до рождения ребенка, но я был настолько ошарашен завещанием, что на слова о ребенке даже внимания не обратил. Сказал, что двух дней с нее хватит. Нет, вру. Ее слова показались мне бессмыслицей, продолжением бедлама: все эти женщины в черном, говорящие на чужом языке, похожем на шипение воздуха, выходящего из дырявого шарика, зеленые графины, в которых колыхались кусочки льда, тяжкий скрип кресла-качалки, в котором с начала поминок, не вставая, сидела сестра Фабиу, и вишневый привкус жинжиньи, поданной почему-то вместо вина. Никто из гостей не горевал по покойнице. Я знаю, как португальцы умеют горевать. Эти люди просто собрались в знакомом доме, чтобы поглазеть на портреты предков и посплетничать о растраченном наследстве.
Проводив нотариуса, я решил открыть балконную дверь, дернул за медную ручку, изображавшую звериную лапу, остался с ней в руке, оступился и чуть не упал. Потом я вышел на лестницу и быстро выкурил две самокрутки подряд. За мной вышел один из двоюродных дядьев, с таким же ртом в ниточку, как у покойного Фабиу:
– Говоришь по-португальски?
– Нет. Может, хочешь дунуть?
– Здесь же похороны, парень. Слушай, мне говорили, что в тебе есть русская кровь.
– Это плохо, что ли? – Я был спокоен и казался себе выше ростом, трава всегда действует на меня одинаково.
– Это странно, парень. Дом принадлежал семье без малого сотню лет, со времен Первой республики, его реставрировал бакалейщик Рикардо Брага, каждую балку самолично проверял, витражи заказывал у церковного стекольщика. А теперь здесь живут русские, и всегда будут жить русские, как сегодня выяснилось.
– Если тебя это так бесит, купи у меня дом. Проверишь балки самолично.
– Я бы купил, – сказал он без улыбки, – да ты, видно, плохо слушал нотариуса. Дом нельзя продать или сдать в аренду. Во-первых, об этом говорится в последней воле покойницы. Во-вторых, дом принадлежит банку “Сантандер”, которому бестолковая russa умудрилась его заложить. Но жить в нем пока можно, и тебе повезло.
Он похлопал меня по плечу и удалился, а я вернулся в дом, выпил еще, поссорился с сестрой, пошел к себе, упал поперек кровати и заснул. Утром оказалось, что, проводив гостей, сестра собрала свои вещи и исчезла, не оставив даже записки.
Когда через три года она приехала погостить, от прежней Агне остались только веснушки, потемневшие, как старое золото. Все остальное было новым – и гудящий смех, и яркий, неотступный взгляд. Я поверить не мог, что шестнадцать лет назад назначал ей свидания под сводами коврового шалаша. Ее манера обниматься с утра до вечера действовала мне на нервы, но мое тело отзывалось на ее прикосновения с глупым гальваническим упорством. Байша сестру вообще не замечала, огибая ее, как прозорливый капитан ледяную глыбу. Причину этой вражды я не знаю до сих пор.
На четвертый день Агне подошла ко мне с улыбкой и попросила поискать у нее в голове. Я так растерялся, что только кивнул, а она распустила свою косичку и села ко мне спиной, непринужденно, на пятки, будто на чайной церемонии. Последний раз меня просили о чем-то подобном лет двадцать тому назад, в тот день, когда умерла Йоле и мать велела мне расплести бабушкину косу. Коса была на ощупь будто войлочная, детское страшное слово колтун душило меня, я завыл и выбежал из комнаты, заполненной горячим стеариновым воздухом.
Агне терпеливо ждала, и я запустил было руки в ее волосы, но услышал тихое кошачье фырканье, а потом и смех.
– Я пошутила, братик! Просто ты от меня шарахаешься, будто у меня вошки в голове. Пожил бы в наших краях, привык бы и не к такому. Иногда воды не бывает неделями, а народ вокруг разный, вот и приходится полагаться на друзей.
Как ни странно, после этого эпизода в доме стало спокойнее, как будто, подставив мне голову, Агне заново очертила границы, восстанавливая нашу прежнюю связь: не то чтобы родственную, но и не любовную. На другой день сестра взялась разбирать семейные альбомы, шершавые, будто морские черепахи, и разговор получился как будто невзначай. Снимки лежали вроссыпь на полу, на одних были дамы, на других – военные в форме времен диктатуры и даже один гвардеец в шлеме с белым плюмажем.
– Прости, что уехала тогда не попрощавшись, – сказала она. – Это гордыня все.
– И ты меня прости. Не стоило этих сектантов за мебелью присылать. Они больше побили и поломали, чем тебе привезли.
– Не мне, а в миссию, – важно поправила Агне. – Мне самой ничего не нужно. Бог выгоды оплодотворил опасности, и родились многочисленные маленькие вещи. Так наш мастер говорит, а он великий человек.
Этого только не хватало, подумал я, укладывая тяжелые альбомы на место. Я – сводный брат малахольной проповедницы.
* * *
Лютас не сразу стал мне другом, мы долго присматривались.
Мне не нравились его синие студеные глаза, малый рост и странная смесь высокомерия и дубоватости, которую моя бабка называла ароганция. Помню, как однажды зимой он явился к нам во двор, где мы с Рамошкой строили крепость из кусков льда, нарубленных возле водонапорной колонки. Кто же так строит, сказал он, постояв там минут десять, и принялся морочить нам голову цитаделями, рвами и фланговой обороной, да так ловко, что наша крепость стала казаться грудой ледяных обломков и мы, покопавшись еще немного, махнули рукой и разошлись по домам.
Лицо у Лютаса и теперь бывает пустое и многозначительное, вернее, вместо лица у него бывает ароганция, но таков уж мой друг, и другого у меня нет. Приходится терпеть. Душана я другом назвать не могу, хотя мы прошли огонь и воду, пока поставили его лавочку на ноги. Я даже на велосипеде научился ездить, потому что машина была вечно в разгоне. Балканец долго прощал мне отлучки, неспособность торговаться и крепкую русскую брань, которая иногда сыпалась из меня, будто просо из мешка. Когда дела в конторе пошли в гору, он меня все-таки уволил, и с мыслью о безмятежной осени пришлось попрощаться.
Продавать было нечего, к тому времени я выел теткин дом, словно свора оголодавших термитов. Оставалась пара канделябров, разрозненная посуда и теткино цитриновое ожерелье, почти прозрачное, едва обозначенное шафранной желтизной, которое я поклялся не предлагать антикварам, даже если придется сварить и съесть свой ремень. Второй вещью, которую я решил не продавать, был золоченый бокал с надписью Chateau St. Cloud, обнаруженный в теткиной спальне. Внутри была аптечная склянка с каплей настойки на самом дне, я обмакнул в нее палец и попробовал: медицинский спирт с какой-то горечью. Я списал с этикетки название и нашел статью на фармацевтическом сайте: ядовитый болиголов.
Зачем ей понадобилась эта отрава? Доктор написал в свидетельстве о смерти: остановка сердца, commotio cordis. Следующая остановка – остановка сердца. Вот достойная эпитафия, будь у тетки могила, да только могилы у нее нет. Есть только урна с прахом, похожая на кубок гребной регаты.
Я собирался отвезти ее в колумбарий и даже аванс заплатил, но они не принимали дорогих усопших вечером в воскресенье, а в понедельник я передумал. Мне показалось, что тетка хотела бы остаться в доме, со мной. К тому же я увидел сон, где мне пришлось упаковывать огромные рыжие чемоданы, у которых не было дна, то есть с виду оно было, только вещи проваливались куда-то, и приходилось снимать с вешалок все больше и больше, чтобы накормить голодные чемоданы, в конце концов в ход пошли теннисные ракетки и шляпные коробки. Вот в такую коробку я и поставил похоронную урну, а коробку отнес на чердак. Туда же я положил найденные в варенье записки: так египтяне клали в гробницу человечка с мотыгой, ушебти, чтобы он за умершего вкалывал на полях Озириса.
Когда в Полях Иалу боги позовут тетку на работу, окликнув ее по имени, ушебти, составленный из пепла и горстки бумажек, должен выйти вперед и откликнуться: “Здесь я!”, после чего он пойдет туда, куда повелят, и будет делать что прикажут.
* * *
Сейф глубиной в четверть метра был надежно укрыт в комнате бывшей хозяйки, я бы его не заметил, если бы не обрывок обоев, похожий на завернувшееся собачье ухо. В тот день я с утра не выходил из дому, ждал броканта и своего шефа Душана, тот обещал помочь упаковать и снести вниз огромное зеркало работы Луи Арпо, я продал его по объявлению в сети. Брокант оказался занудой – сначала потребовал фотографии, потом тянул несколько дней и в конце концов сообщил, что приедет в воскресенье.
Первым явился Душан, осмотрел столетний objeto, занимавший половину стены, почесал нос и сказал, что снимать зеркало придется вчетвером. Спустившись во двор покурить, он вернулся с двумя молодцеватыми тайцами из винной лавки. Они долго примеривались, потом схватили раму и потянули вверх, чтобы снять воображаемые петли с гвоздей, но зеркало внезапно подалось, скрипнуло и тяжело отъехало в сторону. Тайцы восхищенно зацокали языками. Сначала я увидел стальные рельсы в полу, по которым двигалась рама, а потом – лоскут обоев с разрезанной пополам стрекозой.
Я отозвал Душана и попросил вывести соседей в кухню и налить им по стаканчику. Оставшись в комнате один, я подошел к стене и осторожно потянул за стрекозиную голову. От стены отделилась дощечка, державшаяся на двух гвоздях, за ней обнаружился сейф с кодовым замком на дверце. Замок был старомодным и смахивал на арифмометр: нужно было крутить рифленое колесико, пока в окне не выскочит верная буква. Я сел на пол и стал думать, прислушиваясь к доносящимся из кухни голосам.
Если пароль для сейфа подбирал Фабиу, то понятно, что за надпись была на конверте, который тетка так и не распечатала. Какие-то местные боги, говорила она, пожимая плечами. Вот только где теперь этот конверт? Снизу позвонили: приехал нерадивый брокант. Я повесил дощечку обратно, нажал на рычаг и с трудом подвинул раму на место. Дойдя до кабинета, я достал с полки “Мифы Лузитании”, нашел нужную главу и переписал на листок несколько имен. Потом я спустился к броканту, ожидавшему на кухне, и предложил ему стакан вина. Тайцы радостно зазвенели стаканами. Bandonga или Ataecina? – крутилось у меня в голове. В окошке восемь букв, так что вариантов будет немного. А что, если сейф окажется пустым? Нет, лузитанские боги не могут меня подвести, к тому же, глядя на дверцу, я ощутил знакомое покалывание в пальцах, предвещающее перемены.
– Машина будет ваша? – осведомился брокант, на голове у него была какая-то соломенная ость, пересохшая от перекиси водорода.
– Машина не понадобится, – весело ответил я. – Приношу свои извинения. Вы слишком долго откладывали покупку, зеркало уже продано.
Разочарованный брокант удалился, бормоча себе под нос что-то вроде vai se foder, русский придурок. Когда Душан допил свой стакан и отправился домой, а тайцы отбыли в лавку, я поднялся на второй этаж, кое-как отодвинул зеркало и принялся за сейф. Я начал с богини плодородия и не угадал. Остальные боги тоже не подошли. Не подошло ни название переулка, ни zoebraga, ни еще штук десять вариантов, так что я изрядно утомился, спустился в кухню и прикончил остатки вина.
Вернувшись, я некоторое время сидел на подоконнике, вдыхая пыльный запах валерианового корня, потом встал и быстро набрал mymiriam. Я вспомнил, как тетка говорила мне, что девочка, которую приводил к себе Фабиу, была для него искривленным отражением матери, в чьей властной ветвистой тени он прожил до сорока лет, – теперь он хотел властвовать сам, надевая браслеты мертвой Лидии на маленькие веснушчатые руки. Наверное, он выбрал самую несчастную девочку во дворе, одинокую малышку в красном пальто. В ее имени шесть букв, но из них нетрудно сделать восемь.
Дверца распахнулась беззвучно. В глубине сейфа виднелась шкатулка: лиможская эмаль, зеленая с золотом, классический ларчик аббата. У самой дверцы лежала книга, переплетенная в холстинку. Мне страшно хотелось открыть шкатулку, но я медлил, слушая, как предчувствие заполняет меня, будто дождевая вода петли садового шланга, постепенно расправляя каждый изгиб и залом. Что бы там ни оказалось – засушенная бабочка или налоговые квитанции, сейчас у меня будет настоящая возможность поговорить с Фабиу. С человеком, о котором я знал не больше, чем о собаке Руди: я знал, что он жил с теткой какое-то время, а потом повесился.
Я достал книгу, открыл ее там, где лежала закладка из газетной бумаги, сложенная корабликом, и с трудом перевел первый абзац на странице. “Мой сад – это сад возможностей, сад того, что не существует, сад погубленных идей и детей, которые не родились.”
Я развернул газетный кораблик и прочел заметку о пропаже альфамской школьницы. Фотография была любительской, девочка выглядела веселой, на голове у нее был беретик на французский манер. Я поискал дату, но она была аккуратно оторвана по сгибу. Дело ясное, что дело темное, подумал я, положил книгу на пол и протянул руку за шкатулкой, открывшейся с еле слышным покорным щелчком.
Шкатулка была заполнена на треть, но в ней было достаточно, чтобы у меня помутилось в глазах. Изумрудные листья на золотых ветках, вот что я увидел на самом верху, высокий, раскидистый, темно сияющий куст диадемы. Я запустил пальцы в шкатулку и принялся перебирать добычу, чувствуя себя удачливым домушником. Гранаты чернели безупречными зернами, из золотого браслета был вынут змеиный глаз. Зато на дне обнаружился розовый жемчуг, способный заткнуть огнедышащую пасть “Сантандера” по меньшей мере года на два.
Как сейчас помню: первой моей мыслью было позвонить сестре в Агабаджу, но я подумал еще немного и решил повременить. Некоторое время я просто сидел там и смотрел. В сумерках tesoros тускло отливали венецианской зеленью. Потом я выгреб из шкатулки несколько браслетов, захлопнул сейф, задвинул зеркало и поехал к своему антиквару.
В трамвае, бегущем с альфамского холма, я стоял на задней площадке, придерживал тяжелый пакетик в кармане и улыбался как дурак. Мне казалось, что суровая casa сдалась, развела вечно сжатые ноги и теперь мы с ней заживем по-людски, как жадные друг до друга amantes. Что теперь все будет так, как было во времена вишневых косточек, золотистый столб света снова будет стоять в мансарде, и я смогу зайти в него и согреться, ступеньки перестанут уходить из-под ног, а двери – хлопать, будто равнодушные клакеры. Мне и в голову не могло прийти, что от меня просто пытались откупиться.
* * *
Фассбиндер умер, когда ему было столько, сколько нам теперь, сказал Лютас, когда мы пили вино в столовой, где от мебели остался только трехногий стол – вместо четвертой ноги я подложил полное собрание сочинений Пессоа. В столовой стало непривычно чисто: Байша влюбилась в моего друга и ходила за ним с щеткой для пыли, будто раб с опахалом. Байша – отрада моих очей, рыжая, как апельсиновая роща под Альбуфейрой, любительница расшитых подушек, прокуренная, как каминная труба, португалка до кончиков золоченых ногтей. Бог знает, где теперь эти подушки и где теперь Байша.
В те дни мы говорили и пили непомерно много, на столе стояли разномастные рюмки, из тех, что никто не купил, а по дому были развешаны камеры, похожие на птичьи глаза с мигательной перепонкой. Лютас щебетал над ними, как заядлый канареечник. Невероятный фильм, о котором он не рассказал мне и десятой доли, уже заворожил меня, я весь извелся в ожидании сценария, обещанного мне к понедельнику. Ничего мне так не жаль, как этого непрочитанного сценария, неснятого фильма и к чертям собачьим потерянной дружбы. Черт, я досиделся здесь до того, что впадаю в драматический тон. Это во мне кровь старого Кайриса заговорила: до того, как стать арестантом, он был актером в любительском кружке.
Сероглазого деда-каторжника я не видел даже на снимках, его посадили лет за двадцать до моего рождения, а свадебные фотографии бабушка порвала и бросила в печь. То ли она боялась последовать за мужем в Сибирь, то ли новый муж так приказал, в те времена он еще имел над ней власть. Что до деда Конопки, то он так и остался сомнительным предметом разговора, полым, будто облачко с многоточием, выдуваемое персонажем комикса. Мать говорила, что его и поляком настоящим не назовешь, вся родня с его стороны староверы, а значит, во мне от краковской шляхты всего четвертинка.
Моя мать пошла в третий класс, когда у нее появился отчим, в третий класс русской школы, что была возле памятника генералу Черняховскому. Ей было ровно десять, когда Йоле взяла ее с собой к следователю, чтобы выпросить у него свидание с мужем, а там оставила сидеть в коридоре, на длинной скамейке, обитой дерматином. Во второй раз девчонке разрешили зайти внутрь и посидеть на диване, следователь улыбался ей всем своим крестьянским лицом: крупным ртом, круглыми глазами, даже носом, на кончике которого сидела не то коричневая мушка, не то царапина.