Читать книгу Искушение Флориана. Маленькие романы - Lena Swann - Страница 4

Майдан

Оглавление

И дернуло же их приехать именно в эти дни… Когда консьержка-француженка, крупноглазая начитанная брюнетка с рваной стрижкой под тинэйджера и кончиком носа под артишок, завидев, как она заходит в подъезд, быстро-быстро выбралась к ней из-за своей округлой конторки и, раскланиваясь, каким-то особенным звонким тоном с блестящими глазами начала приговаривать, экзальтированно вертя личиком: «Хорошего дня! Прекрасного денька Вам!», – в сердце, с сумасшедшим радостным стуком, уже ворвалось подозрение, что они – здесь, наверху, уже в квартире, что консьержка без нее тайком впустила их, отперев своим ключом, – но долгожданное счастье спугнуть было так страшно, что впрямую спросить консьержку она суеверно не решилась, – и из-за этого, пока шла вверх по ступенькам, сердце наоборот как будто срывалось с каждой ступеньки вниз, – и к тому моменту, как она вступила на площадку четвертого этажа, в голове и перед глазами уже вилось цветное марево, а сердце уже вело себя как напуганный ёж, – ёжилось, а потом вдруг быстро расправлялось и куда-то норовило убежать, пронзая, словно иглами, всё тело, так что и страшно было шевельнуться, – и, раньше чем шагнуть к двери своей квартиры, она ненадолго вросла боком в стенку (дряхлая кариатида-сибаритка), чтобы отдышаться и прогнать жаркий туман из висков.

Елизавета Марковна Святоградская, старейший (из живых) специалист по эмигрантской русской словесности двадцатого века, некогда державшая знаменитейший курс лекций в Сорбонне с незатейливым, но красноречивым названием «L’Eхode», давно ждала гостей. Майка, двадцатидвухлетняя троюродная, киселеюродная, внучатая племянница из Москвы, которую любила Елизавета Марковна чуть ли не как приемную дочь, – и которую вот уже два года, – да, почти два года, без малого! – два мучительных трагических года, с момента Болотных событий, она не видела, не могла увидеть, – должна была приехать к ней в гости в Париж вместе со своим новым другом, почти женихом, неким Борисом.

Собственно, лет Майке было почти столько же, сколько истории наездов Елизаветы Марковны, урожденной парижанки, в Москву – сначала краткосрочных, а уж затем и тех, которые, из затяжного квартирантства, казалось, закончатся уж полным переселением антиквариата живых костей. Сначала – та незабвенная, умопомрачительной победой казавшаяся, выставка эмигрантских книг в девяностом в Иностранке: коллеги подбили вместе поехать выступить на открытии, – визы, некоторый страх – словно едешь не в страну, где жили предки, а в полу-животную басурманскую Северную Корею, где с тобой всё что угодно могут сделать! – о, как запомнила в тот первый визит Елизавета Марковна тот особый запах тлена разрушающихся и полуразрушенных от ветхости и недостатка любви домов и в Тверских переулках, прятавшихся под чужими именами, и в Арбатских, и на горке над Цветным, и на Солянке, где всё гуляла как во сне, всё не веря, что мечта сбылась… И вид изувеченного города, как будто из него с боями отступает какая-то невидимая вражеская армия, покуражившаяся над ним почти три четверти века… А выхоленными (то есть гнилью не воняли) были лишь дома цековские, да гэбэшные, да генеральские, – но те все невыносимо воняли другим, вонью духовной проказы, уют на крови́. А родового домика-то, где некогда, в стародавние, жила ее бабка рядом с Брюсовым, до вынужденного бегства семьи в 1918-м, уже в живых и не обнаружилось: упал, видать, и умер, от разрыва сердца, не выдержав всего происходившего вокруг него, – чай не бетонный! – в отличие от заселившихся в него кровавых мародёров. Решил, видать, как верный домашний пес, лучше умереть, чем служить подлым новым хозяевам.

А после девяносто первого было… Да много чего еще было! Неожиданное предложение читать лекции в московском Историко-Архивном… Русские студенты… И какие студенты! Безграмотные, нищие, вечноголодные, по-русски изъяснявшиеся изломанным советским новоязом, – но какие удивительные чистые восторженные глаза! Выступления в МГУ, поездки по всей стране, которая, казалось, так жадно жаждала дорваться, наконец, до запрещенных книг – до той вольной, свободной, истинной русской культуры, уцелевшей лишь в изгнании, которая была в Советах под запретом всю ту страшную, драконову часть века, все то невообразимо долгое время черно-кровавой оккупации омертвелой, убитой, неживой (казалось навсегда) России… И те, безумные счастливцы, как и она сама, – уцелевшие, упасшие в мучительном долгом изгнании дух русского вольного творчества от расправы, – приезжали из-за рубежа и передавали клад дрожащими от счастья руками в дрожащие же от счастья руки тех, кто, казалось, был готов всё это богатство принять…

В живых, из дальних, троюродных, родственников in situ обнаружилась одна Ирина (дочь троюродной, по крайне кривой, изломанной, разомкнутой, линии, племянницы) – вот уж человек чуждый по духу до крайности: деловитая, корыстненькая, хабалистая советская заматерелая «экономистка», пристроившаяся где-то в кооперативе бухгалтером. Но жалко было и ее: и когда у Ирины родилась дочь, а муж ее бросил, а молока не было, – Елизавета Марковна привозила из Парижа чемоданами французскую сухую молочную смесь.

Майка… Как смешно и безуспешно Майка училась в детстве выговаривать её, Елизаветы Марковны, имя, а потом, бросая все попытки – и заплетаясь языком, тыча в нее пальцем, сама же смеясь своему никому больше не понятному младенческому юмору, – говорила ей исковерканно: «Майковна!» – уловив на своем собственном наречии какое-то косноязыкое гургукающее грассирующее созвучие со своим именем, а потом, когда научилась выговаривать букву «р», – то, то ли для кратости, то ли опять наслаждаясь детским картавым созвучием с собственным именем, обзывала ее: «Марька!», «Марка!» – да так почему-то всю жизнь и звала потом, когда выросла, ласково: «Маркушей».

Елизавета Марковна поначалу относилась к Майке с некоторой дистанцией, настороженно, словно к какому-то другому, дефективному биологическому виду, словно к тому, в ком течет драконова кровь, – маленький бойкий дракончик – чудовищные гены, потомок трех поколений советских рабов, и вопяще-неинтеллигентная мамаша. И к сердцу не допускала. Да и времени нянчиться особо не было – бесконечные разъезды и лекции, помощь Историко-Архивному – да ведь и как-то нужно находить время на продолжение собственных новых недописанных работ, исследований! Ирина сунула Майку уже в пять лет в какую-то школу современных танцев… Да и вообще Майка, несмотря на детское свое обаяние, уже самой своей фактурой, материалом из которого была сделана, как-то слегка настораживала Елизавету Марковну: вроде совсем была чужая, не своя, – казалось, уж слишком спортивная, уж слишком гибкая, физически слишком бойкая, нагловатая, – Елизавета Марковна такой никогда не была и справедливо рассуждала, по жизнью доказанному принципу, что «если где-то что-то прибыло – значит, где-то что-то убыло» – и не ожидала от физически бойкой Майки особых интеллектуальных и творческих проблесков. Но чем больше Майка взрослела – тем больше к Елизавете Марковне как-то крайне искренне изо всех сил тянулась – видимо, инстинктивно чувствовала в ней способ бегства из своей кровной – не очень-то веселой – жизни в Свиблово, из бухгалтерской крикливой серости мамаши. Ирина сначала и сама корыстно как будто подпихивала Майку к Елизавете Марковне – надеясь на подарочки да на полезные связи для Майки в будущем, – но когда Ирина заметила и осознала в Майке вот эту вот тягу от нее сбежать, – начала ревновать.

Елизавета Марковна решилась и вовсе уж на неосмотрительное безумие – завела у себя в Брюсовом, в двухкомнатной съемной квартирке, щенка – дурашливого добродушного лабрадудла Зою с карамельными кудряшками и янтарной прорыжью самых-самых крайних кисточек волос на боках. Завела ради Майки, как только Майка поступила в школу: той мать запрещала – «от животных только линька и вонь! лишний рот в доме!». Знала, знала Елизавета Марковна, что в любой момент из России может прийтись уехать, дурные предчувствия, как ядовитые испарения, всё нагнетались в московском воздухе, никогда до конца не доверяла прелести внешних метаморфоз без глубинного раскаяния людей, да без жестких люстраций, да без суда над нелюдью и людоедами, – но уж больно велик был соблазн рискнуть и попробовать изменить хотя бы вот Майкину природу! пробудить Майку, сделать ее другой! Дать ей как бы второй дом, дать ей шанс, чтобы у нее был выбор.

Безумие, безумие, – конечно это было безумием! К щенку Елизавета Марковна привязалась так, что уже и помыслить было невозможно никакого отъезда. Парижскую квартирку свою сдала в долгосрочную аренду греческому профессору с семьёй.

Майка, впрочем, тоже и вправду сразу щенка полюбила – она и так-то приезжать к Елизавете Марковне в гости в Брюсов обожала, а теперь ее еще и каждый раз ждал праздник: выгуливать самой Зою – дурашливую, игривую, в шутку кусачую (прикусит остренькими щенячьими зубами – и сразу отпустит – и смеётся всей весёлой кучерявой карамельно-плюшевой рожей) на бульварах! А Елизавета Марковна кормила Майку книгами да рассказами. И учиться после школы Майка поступила в бывший историко-архивный, теперь уж именуемый университетом, где Елизавета Марковна преподавала. Чернявая, маленькая, худенькая, шустрая, звонкая, с двумя косичками, – Майка моментально со всеми на факультете перезнакомилась, завела друзей, – к Елизавете Марковне в Брюсов с какой-то особенной гордостью заваливалась как домой, с большими яркими хохотливыми студенческими компаниями: «Маркуша, ты у нас – достопримечательность! Все у тебя в гостях мечтают побывать!»

Господи, как рыдала теперь в шкатулочной своей квартирке в Париже Елизавета Марковна каждую ночь перед сном! Как же страшен этот миг, когда выключаешь свет, и обычные милые дневные заглушки-анестезии (рукописи, компьютер, встречи с друзьями) вдруг предательски отступают и бросают тебя один на один с горем! Не понятно даже, с кем разлуку ей было больнее вынести – с Майкой или со старой уже и тяжело больной, пятнадцатилетней уже, любимой псиной… С Майкой-то хоть по скайпу поговорить можно было – а Зоя, оказавшаяся из верных, выла невероятным истошным воем, едва заслышав из компьютера Елизаветы Марковнин голос… И всё тактильнее и зримее, всё более раняще, будто в жутких телепатических прозрениях, в темноте, даже на чудовищном расстоянии разлуки, видела и чувствовала Елизавета Марковна всей душой и всем сердцем, как ровно та нечеловеческая, черно-кровавая вражья нечистая сила, которая правила Россией чуть ли не весь прошлый век (за вычетом благословенной последней Божьей десятины века – которую Бог чудом отвоевал у нечисти, даруя время на покаяние и прозрение тем, кто не мёртв душой), та самая дьявольская сила, которую когда-то, в свой первый приезд в Москву, Елизавета Марковна так зримо видела отползающей, сползающей с города, как духи серых недотыкомок-убийц, которые обиженно визжа уползали к себе в тартар (черный – это ведь просто крайне дружно сбившиеся в толпу серые), – вот ровно та сила, только теперь вновь обнаглевшая, напившаяся молодой крови, восставшая из тартара и бросившая все ресурсы на то, чтобы взять реванш, теперь возвращалась вновь, день ото дня (почти без боя ведь!) отвоевывала обратно все освобожденные было на десятину лет клеточки жизни, а оккупировав вновь – и территорию и души, – всё набухала, раздувалась и готовила всему миру новые катастрофы.

Тот чудовищный день, то чудовищное обманчиво-солнечное лживо-разнеживающее почти жаркое майское московское воскресенье, которое перевернуло всю их жизнь, Елизавета Марковна то и дело вспоминала в мельчайших деталях с самого ее тогдашнего утреннего пробуждения. Елизавета Марковна проснулась у себя в Брюсовом поздно, часов в одиннадцать, и не вылезая из постели правила, гелиевой ручкой, распечатанную под утро рукопись. Вечером накануне так вдруг что-то прихватило сердце, что боялась даже лечь в постель, – досидела за компьютером, за новым эссе о Ходасевиче, до пяти почти утра. Утром сердце вроде отпустило – на рассвете даже выгуляла Зою возле дома, – а уж когда выспалась, да увидела розовый солнечный луч на паркете, да радостную солнечную Зоину морду… но какая-то странная пугающая неуверенность в сердце осталась – словно при любых резких движениях сердце раскачивается в гамаке, а как заволнуешься – так и вовсе улетает на тарзанке. В полдень позвонила Майка:

– Маркуша, ну ты идешь с нами? Где встречаемся? Или мне зайти за тобой?

– Майка, боюсь, что сегодня ты пойдешь за двоих – и за меня тоже… Я сегодня не выдержу в толпе.

– Маркуш, ну ты не расстраивайся – я забегу тогда вечером к тебе, сразу после митинга, накормишь? Мы ненадолго, туда и обратно, просто чтобы на несколько человек там было больше!

Спасовала, в тот день Елизавета Марковна спасовала, и Майка на Болотную отправилась без нее, с несколькими друзьями из университета и еще тройкой ребят, с которыми они познакомились еще в декабре на митинге на Сахарова. Спасовала, хотя до этого, все последние месяцы, стойко рука об руку и с Майкой и с другими своими студентами выдерживала и давку на каждом протестном митинге, и мегафонный ор в ухо, и каждое задиристое запрещенное протестное гуляние, – и унизительные игры в разгоны и догонялки – всегда почему-то с чернокасочными омоноидами в роли водящих, а не наоборот, – и даже отогревала у себя дома всех юнцов после того омерзительного холодного мартовского вечера на Тверской – где громоздкие омоноиды затеяли с людьми грубые силовые салочки… Как бы стилистически далека ни была академичная восьмидесятидвухлетняя Елизавета Марковна от уличной романтики, – но не выходить на протесты вместе с молодежью и вместе со всей московской интеллигенцией было невозможно: уж больно нагло подтасовали думские выборы – а президентские выборы так по сути и вообще отняли, изобретя паскудную рокировочку членов политбюро, – уж больно нагло и безнаказанно загоняют страну назад в советский свинарник, с гламурным бессменным профи-свиноводом с опять уже наточенным ножом наготове! Если промолчим – станем пособниками подлецов, преступников и убийц! Майка, но сегодня ты пойдешь за меня.

Днем, тихонько, передвигаясь плавно (чтобы гамак сердца не раскачивался), выгуляла Зою дважды в скверике рядом с домом, каждый раз мучительно думая: какой же невозможный уродливый памятник Славе Ростроповичу всё-таки они у нас здесь воткнули, как пень, прямо напротив церкви… что за наглость! – а памятник-то – в брежневских традициях – с фотографической передачей внешности… Купить Галю лестью и почестями – чтоб не поддержала протесты, а восславила подлую власть… Бедный Слава в гробу небось как пропеллер переворачивается вместе с виолончелью, видя всё это!

И уже ближе к вечеру Елизавета Марковна, без пса уже, так же тихонько и плавно, оберегая себя от резких жестов, поднялась по Брюсову на Никитскую в любимый крошечный гастрономчик купить баночку зеленого горошка для обожаемого Майкой салатика (Майка почему-то на французский манер называла его «оливье» – в то время как все парижские друзья Елизаветы Марковны, французы, наоборот обзывали его «русским салатом») – как раз к приходу Майки, с ней вместе свеженький и сделаем…

Уже когда Елизавета Марковна была на Никитской, едва успела выйти из гастронома с пакетом, Майка позвонила на мобильный:

– Маркуша, я, видимо, немножко задержусь… Тут полный бардак… Эти козлы нам здесь ловушку устроили – прикинь, вчера же ведь место митинга на Болотной площади согласовано было, схему ведь даже на ментовском сайте вывесили – а сегодня мы дошли – а они, сволочи, вход на Болотную площадь кордонами омоноидов перегородили… Народу уйма, давка дикая, а они просто-напросто провокацию устроили – как будто специально чтобы людей подавило! Меня чуть не расплющило тут! Меня сейчас просто как пулю толпой сзади внесло в ментов, я еле на ногах устояла, в омоноидах брешь пробили… А сейчас они мочить всех подряд вон начали… Мы на набережной сейчас, в загоне тут оказались между двумя кордонами и парапетом набережной – хоть вплавь убегай… Мы выбраться даже отсюда не можем… Здесь их тьма со всех сторон… Засада, короче… Маркуш, я не знаю, когда я отсюда выберусь… Маркуш, не волнуйся, я ведь не одна, маме ни в коем случае не говори, где я… У меня еще и батарейка почти кончилась, блин…

– Майка, где ровно ты находишься? Скажи мне ровно где? – Елизавета Марковна, забыв и про салат, и про сердце, и про пакет с консервной баночкой в правой руке, и как будто бы забыв разом еще и родную речь, быстрым шагом уже шла вниз по Никитской, – вокруг на улице вроде всё было спокойно, обычные воскресные расслабленные прохожие, – и только когда Елизавета Марковна добралась до Румянцевской, до Пашкова дома, то увидела с пригорка невообразимейшее море акульих волнорезов – гряды гладких круглых черных касок и черных бронежилетов, монолитным фронтом намертво заблокировавших весь Большой Каменный мост и все подходы к Кремлю, – а за ними, в конце моста – будто баррикадами выставленные машины водометов и милицейские грузовики. Инаугурационная паранойя…

На обход потребовался бы час, не меньше. Какой там час – часа два плестись, полгорода перекрыто! И Елизавета Марковна решилась совершить нечто, пожалуй, еще более невозможное, чем переход реки вброд по воде аки по суху.

– Я там живу! – тихим голосом, легко подделывая чудный французский акцент, врала Елизавета Марковна одубиненным омоноидам в гигантских черных яйцах-касках (какая ж такая страх-птица черные яички высидела? вон – проклюнулись уже – зыркают!), с жуткими, апокалиптическими наплечниками и прочей нечеловечьей какой-то сбруей на телах. Но в ответ изрыгались нечеловечьи рыки. И ужасен был свёрк нечеловечьих злых глаз – сквозь спущенные на лица прозрачные намордники. – Я вон там живу, на другой стороне, в доме на набережной! В последнем подъезде, возле «Ударника», – тихо повторяла Елизавета Марковна – и указывала рукой. Но, вот, наконец, справа при входе на мост нашла какого-то типа с рацией: – Вы не имеете права не пропускать меня домой. Я живу в доме на набережной. Я французская гражданка, я дипломатически защищенный гражданин… Вам, что, паспорт показать?… (французский паспорт Елизавета Марковна, весьма кстати, всегда с недавних пор носила с собой – из-за нескольких отвратительных инцидентов с полицаями на улицах в центре) – и, то ли эти слова, то ли сам ее внешний вид почему-то сработали: хрупкая, тонкая, высокая (чуть высокомерная даже, с первого взгляда) старая женщина со строгой осанкой и со строгим узким лицом с большими темно-синими глазами, с длинными в нежный медок крашенными волосами, сколотыми заколкой в высокий, на самом затылке, вольный чуть распадающийся фонтан, – в красной шелковой блузе с жабо и длинными, на кисти ниспадающими кружевными манжетами, и в длинной черной узкой юбке (лекторская привычка всегда одеваться академично), и в узких черных туфлях на платформах на старо-сорбоннский манер, с крошечной легкой театральной сумочкой-кошельком на тонкой золотой цепочке через плечо, – и особенно, видимо, помог, для камуфляжа, мешавшийся вроде бы, уже оттягивающий правую руку – но тут вдруг внезапно пригодившийся для легенды, дурацкий продовольственный пластиковый пакетик: каким-то чудом Елизавете Марковне удалось буквально с воздушной невесомостью как голубиное пёрышко перелететь через мост, сквозь один за другим кордоны рычащих (звереющих, с каждым метром ее продвижения через мост ближе к Болотной, всё больше) чёрно-каско-головых. Добравшись, на этой же французской легенде, до последнего жилого подъезда перед «Ударником» и, ахнув, уже увидев перед собой ровно то, о чём ей говорила Майка, – весь ужас капкана, который устроили для людей власти, внезапно изменив маршрут и загоняя десятки тысяч протестующих, всё подходящих и подходящих через Малый Каменный мост, в узенькую полоску набережной, вместо того, чтобы, как было заранее условлено, впустить их на площадь, – Елизавета Марковна, посреди гвалта и бедлама, посреди хаоса давки, размывавшей то и дело оцепление силовиков, быстро свернула налево и, убежденно и целенаправленно, прошла, никем не остановленная, к Болотной набережной, сквозь начавшиеся уже рукопашные (ой, увы, и ногопашные уже тоже! вон какой-то врач в белом халате, защищая лежащего на асфальте демонстранта с окровавленной головой, которого омоновцы добивают ногами, отмахивается от них ногами же!), – шла выручать Майку, – спроси ее кто-нибудь в ту секунду, как именно хворая восьмидесятидвухлетняя женщина способна «выручить» кого бы то ни было из засады вооруженных силовиков, которым явно был отдан приказ устроить провокацию, создать повод для применения силы и максимально жестоко избить и запугать протестующих, арестовать как можно больше – чтоб впредь людишки не мешались со своими протестами под ногами, – она не смогла бы ответить, – но шла вперед, проникая сквозь месиво и крики, к названному Майкой по телефону месту, быстро и невероятно уверенно, среди безобразных неравных драк: среди бронированных омоноидов, избивавших ногами, бронированными кулаками с подлыми боевыми накладками, и дубинками, всех, кого могли схватить, – и до потери сознания добивавшими тех, кто смеет защищаться, – шла по чьей-то разлитой из опрокинутых туалетов моче, среди кровавых разбитых голов, среди упавших в обморок тел и давки, среди начавшейся уже катастрофы, шла словно как по наитию, как будто вёл ее какой-то ангел любви к Майке. Шла, быстро, легко, ни одной сволочью и пальцем не тронутая, по чуду, на каком-то уверенном внутреннем самогипнозе (гипнотизировавшем заодно и орущих разнузданных беснующихся бандитов в касках вокруг).

– Маркуша, ты с ума сошла! – испуганно хохотнула Майка, когда, уже на набережной, после того как Елизавета Марковна чудом просквозила последнее уже преграждавшее ей дорогу, на минуту разреженное оцепление омоноидов (в этот миг как раз крайне занятых азартным сафари – выхватыванием из толпы и чудовищным зверским избиением ногами и дубинками двух пацанов, – тела которых, почти бездыханные, они, как охотники – трофеи, чуть позже волоком уволакивали по асфальту за ноги и за руки, при каждом шаге стукая добычи головами об асфальт, к автозаку), и их с Майкой буквально швырнуло друг к другу прибоем толпы. – Как ты умудрилась меня найти в такой давке?

И не успела Елизавета Марковна перевести дух и объяснить Майке свой план, как выбраться из оцепления, Майка оказалась вот так же внезапно, ровно с той же хаотичной жестокостью (как до этого омоновцы на глазах Елизаветы Марковны выхватывали наугад из толпы случайных мирных митингующих и избивали их), схвачена двумя озверелыми чернокасочными персонажами апокалипсиса: Майку буквально выдернули за шиворот джинсовой курточки, выволокли из группки друзей, в которой они стояли, сбили с ног ударом омоновских военных башмаков по голеням и швырнули на асфальт лицом вниз, – первый омоновец погнался за Майкиным приятелем с факультета куда-то влево, а второй – гигантский садист-омоновец, в котором уже явно разгулялись его больные самые низменные страсти, башмаком правой ноги встал Майке на позвоночник посреди тела, нагнулся над ней, рукой схватил ее за волосы (за Майкины красивые вьющиеся черные распущенные волосы!) и, к неописуемому ужасу Елизаветы Марковны и под крики Майкиных друзей, стоящих вместе с Елизаветой Марковной в двух метрах от бойни, начал быть Майку об асфальт головой. В секунду прекрасно поняв, что еще миг – и Майку изуродуют навсегда, если не убьют, – сломают башмаком позвоночник, повредят печень и почки, разобьют голову и лицо, Майкино милое нежное лицо! – которым подонок-садист бил ее сейчас по асфальту! – Елизавета Марковна, на каком-то опять-таки неосознанном, каким-то наитием как будто руководимым рывке, – резко подскочила к избивавшему Майку омоноиду и изо всех своих сил вмазала ему в его черную каску тем единственным предметом, который был у нее под рукой, – консервной банкой с зеленым горошком. Банка ощутимо сплющилась у нее в руке прямо в пакете – а избивавший Майку садист-омоновец, наклонявшийся над Майкой, вдруг внезапно от неожиданности потерял равновесие и упал – и все Майкины поклонники из университета, разом, в ярости за это гнусное на их глазах избиение девушки, накинулись на омоновца, сорвали с него шлем, и хотя и не избивали – но держали его и не давали встать – и он катался по асфальту, как опрокинутый бронтозавр в бронированном панцире, – на своем горбу теперь, видимо, чувствуя (еще не в достаточной степени, гад!) то, что чувствовала за минуту до этого Майка на асфальте под его башмаком. Кто-то исхитрился метнуть сорванный черный шлем в канал.

– Майка, ты жива? Быстро вставай, побежали… – бросив в сторону гармошкой смятую банку горошка в пакете, лопотала Елизавета Марковна, поднимая коротенькую, маленькую, избитую, испуганную до полусмерти Майку с асфальта, – пока вокруг них Майкины друзья отбивали очередной шквал нападения разнузданных бандитов-омоновцев, просто откровенно искавших, на ком бы сорвать садистские инстинкты: выхватывали из толпы всех кто попадется под руку, зверски избивали и, окровавленных, полуобморочных жертв волокли в ментовозки и увозили. Господи, у Майки широченная кровавая царапина от асфальта на лбу, правой щеке и носу – как будто глубоко полоснули наждачной бумагой по диагонали… Как бы спрятать?… Ее ведь за эту рану, ими же нанесенную, сейчас еще и арестуют – как вон с остальными делают! – раз надклюнули, значит, постараются добить, вороньё проклятое…

Конечно, это было чудом, что им удалось вырваться из оцепления в тот день: добежав, крепко держа Майку за руку, и твердя ей, как заклинание: «Молчи, Майка, что бы ты сейчас ни услышала, просто молчи…», до противоположного края оцепления, Елизавета Марковна вытащила французский свой паспорт и, стараясь чуть унять на миг гнев и чудовищные переполнявшие ее после этого омерзительного смертельного кошмара эмоции, чтобы хотя бы смочь внятно говорить, – сунула какому-то очередному пахану с рацией под нос французскую красно-бурую гербастую обложку, – быстро и по-деловому, с таким же вольно имитируемым французским акцентом, и то и дело переходя на французские матерные междометия, сказала, что они с Майкой – французские граждане, остановились в съемной квартире в доме на набережной, что шли они пешком, пытаясь пробраться через толпу, на другую сторону реки, на частный банкет к главе французской дипломатической миссии в особняк на Якиманке, но оказались втянутыми в воронку давки и изувеченными, что сегодня же подадут ноту дипломатического протеста, и что не предоставит ли, любезно, говорящий с ней господин свою фамилию, чтобы в посольстве знали, кто ответственен за всё это бесчинство. Бандюган с рацией недовольно (ускользает живая добыча из скотобойного загона), но выпустил, велев омоноидам разомкнуть на миг для них кордон, – разменяв это, видимо, на так и не предоставленную фамилию.

Нет-нет, вспоминать это всё теперь вновь было совершенно невозможно: Елизавету Марковну даже сейчас, через два года, как бы задним числом, прошибал ужас: а вдруг она на секунду опоздала бы, и Майку искалечил бы этот выродок-садист, а потом избитую и изувеченную Майку еще бы и в тюрьму швырнули и засудили бы на много лет, с цинизмом заявив, что это Майка зверски избивала омоновца, а не он ее, – в точности по кальке, как засудили других участников митинга, наплевав на все видео-доказательства журналистов и сфабриковав «свидетельские» показания самих же омоновцев? А потом бы еще с десятерным цинизмом и накинули пару лет заключения за то, что Майка бы продолжала защищаться и говорить правду про то, что омоновец на нее напал и избил ее: «зачем же вы клевещите на наш режим и на наших омоновцев? Заткнитесь, не смейте защищаться. Ах, не затыкаетесь? Хотите еще лишний годик в тюрьме погнить – за клевету на наш строй?» – в точности, как расправляются с другими протестантами… В точности по мерзопакостным советским гэбэшным лекалам прошлого века… Или стали бы, по тем же хрестоматийным советским гэбэшным учебникам, пытать или шантажировать жизнью близких, требовать лживых обвинительных свидетельств против друзей – как пытали и ломали других… А вдруг им с Майкой не удалось бы вырваться из оцепления, пока не очухался и не нашел их в толпе тот садист-омоноид… А вдруг кто-то из подельников-омоноидов сразу увидел бы, как она влупила тому гаду по лбу… А вдруг не успели бы добежать до метро… А вдруг…

Но всё повернулось по-другому. Добравшись домой, они узнали, что уже в семь вечера, даже не дождавшись окончания митинга, чуть поторопившись, даже не соблюдя приличия, власти объявили, что против участников митинга уже возбуждено уголовное дело, – объявили с такой оперативностью, будто заранее заготовили и фабулу дела, и сценарий, и формулировки, – и среди «потерпевших» значились, разумеется, лишь бедненькие беззащитные омоновцы – и ни одного избитого протестанта. В половине второго ночи, когда Майка (резонно решившая не ехать домой, чтобы не пугать мать ранами на лице, и оставшаяся переночевать в Брюсовом) сидела за компьютером, в фэйсбуке, выясняя «где – кто» из арестованных друзей, – а Елизавета Марковна тихо отлёживалась и только изредка комментировала – с чисто русской уже матерщиной – громко оглашаемые Майкой новости (кого-то, оказывается, омоновцы добивали аж на Новокузнецкой и у макдональдса на Третьяковке! арестовав заодно случайных ни в чём пирог пожирателей биг-мага!), – в домофон позвонил Максим, Майкин сокурсник и тайный воздыхатель. Как только обе они, разом вскочившие, его впустили в квартиру, белобрысенький прыщавенький сопливенький взбудораженный Максим с красной от возбуждения, но хотя бы не изувеченной, в отличие от Майки, физиономией, даже не извиняясь за ночной визит, с порога выпалил:

– Елизавета Марковна, Вам нужно сейчас же уехать на время из страны. Этот космонавт, которого Вы с Майки сбросили, оказывается, успел заметить Вас, когда мы его потом повалили. Видимо, он опознал Вас потом вечером по другим оперативным съемкам с митинга, которые ему показали. Боюсь, что уже завтра утром к Вам придут с обыском и арестуют. Они знают, кто Вы, знают Ваше имя. Они Вам готовят обвинение в покушении на убийство!

– Что ж… Значит – я выступлю в суде, публично, и докажу, ссылаясь на все международные законы, право человека на самооборону… – приосанилась, гордо прикрывая шелковые пижамные штаны халатом, Елизавета Марковна. – У меня есть свидетели – вы все… – но Максим не дал ей договорить:

– Елизавета Марковна, Вы не понимаете – это совсем серьезно: у них совсем снесло крышу! Какой «суд»? Какие «доказательства»? Да они тысячу лжесвидетелей сейчас сфабрикуют! Меня только что в ОВД пытались ломать, под угрозой, что вышвырнут из университета и забреют немедленно в армию, чтобы я дал показания лично на Вас о том, что Вы, якобы, подстрекали нас к организации беспорядков и, якобы, еще в марте, собрав нас у себя дома после шествия на Тверской, якобы, давали нам деньги за участие в митинге! У них полная паранойя: они заявили мне, что давно за Вами следят, за Вашей, вот этой, якобы, «явочной квартирой в Брюсовом»! Они требовали у меня показаний, что Вы – иностранный шпион, координирующий подрывную работу европейских спецслужб в Москве! Они готовят против Вас реальное уголовное дело о покушении на убийство омоновца! С реальным сроком! Они готовятся Вас реально посадить в тюрьму! И явно попытаются пришить еще и шпионаж и объявить Вас сотрудником западных спецслужб – устроить из этого пропагандистский скандал! Короче, Вы можете смеяться или плакать: но меня сейчас пытались заставить дать показания, что Вы – тайный организатор беспорядков на сегодняшнем митинге по заданию западных спецслужб, что Вы – та самая зловещая рука Запада, которую они давно ищут! У них совсем крыша поехала! Одевайтесь, я отвезу Вас в Шереметьево, прямо сейчас, ничего не нужно собирать, не тратьте время! Может быть, у нас еще есть шанс, что Вы успеете улететь, пока они не внесли Вас в базу розыска или еще в какую-нибудь херню… Ой, пардон мой французский!

Миллион раз уже с тех пор Елизавета Марковна, заново и заново вспоминая ту ночь, мучила себя тем самым вопросом, которым мучили себя, задолго до нее, миллионы людей: а что бы было, если бы я всё же осталась…

Но ответ, увы, был слишком очевиден. Взглянув в глаза Майке (какая же глупость, что у Майки не было визы, чтобы улететь в ту ночь вместе с ней!), взглянув в глаза вертевшейся между ними, как будто всё понимавшей и встревоженно в лица всем заглядывавшей Зое, не взяв ничего, ничего, ни-че-го (из суеверного желания внушить судьбе, что уезжает лишь на пару месяцев), сунув в ту же самую, легкую, театральную сумочку лишь флэшку, с засэйвленным последним эссе, и велев Майке немедленно одеваться (мы завезем тебя к матери, чтобы тебе здесь не маячить, если они придут сюда ко мне с обыском), – поцеловав Зою в плюшевый кучерявый сладко пахнущий лоб и, всхлипнув, отдав ее, на время, – конечно же на время, на очень короткое время, я ведь скоро вернусь, – заспанной, разбуженной тихим стуком в дверь, но милой соседке с нижнего этажа, у которой год назад умерла собака, и та раздумывала, не взять ли «кого-нибудь», – Елизавета Марковна, вместе с Майкой и Максимом, вышла из подъезда и села в его раздолбанную грязненькую Ауди.

Да, успели. Улетела на рейсе AirFrance в шесть утра. Косая дорожка сверкающих бисерин слёз на кренящемся иллюминаторе при взлете…

Но выиграть у напёрсточника, угадать, как и под каким наперстком мошенник переметнёт шарик, было невозможным.

Майка готовилась к сессии, Елизавета Марковна квартировалась на кушетке у Нюши на БульМи́ше и, с ощущением нереальности, будто читает сводки из нацистской Германии, видела в интернете кремлевские сетования, что омоновцы-де были недостаточно жестоки и что надо бы размазать печень протестантов по асфальту.

И срывающимся настойчивым голосом каждый день донимала Майку скайповыми мольбами сделать к ней сюда в Париж визу, «на всякий случай».

– Маркуш, да брось ты, не волнуйся за меня, всё уже проехало… Это ж ты у нас – знаменитый робин-гуд в юбке с банкой консервов на перевес! А я-то кому нужна… Неохота ща в посольство тащиться – вот сдам сессию, тогда…

Но сессию Майке тем летом сдавать пришлось совсем другую. В конце мая вдруг внезапно арестовали Максима, а к Майке домой вломились рано утром с обыском, перевернули вверх дном всю кухонную утварь и шкаф, конфисковали зачем-то пакет гниловатой голландской картошки, Майку увезли на допрос, но вечером выпустили под подписку о невыезде – предъявив обвинение в прорыве оцепления ОМОНа «с целью идти штурмом на Кремль».

– Маркуша! Это абсурд: какой едрёна вошь Кремль?! – орала в ярости Майка ночью по скайпу. – Ты же видела, Маркуша! Ну ты же сама видела! Там омоноиды намертво Большой Каменный заблокировали! И водометы еще поперек как баррикады стояли! Там разве что выдрами-террористами надо было быть, чтоб до Кремля добраться – через реку вплавь! Они, что, за сумасшедшую меня держат?! Какой «штурм»? Они, что, больные?! Я сама должна на них уголовное дело завести за то, что меня сначала чуть не раздавили в лепешку в давке, которую они сами спровоцировали, – а потом еще башкой об асфальт отдубасили!

– Майка, завтра же иди в посольство и проси убежища… я не хочу, чтобы тебе сломали жизнь…

Но Майка решила сделать по-своему.

На следующий же день, когда начались уже массовые аресты, Майка вдруг пропала из дому, оставив матери загадочную записку.

Нет, нет, уже с этого момента вспоминать было совсем невозможно: не только из-за заново жалящих кожу ос ужаса, но еще и из-за органической чуждости унизительного жанра детектива, в который ее, Елизавету Марковну, заставили вляпаться, – вдруг превратив дорогого ей человека в главную политического триллера героиню…

Через два дня, состоявших в основном из визгов дуры Ирины по телефону («Это Вы виноваты! Вы ее настраивали против властей, со своими белогвардейскими книжонками!»), Майка весело и задорно проклюнулась в Уотсаппе:

– Маркуша, ни за что не угадаешь, где я! В Украине! Меня старший брат Макса ночью перевез в ящике в нише под сидением в своем минивэне… Я же маленькая – свернулась там как улитка! Уф, думала: задохнусь!

И началось сплошное безумие: Елизавета Марковна бросилась в Украину, прилетела в Киев, – но, на паспортном контроле, во въезде ей, по загадочной причине, было отказано, и из Киева ее обратно в Париж выслали на том же самолете, на котором она прилетела.

Майка весело, хоть и испуганно, нырнула в полный нелегал, переезжала где-то там, за страшными, вновь заскрежетавшими и зависшими железными кулисами, с квартиры на квартиру, выходила на связь редко и коротко, в Уотсаппах и Телеграммах с чьих-то мобильных, так что вообще невозможно было представить, какие у нее планы, и любезно предупреждала, что и вообще может пропасть из эфира – поскольку это «небезопасно для тех, кто ее принимает», а «хохляцкие власти, если найдут, – обязательно депортируют». Елизавета Марковна судорожно трясла старого знакомого, культурного атташе Французского посольства, требуя выговорить какой-то для Майки коридор, как бы ее из Украины безопасно вывезти во Францию… Политкорректные иезуиты просили подождать…

А в начале осени произошло что-то странное: какая-то незаметная изменившаяся интонация начала проскальзывать в разговорах Майки… И как-то эта едва заметная смена настроений загадочным образом совпала с краткими и лихими приездами в Украину к ней из Москвы одного из тех людей, с которыми Майкина университетская компания познакомилась еще на давнишнем протестном митинге на Сахарова, – некоего Бориса, которого Елизавета Марковна никогда не видела, и даже имени-то которого никогда прежде от Майки не слыхивала, но о котором Майка упоминала теперь тоже с какой-то немного странной интонацией, с какими-то мимолётными смешками. Борис приехал раз, приехал два, а потом приехал и забрал Майку с собой в Москву обратно, – и из мутных, с неохотцей, объяснений Майки уже потом Елизавете Марковне с изумлением удалось створожить лишь тот факт, что Борис «с кем-то в Москве из знакомых договорился» и что ему «предоставили» насчет Майки какие-то «гарантии». И в октябре Майка как ни в чем не бывало вернулась в университет, ходила на лекции, досдавала летние экзамены… И уголовное дело, против Майки заведенное, куда-то испарилось. Елизавете Марковне, однако, было передано, со ссылкой на того же Бориса, что ей приезжать в Москву по-прежнему не безопасно – «но это только пока, и всё это вопрос времени…», «но, видимо, вопрос, все-таки, долгого времени». Бедный греческий профессор был озадачен и недоволен просьбой о выселении из квартирки у парка Monceau…

Непонятно, всё это было как-то непонятно и туманно. Борис, несмотря на то, что Майки был старше всего на три-четыре года, кажется, был человеком денежным – и Майку пристроил тут же (дальше шло страшное слово-урод) «креативить» вечерами в какую-то рекламную фирму. Истеричка Ирина, с которой Елизавета Марковна попыталась раз осторожно заговорить, визжала, чтобы Елизавета Марковна «оставила Майку в покое», что у Майки «всё наконец-то наладилось», и чтобы Елизавета Марковна «не смела» к Майке лезть больше ни с какими «вредными» разговорами. И несмотря на всю туманность и странность этой истории, Елизавета Марковна почти даже обрадовалась, когда Майка, съехав от матери, поселилась вместе с Борисом в съемную квартиру – и сразу же взяла к себе жить Зою от прежней Елизаветы-Марковниной соседки из Брюсова.

Вой Зои в компьютере – и какая-то трагически невыносимая болтовня Майки о бытовухе… Какие-то сценарии для рекламных роликов… Билборды… Брандмауэры… Шустрые слоганы с замаскированной аллитерацией. И еще более невыносимый бытовой тон, которым Майка теперь говорила обо всех важных вещах: Максима посадили на три года – «но ничего, скоро скостят, небось, срок, – он же вежливый мальчик»… А когда, уже в конце следующего года, в Украине омоновцы жестоко избили мирных безоружных студентов-демонстрантов на площади Независимости, а недобитые, добиваемые «беркутовцами» семнадцати-девятнадцатилетние дети нашли убежище только в растворившем для них двери древнем Михайловском монастыре (а перед разъяренными преследователями-«беркутовцами» монахи тут же эти двери захлопнули и заперлись, не поддавшись ни на какой шантаж силовиков, требовавших выдать им на растерзание уже и так избитых и раненных студентов), и возмущенные и потрясенные киевляне вышли спасать осажденных в монастыре, подкарауливаемых за воротами монастыря «Беркутом», избитых раненных детей, – и из-за этого, узнав о бойне, весь Киев встал на Майдан, – а уже через десять дней монашеской братии, увидев полчища вооруженных «беркутовцев», двинувшихся на разгон Майдана, пришлось среди ночи четыре часа не переставая бить набат военной тревоги во все колокола златоверхого Михайловского – впервые со времен нашествия татаро-монгольской орды восемьсот лет назад, – сзывая людей на защиту свободы, – и Елизавета Марковна осторожно в скайпе спросила Майку, знает ли она новости «оттуда, где недавно была», – Майка засмеялась: «Маркуш, ну какое мне дело до хохлов? У нас тут сейчас другую проблему все обсуждают, поважнее, – платные парковки в центре Москвы! – вот проблема так проблема!» Разумеется, разумеется, бедная Майка, наверняка боится, что ее прослушивают даже в скайпе, нельзя и заикаться ни о чем… Елизавета Марковна всё понимала и тактично обходила любые подцензурные темы… Все эти месяцы были невообразимо тягостной зависшей неестественной какой-то заглушкой бытовухи… Майка купила машину. Майка получила бонус.

И вот Майке наконец дали визу. Швейцарскую – Борис ехал по делам в Цюрих и «договорился» опять с кем-то, что Майку выпустят с ним за границу «без проблем». Елизавета Марковна ждала их со дня на день – из Цюриха они собиралась долететь к ней сразу же как только Борис с его делами разделается, но неизвестно было, как у него там пойдёт, и приезд всё откладывался и откладывался вот уже неделю. И Елизавета Марковна вот уже который день была на нервах.

Нет, нет, вскрыть дверь надо разом: невозможно, невозможно больше ждать здесь стоять гадать, пока сердце стучится в какую-то там тоже свою заоблачную дверь так чудовищно громко, что до жути страшно, что сейчас откроют…

Елизавета Марковна быстро вынула из сумки ключ, быстро и беззвучно выронила ключ на ковер на лестничной клетке, побоялась наклоняться, вместо этого кратко присела на верхнюю мягкую малиновую ковровую ступеньку, щелкнув друг об друга бледными худыми коленями в высокой юбке, и потянулась за ключом.

Несмотря на запыхавшуюся радость: приезжает Майка! – более неподходящего времени для их приезда нельзя было придумать: Елизавета Марковна, для которой в обычной жизни дикостью было бы, как делают обыватели, «смотреть новости каждый день» (и которая втайне была убеждена, что все самые главные новости происходят исключительно у нее в рукописях, – и уж точно нет важнее в мире сенсации, чем родившаяся у нее в душе нежная метафора, всему миру противоположная, весь мир отменяющая, миру иноприродная, самой ощутимой тканью своей доказывающая нездешнее свое происхождение), сейчас вот уже несколько дней не могла оторваться от «новостей», почти не спала ночами, не расставалась с компьютером, рыдая, содрогаясь от ужаса наблюдала за трагедией, происходящей в Киеве, – за безнадежным сопротивлением людей, осмелившихся протестовать против коррумпированной злой лживой марионеточной власти, по приказу из Москвы загоняющей страну назад в советские казармы и огороды, – трагедия происходила как-то на виду у всего мира: благодаря всем этим новым штукам в интернете – в живой трансляции да в живых видео-репортажах «стримах» с мобильных телефонов смельчаков, – и от этого, от этой ежесекундной зримости – и неспособности ничем помочь! – было особенно запредельно больно. Елизавета Марковна, как завороженная, ночами не отходила от экрана компьютера, суеверно боясь, что если она отойдет и перестанет рыдать и молиться и заснёт – то их там на Майдане всех убьют! – а в сумасшедшие секунды надежды и радости думала: «А вдруг – чудо? А вдруг – кость в горле у людоеда на этот раз застрянет?! А вдруг, если у хохлов получится высвободиться, – в Москве тоже гэбэшников свергнут тогда, – и я вернусь и обниму Зою?! Зою, любимую мою Зою, которая уже так больна и дряхла, что врач сказал, что переезд в другую страну был бы для нее убийством… Вдруг я успею застать ее живой?! Поцеловать ее хоть раз еще в ее карамелью пахнущий кудрявый лоб! Поцеловать ее в слюнявую от широчайшей собачей улыбки рожу… Любимая моя Зоя! Вдруг мы успеем с тобой увидеться еще и на этом свете! Господи… А вдруг?!… Бывают же чудеса! Бывают же осечки у палачей! Грянуло же чудо в девяносто первом! Никто ведь в девяносто первом тоже не ожидал, что так быстро дьявольская власть уничтожит себя саму и растворится в воздухе как серный пыльный дымок от грибка-дымка, когда на него ненароком наступишь! Вдруг и сейчас реинкарнировавшийся людоедский режим лопнет, сдуется и развеется как-то сам собой, исчезнет вдруг?» Елизавета Марковна с трудом скрывала тонированной пудрой круги вокруг красных заплаканных глаз, когда после бессонных ночей выходила на улицу и чуть живая шла на Рю Понсэле – просто чтоб хоть куда-то идти – выбрав условную точку похода как можно дальше: на далёкий рынок, ради разгула затекших деревенеющих ног, – а трагедия в далеком Киеве, тем временем, явно шла к кошмарной развязке: силовики каждый день отстреливали и зверски убивали всё больше людей, и было понятно, что взбунтовавшихся смельчаков на Майдане уничтожат в ближайшие же дни и введут в Украине военную диктатуру, как когда-то, в прошлом веке, по приказу из Москвы, военную диктатуру вводили в Чехословакии, а позже в Польше… Надежды, разумеется, не было никакой… но отойти от экрана компьютера с живой трансляцией с Майдана ночами было невозможно – и оставалось только рыдать и молиться – вместе с теми храбрецами-священниками, которые ночами выходили на Майдан и служили молебны, истошно прося у защиты у той единственной Инстанции, которую подкупить нефтью и газом невозможно… Молиться, молить о невозможном, – и чудом, сопоставимым с глоссолалиями, для Елизаветы Марковны было разбирать все слова в богослужениях с Майдана, даже тех, которые велись на украинском, – из-за поразительной близости корней мягкого, чудесного, такого нарядного, с византийскими греческими хгаками, прозрачного на слух, с архаическими оборотами и несуществующим уже больше в русском языке древним звательным падежом, украинского языка к родному с детства церковнославянскому… Нет, нет, рыдать на плече у Майки было бы невыносимо, да еще в присутствии чужого незнакомого человека (от которого Елизавета Марковна в скайпе видела только отчлененные детали – яркие шутовские короткие и толстые галстучки с рисунками – с собачками, с самосвалами, с гвоздями, с надувными шарами, – брошенные рядом с компьютером, – разрозненные носки – подобной же раскраски и рисунков, – с хохотом рекламируемые ей в видео-чате Майкой; самого Бориса Майка ей никогда не предъявляла – всегда во время их с Майкой разговоров он был где-то за кадром квартиры, в каких-то «делах по бизнесу»). «Маркуша, ну что за глупости, ну что ты за Зою волнуешься? Разве ты думаешь, что ей у нас плохо?!» Майка, Майка, как же всё разом рушится, и негодная я уже кариатида – ничего удержать от падения не могу…

Елизавета Марковна разом встала и, собравшись с духом, быстро открыла дверь квартиры – крепким и уверенным жестом, совершить который ей почему-то все последние минуты было так невыносимо страшно, – открыла – и выдохнула с облегчением: нет, конечно, никого в квартире не было, – где оставила валялся выключенный лэптоп в прихожей в кресле, ждали домашние туфли в такой позе, словно ждали ныряльщика на краю бассейна; в ее кабинетике, в дальнем краю, у левого окна апельсиновым цветом цвела настольная лампа на письменном столе – забыла выключить! – и клубился от жаркого этого света посреди разжиженной туманом синьки вечереющего воздуха привычный ручной библиотечный уют, отражаясь в высоком окне; Елизавета Марковна быстро, прихватив лэптоп, прошла налево на кухню, и хотела было присесть за стол и включить компьютер, заодно поужинав, но тут вдруг поняла, что хрусткий бумажный пакет с едой (паштет из черных маслин в кругленькой пластмассовой салатнице и чиабатта, купленные в итальянском магазинчике на Rue Poncelet) она оставила там же, где и купила, – в магазине, на прилавке, – разговорившись с другим покупателем – польским монахом-священником («Как?! Вы тоже смотрите в интернете espreso.tv с Майдана?! У нас весь монастырь от монитора компьютера не отходит! Да-да, глоссолалии, именно что глоссолалии: я поражаюсь тому, что хотя я украинского языка вообще, казалось бы, не знаю, – мне понятно как минимум две трети того, что они произносят! Неужели Вы тоже понимаете, с Вашим русским?… Я только не понял, кто такие титушки?»)

То ли как-то по-глупому расстроившись из-за ерундовой рассеянности и забывчивости – то ли не вынеся все-таки той волны тревоги и ожидания, взмывшей ее бегом на ее этаж по лестнице, Елизавета Марковна как-то разом, обвалом, внезапно почувствовала, что бесконечно устала и что если немедленно хоть на несколько минут не переведет себя в горизонталь, то… Бросив компьютер на обеденном столе, она тихо дошла до прихожей, не нагибаясь скинула, один об другой, туфли и, босым чулочным шажком, завернула за угол ко входу в спальню; тут только, внезапно уперевшись в закрытую дверь, успела подумать, что, кажется, дверь в спальню перед уходом не закрывала, толкнула ладонью дверь, шагнула внутрь – и вдруг всё закружилось перед глазами: засверкали перед лицом красные розы, запрыгало беленькое лицо маленького какого-то незнакомого мужчины с бритой головой – который почему-то норовил ей перецеловать руки – ловил их на лету и вцеплялся в них мокрыми ладошками, метя в них толстыми большими губами, – Елизавета Марковна руки отчаянно вырывала, а коротенький налысо бритый мужчина всё ловил их и ловил и не отвязывался, как наваждение, приговаривая что-то странное и нечленораздельное:

– Нет, ну как же: я же должен! Позвольте! Моя честь! Вы же из них, из тех самых! Из настоящих! – цветы уже валялись везде – и на полу и на кровати, Елизавета Марковна, за те секунды, пока длился этот кошмар, всё не могла смекнуть, о чём он, и кто это, – пока не зазвенел в ушах золотистый хохоток Майки, вылезавшей откуда-то из шкафа:

– Маркуша! Смешно мы тебя разыграли?! Это Борюсик придумал! Смешно, правда?!

– Госпожа Святоградская! Позвольте! – подкрикивал коротконогий, катающийся как-то по квадратам паркета словно на шарнирах компактный мужчина, уже шустро успевший вновь собрать в громадный букет разбросанные цветы – длинные, чуть ли не выше его собственного роста, красные колючие розы (от которых Елизавета Марковна в самый первый момент, из-за шипов как раз, и отшатнулась – и, оттолкнув их от себя, невольно рассыпала) – и опять сувавший их ей в лицо. – Примите!

– Маркуша! – ластилась уже к ней, обнимая ее, нырнув к ней под мышку, Майка. – Ну пойдем на кухню пировать! Смотри, мы тебе икры сколько привезли! И шампанского!

– Майка… Майка… – лепетала Елизавета Марковна. – У меня даже нет хлеба для вас… Вы бы позвонили заранее, как условились… Я не ждала сегодня… Милая моя… Это ты? Ты приехала!

– Елизавета Марковна, ни о чём не тревожьтесь, – насильно исхитрился-таки откуда-то снизу мокро чмокнуть ее в левую руку бритоголовый коротенький мужчина. – Мы всё накроем, в магазин сходим, Вы будете нашим украшением стола!

– Я сейчас… Мне нужно… Вы располагайтесь… Пять минут… Я должна… Не знаю… Переодеться… – беспомощно отбивалась от ласк Елизавета Марковна, жалкими рывками пробиваясь в холл, а потом к своему кабинетику. И, когда гости выкатили в дверь наружу, даже не дослушав, где найти гастроном, и с хохотом покатили вниз по витиеватой лестнице, Елизавета Марковна быстро, из последних сил, заперлась в кабинете, рухнула на узкую кушетку, нащупывая холодной голубееющей рукой на крошечном круглом столике единственное зелье, которое от наплывающего сердечного приступа могло быстро спасти: чеснок, зубчик свежего чеснока – фокус, некогда, тысячу лет назад, показанный ей хулиганкой-старухой Зикой Шаховской, уже после увольнения той из «Русской Мысли»… Давно уже покойной… «Старухой»… А я-то сама уже…

Елизавета Марковна героически и добросовестно, медленно, микроскопическими откусами, разжевала зубчик чеснока на крошечные мякотные кусочки, глотнула, взялась за второй, чувствуя, как разжижается кровь и еще происходят какие-то волшебные в крови и в сердце метаморфозы, потянулась за бутылочкой минеральной воды, успела хлебнуть, как в дверь заколотились из прихожей:

– Маркуша! Брось прихорашиваться! Выходи! Мы накрываем сабантуй!

Впрочем, одно угощение в шкафчике у Елизаветы Марковны для них все же нашлось:

– А вот это называется ноннетты! – хитро улыбалась Елизавета Марковна, уже через несколько минут, как ни в чем не бывало, стоя у серванта на кухне, вытаскивая из-за стеклянной дверцы для гостей загадку. – Ну? На что похож вкус и запах?

– Всё лучшее – детям! – расплющивая физиономию в улыбку, кокетливо острил сам же над своей комически утрированной прожорливостью Борис, первым ходко выхватывая из-под носа у Майки и немедленно с выразительными гримасами наслаждения сжёвывая имбирную мягкую французскую имитацию пряников.

И Майка, давясь, хохотала, уже забив тоже обе щеки душистым терпким вязким бисквитом, и, жадно хлебая чай, высоко запрокидывая чашку, оглядывалась, с явным восторгом пожирая взглядом и весьма долговязое окно со скруглённым верхом, и старинный дубовый круглый стол, вокруг которого расселись, и диковинные медные лампы, и фруктовую лепнину на высоком потолке, и пыль на антикварном резном сервантике.

И, кормя их медовыми мятыми ноннеттами, вместо московских медовых пряничков, в память о них, уминая в ноннетте ноготь, и тоже прихлебывая чай, Елизавета Марковна думала, что вот эти вот ноннетты, чуть горьковатые, имбирём, апельсиновой коркой и мёдом благоухающие, Майя ведь запомнит на всю жизнь, и потом, когда ее, Елизаветы Марковны, вдруг не станет, Майка когда-нибудь, вдруг, среди горестей жизни, допивая чай, улыбнется – чувствуя ее, Елизаветы Марковны, нечаянное и незваное, с райского подоконника, краткое, на чай, без спросу, ровно на миг и сразу обратно, прибытие.

– No-nnettes! Это же двойное отрицание: нет-нет! Пирожное: «Нет, нет»! – хихикая, так же хватко и быстро, как до этого тягал сладости, на секунду обнимал со своего стула Майку за талию Борис – с таким выражением, словно утверждает собственность, – и тут же отдергивал руку.

Узнать профессию внезапного внучатого зятя возможности не оказалось никакой: Борис с жеманными смешками отвечал, что «по жизни дает советы разным людям», а все тактичные попытки Елизаветы Марковны узнать, кому же конкретно и какие советы он дает, утопали в буре Борисовых каламбурчиков.

А Майка умиленно (словно бы гладила морщинистого шарпея) почесывала сзади мясистые складки бритого глобуса Бориса, на бело-мраморной карте которого явственно просматривались мраморно-голубые полуостровки – очертания сбритой растительности – и внятные контуры ранней плеши, аннексировавшей просторы от затылка аж до самого лба и разливающейся с обеих сторон от лба над ушами в залысины.

– Жестянка с горохом! Это же перформанс! Это же арт-находка! – горланил с хохотками, весь на стуле ходя ходуном от кокетства и гастрономических эмоций, Борис, демонстративно слизывая крошки с губ и восторженно-льстиво таращась. – А острой перьевой ручки у Вас с собой в сумочке, в тот момент, на митинге, случайно, не было, Елизавета Марковна? Вы же, как работник литературы, могли в буквальном смысле приравнять к штыку перо! – уже подвсхлипывал он.

А Елизавета Марковна, несколько изумленно рассматривая гримасничающее лицо Бориса – да и всё коротенькое, плотное, вихляюще свинченное, как-то все время быстро дергающееся и суетящееся тельце странного этого, действительно как будто какого-то застывшего в развитии, даже не толстоватого, а какого-то слишком уж коренастого ребенка (сразу же после детства вдруг досрочно состарившегося и облысевшего), – его непропорционально большую, в ноль обритую голову, его чересчур растянутые в длину, но довольно узкие семитские черно-карие глаза – непрестанно лукаво и как бы самолюбующеся щурящиеся и ухмыляющиеся, его нехорошую мясистую переносицу, его пухлый, словно расплющенный рот, его маленькие пальчики, все время что-то хватающие… его электрическую рубаху гейского какого-то покроя – с треугольным на лысой груди вырезом чуть не до пупа… его бритую тыкву… в общем бритый нервический колобок на тонких ножках в червячного цвета остроносых туфлях, – грешным делом думала: «ну в конце концов, это же Майке с ним жить, а не мне… И потом – ну что-то ведь она в нем нашла – значит, скрытые таланты какие-то…»

Уже к часу ночи только Елизавете Марковне занемоглось: выйти бы на воздух подышать, чуть-чуть тишины, пару минут исцеляющего одиночества, – да детей не хочется расстраивать болезнями… Вдруг нашелся предлог: не выброшенный пакетик с мусором из ведерка, ну зачем же до утра, нет вы не найдете куда, а они рано утром забирают, я быстро туда и обратно…

Быстро спустившись по кружащей мягкой лестнице, Елизавета Марковна вышла во внутренний дворик: звезд не было, а вместо звезд с каждой из четырех сторон на разных этажах флигелей здания светились по два-три запозднившихся высоких окна, закрытых раскладными четырехстворчатыми в белый крашенными деревянными ставнями persiennes с продольными щелями, и казалось, что каждое из этих окон – это тончайший лист развернутой старинной газеты, которую читают поднеся к свече, и свет от свечи пробивает насквозь, выпукло высвечивая четыре столбика строк, набранных древним кеглем, сколь внятным, столь и нечитаемым.

Елизавета Марковна быстро перешла двор, отдала несомую дань запрятанному в противоположном крыле здания пластиковому баку и, когда уже выходила из-под козырька, услышала в гулкой кубикулковой акустике внутреннего дворика громкий голос Бориса, с кубическим эхом:

– Колодец! У! У! А от бабули-то попахивает немножко! Надо бы ей нанять… Как их…? Кого они тут нанимают? А! Вспомнил! Филиппинку!

Взглянув вверх, увидев рожицы и Майки, и Бориса, которые высунулись, раскрыв окно, и глазели на противоположные окна, – из яркой кухни, в темноте, не различая ее фигурку в глубине двора, – паталогическая чистюля Елизавета Марковна беззлобно и беззвучно рассмеялась, выставила ладошку шорой перед ртом, дыхнула, поморщилась от аромата чеснока и весело вошла в свой подъезд.

– Шикарненько у тебя тут! – бойко говорила ей на следующее утро Майка, когда Борис ушел в душ, а Елизавета Марковна помогала Майке прибирать раскиданные из их чемоданов кругом по спальне вещи (отдала им спальню, а сама, ворочаясь и боясь упасть, проспала на узкой в кабинетике кушетке, чуть коротковатой ей, так что в ногах пришлось положить на перильца подушку и задирать лодыжки на нее, чтоб не крючиться, – Борис уж точно уместился бы там лучше). – Шикарненькое у тебя бюро там инкрустированное, в кабинете! Ручки у бюро витые какие красивые на ящичках! Это что ж они, медные, что ли?! Дык, Маркуш, если б ты эту свою квартиру продала и купила вместо какую-нибудь простенькую на окраине… Или лучше даже под Парижем! А вырученные деньги бы в банк положила, ты б, знаешь, бы, как королева жить могла!

– Иди, я тебе кое-что покажу! – не слушая ее, не вслушиваясь, вернее: полусознательно будто не замечая рифов в Майкиной речи, взняв паруса, ловя иные ветра, и чуждые ранящие рифы обходя на виражах, вела ее за руку к окну Елизавета Марковна. – Ну? Готова к представлению? – и двумя руками распахнула занавес тяжелых занавесок.

Два чуда Елизавета Марковна приметила еще накануне их приезда: прямо под окном ее спальни незаконно (для конца февраля) распустившиеся два верхних цветка на высокой магнолии, как-то вдруг глупо доверившиеся внезапной волне тепла в воздухе, пригревшиеся, старинных домов между, как в парнике. (Это ведь я надышала, и сосед в доме напротив! – с улыбкой думала Елизавета Марковна). Две гигантские магнолийные чаши – фарфорово-матово-белые внутри и пунцово-пурпурные снаружи (неравномерно мазнули кармином кое-где по лепесткам).

– Гляди: кустодиев! – тихо сияла Елизавета Марковна, распахнув перед Майкой окно. – К чаю! Одна чаша тебе, другая – мне!

– Да, цветочки, – до жути испугавшим Елизавету Марковну, ледяным каким-то, ничего не видящим и не чувствующим мертвым голосом произнесла Майка, продолжая озабоченно в левой руке вертеть мелкие какие-то бумажки. – Маркуш, подожди… Борюсик! Борюсик! – ринулась Майка вдруг в прихожую, а потом к ванной комнате, попробовала торкнуться в дверь ванной, но та оказалась заперта Борисом изнутри. – Борюсик! – начала жалобно скрестись в дверь Майка. – Ты в курсе, что мы деньги за такс-фри за те брюки, которые тебе в Цюрихе в Китоне укорачивали, прощёлкали?! Штамп-то мы не поставили на чек! Всё-о! – (Борис что-то бодро булькал в ответ из-за двери). – Чего? Чего? Борюсик? Я не слышу! За какую правую штанину?! Борюсик, ну что ты дурачишься! Я серьезно!

Конечно было жалко, что приехали они в самое невзрачное время: когда через час, выйдя все вместе на прогулку, они огибали дом Елизаветы Марковны – и какой дом! шкатульчатый, весь как будто кондитерский, со вкусной лепниной, блёкло-чайно-молочно-кофейный, пятиэтажный, вытянутый флигелями на весь квартал словно фортеция, со скругленными, как фаберже, крышами, с прозревшей и во все мытые глаза изумленно на небо глазеющей жестью чердаков, с фресками и мавританскими узорами на боку одного из флигелей, с хулиганской асимметрией прорезанных в узорах стен боковых окошек, с уверенной, увесистой, разновеликой, разноформенной, но равно щедрой громоздкостью фронтальных окон, с тончайшей вязью витых балкончиков, – Елизавета Марковна с щемящим чувством оглядывала на фасаде несрезанные засохшие ростки девичьего винограда, с третьего этажа, и узор вьющихся необрезанных стволов плетистих роз (роскоши! летом наискосок покрывавших собой половину фасада!), – и виноград и розы настолько срослись с домом, по летней привычке крепко-накрепко обнимая фасад, что сейчас, в зимней свой ипостаси, казались просто живописной разветвленной сетью бурых трещин на фасаде здания, морщинами дома, – и лишь вечнозеленые лозы ромбических гербиков плюща расцвечивали изгородь темным изумрудом, – и Елизавета Марковна будто бы унывала, что похвастаться дому сейчас особо нечем. Впрочем, несколько сокровищ рядышком же, в паре шагов, незамедлительно нашлись в пробуждающемся уже парке Монсо: пригоршня подснежников и, среди прошлогодних платановых палых листьев, – крокусы: фиолетовые, ярко-желтые, белые и те, другие, востроносые, яркоглазые, игравшие в салочки, и заполнившие собой целую полянку.

– А вот угадайте: какое событие раньше произошло – вот это вот молоденькое деревце кизила ярко-желтыми цветами цвести начало – или на бульваре Курсэль за забором вот в том доме напротив желтые, ровно кизилу в тон, volet roulant на окна повесили, как желтые бровки? – заговорщецки загадывала шарады Елизавета Марковна, выведя гостей к северу парка, к ослепительно-желтым фонтанам кизиловых соцветий на тоненьком молоденьком всего пару лет назад посаженном деревце, – которые рифмовались аж дважды: первый раз в позолоте верхушек близкого забора парка, а второй – в желтых рулончиках раскрутных внешних штор на фасаде противоположного здания за забором, – и сразу солнце сверкало тройным отражением – вопреки бессолнечной мокрой муторной февральской реальности. – Ну? Кто угадает? Кто кому изначально подражал? Кизил шторками – или шторки кизилу?

Елизавета Марковна, у которой отношения с каждым деревцем в парке были почти семейные, расшифровывая гостям, как переводчик, черные иероглифы лип по кромке парка на фоне палевых эклеров домов, изъясняя гигантский анонимный безлистый каштан, с ветвями ярко-малахитовыми от мха, – и самой собой, своей собственной мимикой, своей собственной красочной жестикуляцией, богатством своего голоса и чувства восполняя изъяны внешней реальности, внешние визуальные несовпадения и сезонные несовершенства парка, за миг зиждя небывалой красоты и живости картины в воздухе, и даже объясняя, как вот здесь весной будет пылить мокрая ныне дорожка (уф! Каашмар! особенно когда по ней бегуны бегают!), а вон там в жару будут в обед смешно лежать на травке офисные работники, как в лежачем ресторане, уминая притащенный с собой экономичный ланч, – и как вот здесь! и вот здесь! и вот здесь тоже! – очень скоро, через пару недель – да нет! – буквально через несколько дней уже! – всё будет в цвету! – чувствовала себя немножко либо чудотворцем, либо шарлатаном (в зависимости от степени веры слушателей в неизбежность наступления весны).

Зять заметно нервничал (в их русскоязычном путеводителе парка Монсо не значилось) и вскоре потребовал Тюильри (напоследок небрежно и тихо, с опасливой беглостью невежды, спросив у Елизаветы Марковны, проходя мимо обломков колонн у пруда, «настоящие ли они», – и Елизавета Марковна всё опять не могла понять, о чём он).

Презренного Тюильри, как и всех парижских туристических троп, Елизавета Марковна чуралась как холеры (да и вообще убеждена была, что краше ее райончика в Париже ничего не найти) и, сославшись на безобидный артрит, дезертировала. И снова на кухне звучали взрывы и дымился спасительный занавес из жженых шин, и штурмовали баррикады вооруженные уже боевыми патронами силовики; и снайперы как в дурном гламурном сафари отстреливали беззащитных смельчаков, которые решались под прикрытием фанерных, самодельных, насквозь простреливаемых щитов, перебежками, прячась за деревьями и снова выбегая под пули, добегать до раненных пулями друзей, пытаясь спасти их, вынести в безопасность, а в результате тут же пулями снайперов насмерть прошивало и тех и других. Кровь. Везде кровь. Невозможно, невозможно, невозможно… Счет жертв перевалил уже за сотню. К Киеву стягивались войска. И понятно уже было, что вечером, или ночью, или завтра, подлая марионеточная власть зальет Майдан кровью уже тысяч людей, уничтожит всех, физически сотрет сопротивление с лица земли. Невозможно… Нет надежды… В Михайловском монастыре уже не только лазарет для раненных майдановцев, но даже и морг во дворе на морозе. Кровь на полу древней церкви, прямо перед иконами, где монахи разрешили врачам-волонтерам открыть операционную и оперировать раненных майдановцев, пытаясь спасти их жизнь, прямо перед алтарем… Да, да: так же когда-то в Польше, в начале восьмидесятых прошлого века, во время военного положения именно церкви раскрывали двери перед уничтожаемыми сторонниками «Солидарности», прятали их от преступных властей, силовиков и спецслужб… В Киеве в больницы никто не обращается – потому что из больниц раненных майдановцев выкрадывают спецслужбы и титушки, пытают и добивают. Невозможно… Невозможно… Непереносимо видеть, что такое может происходить в двадцать первом веке… Невозможно… Невозможно… Ничего не изменилось! Нет надежды… И только наивный священник, отпевающий погибших посреди Майдана, сквозь слёзы говорит майдановцам: «У нас нет оружия – и в этом наша слабость. Но в этом и наша сила – потому что сила Христова совершается в немощном мира! Христос будет за нас и обязательно дарует нам победу!».

– Маркуша! Что это у тебя орёт так в компьютере? – Майка, вернувшаяся с экскурсий, стояла в курточке перед Елизаветой Марковной; и Елизавета Марковна тут только смекнула, что забыла надеть наушники – и опять упустила свет за окном, и что уже вечер, и что надо сейчас опять улыбаться и сидеть за столом – когда хочется только рыдать и молиться.

Да, да, катастрофа разразилась, собственно, именно в этот вечер. Майка, явно моментально прекрасно понявшая, что именно смотрит в компьютере Елизавета Марковна, не раздеваясь, застыла посреди кухни, как будто раздираемая желанием что-то высказать, выглядя так, как будто у нее всё зудело внутри от распиравших ее слов, – но не находя повода, – потому что Елизавета Марковна, дав себе зарок не портить «детям» трагическими новостями краткий праздник приезда к ней в Париж, да и вообще, не зная, не чувствуя пока до конца, что можно обсуждать при Борисе, а что нет, – быстро компьютер сложила и, почти естественно улыбнувшись, почти непринужденно протянула:

– Ну? Что видели сегодня? Добрели до Д’Орсэ?

– Маркуш, зря ты вот нервы свои на хохлов тратишь! – не выдержала вдруг Майка. – Хохлы все – ленивые и тупые. Работать не хотят, вот и устраивают Майданы всё время. – Майка принялась раздраженно расхаживать в левый край кухни и обратно, пробудив вдруг своими шагами (к собственному испугу) ото сна высокое тоненькое золотистое мусорное ведёрко с оптическим сенсором, в дальнем левом кухонном углу: ведёрко, с неким изумленным чуть охающим звуком и шелестом, подняло вверх глазастую крышку, – Майка, вздрогнув, отпрыгнула, – и вернулась на прежнюю позицию, чуть сократив амплитуду шагов.

– Майка… – Елизавета Марковна, вставшая уже из-за за стола, собираясь быстро отнести к себе в кабинет компьютер и вернуться к столу готовить ужин, заслышав Майкины слова, чуть не выронила компьютер из рук. – Что за позорные мещанские невежественные штампы?! Майка, милая! Как же ты так можешь говорить?! Ведь они принимали тебя у себя в гостях, помогали тебе! И потом… Потом… Как же ты можешь?! Разве, когда ты выходила на демонстрации протеста в Москве, – ты делала это из-за того, что была «тупой и ленивой и не хотела работать»?!

Но Майка как будто ничего не слышала, то ли не впускала в себя слов Елизаветы Марковны.

– Да там один сброд на Майдане собрался! – не то с какой-то злостью, не то со злорадством презрительно выпалила Майка, продолжая возбужденно расхаживать, но к ведёрцу стараясь больше не приближаться. – Люмпены!

Елизавета Марковна, обомлев, отказываясь верить звукам, вылетающим из Майкиного рта, отказываясь верить, что Майка это – всерьёз, что это не глупый розыгрыш, наподобие выскакиванию из шкафа и розам, – осела обратно за стол, дрожащими руками раскрывая опять лэптоп, думая, что у Майки это – от неведения (как бывает же у неосведомленных людей – подхватывают – сдуру, но не со зла – штампы, от кого-то услышанные, или вычитанные из газет: готовые лживые пропагандистские извороты; и повторяют их, не подумав хорошенько, выдавая их за собственные мысли, за недостатком своих собственных на данную тему). Елизавета Марковна всё еще ни на секунду не сомневалась, что всё сейчас развеется, как только она Майке предоставит достоверную информацию, покажет правду.

– Майка! Майка! Откуда ты это взяла? – тихо, терпеливо, но взбудораженно повторяла Елизавета Марковна, быстро загружая все знакомые мировые информационные сайты агентств, и сайт прямой трансляции с Майдана, и видео нападений силовиков и тутушек на майдановцев, заснятые непосредственными свидетелями, а иногда и жертвами, на мобильные телефоны или на видеорегистраторы автомобилей в момент погрома и избиений, и выложенные позже в интернет, и жуткие фотографии жертв. – Кто тебе это сказал? Милая? Ну что ты? На Майдане сейчас вообще вся интеллигенция украинская! Все без исключения думающие и честные люди! Интеллигенция не только творческая, но и в глубинном смысле этого слова – все думающие благородные внутренне свободные люди, из разных совершенно профессий и слоев общества! И простые люди, и профессора! Разных национальностей даже! И русские даже, которые считают Украину своей родиной, тоже, между прочим, там же сейчас, на Майдане, рискуют своими жизнями! И других национальностей люди! Там дело совсем не в национальности! Вот, вот, взгляни, взгляни: удивительные красивые благородные лица ребят, которых убили, убили несколько недель назад, в январе, – вот, вот! – быстро разворачивала Елизавета Марковна к Майке экран с невероятным видео убитого Нигояна, по какому-то провидению судьбы снятого в документальном фильме совсем незадолго до того, как его застрелили: красивый армянский юноша с короткой вьющейся бородой и с удивительными благородными иконными вишневыми глазами, прямо на Майдане, на морозе, возле баррикад и походной буржуйки, читающий на украинском языке стихи Тараса Шевченко: «Боритеся, поборете, вам Бог помогает!»

– Не знаю, что ты в нем нашла, – фыркнула Майка, забывшись и опять в возбуждении шагнув на территорию глазастого сенсора: золотое ведёрце вновь с громким охом подняло крышку в протесте. – Вахабит какой-то, по-моему! Террорист какой-то!

– Да что ж ты несёшь такое?! – вскочила Елизавета Марковна. – Майка! Что ж ты за деревяшка бесчувственная?! Или каменная! Майка! Что с тобой?! Он армянин, христианин, наш брат во Христе! Что ты несешь такое?! Человека убили всего несколько недель назад – ни за что ни про что – просто за то, что он украинский патриот и хочет своей стране свободы, а ты… Ему было двадцать лет, Майка! Он был моложе тебя!

– Не надо было лезть туда потому что на Майдан – вот и не убили бы, – с каким-то остервенением выговорила Майка, не двигаясь с места, мстительно и опасливо косясь в угол на ведро.

Елизавета Марковна, всё еще продолжая надеяться, что все эти жуткие фразы Майки – это какая-то ошибка, галлюцинация в воздухе, что, вот, сейчас она покажет Майке достоверную информацию – и Майка очнется от кем-то втемяшенного в ее голову бреда, – вновь быстро нагнулась над компьютером:

– Вот, вот смотри: Юрий Вербицкий… Убит… Зверски убит… Майка, ты просто не знаешь, что там происходит! Ты… Вот, вот, смотри какой красивый благородный человек! Читай, читай – вот! Он кандидат физико-математических наук, работал в институте геофизики Субботина, полтора месяца назад специально взял отпуск, чтобы поехать на Майдан, чтобы защищать свободу. Зверски убит в лесу: спецслужбы его выкрали прямо из госпиталя, где ему оказывали первую помощь из-за травмы глаза – полученной на Майдане же, когда «Беркут» начала палить по протестующим… Местные гэбэшники, нелюди, звери, ворвались в больницу, Вербицкого, уже и так раненного, избили, засунули его в микроавтобус, завезли в лес, пытали, избивали насмерть, потом бросили связанного умирать в лесу на морозе.

– А кем доказано, кто конкретно его убил в этом лесу? – крикливенько, с азартом, куражилась Майка, быстро разгуливая, теперь уже концентрическими кругами, по кухне, вызывая всё новые ахи и стоны высокого золотого вёдерка, которое безостановочно уже то приподнимало крышку в протесте и пыталось встрять в разговор и против чего-то проголосовать, то вновь словно в отчаянии ее роняло, лишь мигая живым оранжевым глазом. – Может, свои и убили?

– Майка… Как ты можешь… Как ты можешь?… – не зная, как на это откровенное циничное безнравственное издевательство реагировать, проронила Елизавета Марковна, уже чувствуя, как близкие слёзы горчат в глазах, и трудно сглатывать комок всё больше и больше осознаваемой беды, – и хотела было выйти из кухни и разорвать на этом с Майкой всякое общение, – уже сделала по направлению к двери шаг, но всё-таки заставила себя вернуться. И тут же, решив быть максимально терпеливой, решив, что если уж какие-то подонки, с помощью лживых хитрых вывернутых слов, взломали в Майке какой-то важнейший код распознавания добра и зла, – то именно и только любовь, терпение и слова правды, звучащие из ее, Елизаветы Марковны, уст, – это последнее, что может все-таки Майку спасти, – принялась объяснять те подробности, которые, как ей казалось, любой вменяемый человек уж точно знает, узнал за последние недели, и которые даже в условиях государственной цензуры на телевидении, при наличии добросовестного желания, в век интернета мог бы без труда найти. – …Майка, родная, но есть же свидетель… Которого пытали и избивали вместе с Вербицким, и бросили потом с мешком на голове, думая, что он мертв, но он выполз живым из леса. Вот, читай! Майка, родная, увы, таких преступлений за последние пару месяцев было совершено спецслужбами и милицией по всей Украине сотни! Ты просто не знаешь этого, потому что отрезана в России от правдивой информации! Милая моя, Майка, ты просто не представляешь себе, что за ужас там происходит! Вот так же расправились когда-то, тридцать лет назад, нелюди гэбэшники в Польше с молоденьким священником Ежи Попелушко, который благословлял и поддерживал «Солидарность», – похитили его, завезли в лес, пытали, избили до полусмерти и потом, связанного, утопили в реке… Майка, ты просто слишком юная, ты не понимаешь, что никакие методы у гэбэшников не изменились, никакого покаяния увы не произошло, – то, что сейчас происходит – настоящий полномасштабный реванш преступных советских спецслужб, они маниакально одержимы идеей воссоздать советский концлагерь вместо свободных стран – бывших советских рабов. А эти страшные орды титушек, бандитов-качков в спортивных костюмах с битами и огнестрельным оружием, которых наняли спецслужбы и милиция для внесудебных расправ над майдановцами, – орды титушек, бегающие по всей Украине, как какая-то чума! Нападающие на мирных безоружных людей, забивающие их до смерти! Стаи убийц! А если уж говорить о термине, который ты, полагаю, с чьих-то чужих слов, несколько минут назад так пренебрежительно использовала: «люмпены», – то давай определимся в понятиях – что ты имеешь в виду? Если ты имеешь в виду самых простых рабочих, то уж извини, я тебе вынуждена напомнить, что в Польше в конце семидесятых – начале восьмидесятых именно рабочий класс – шахтеры – дали импульс антикоммунистическому протестному движению «Солидарность», – благодаря которому, извини меня, Майка, ты сейчас не живешь при каком-нибудь очередном дебиле престарелом Брежневе, грозящем всему миру ядерными ракетами, – именно благодаря изначальному импульсу протестов «Солидарности» в результате, по цепочному эффекту, вся Восточная Европа, и Россия – самой последней! – освободились от коммунистического антихристова режима! Майки, ты просто отрезана там в России от достоверных источников информации, я понимаю, тебе ежедневно врут и дурят мозги пропагандой по телевизору, но надо же как-то всё-таки самой думать… Совершенно же очевидно, что за всё это кровопролитие на Майдане и за все эти страшные кровавые события и убийства несет личную ответственность один-единственный человек, сидящий в Кремле, одержимый маниакальной гордыней и мечтающий стать восставшим из ада гэбэшным вождем воссоздаваемого им с помощью лжи и насилия Советского Союза, – все ведь прекрасно знают, что он просто прошантажировал чем-то и очень сильно напугал свою марионетку – украинского президента, и тот внезапно, практически накануне запланированного подписания соглашения с Европой, всё сорвал, – внезапно заявил, что отказывается подписывать соглашение о сотрудничестве с Европой, которого ждал весь украинский народ, – а он вдруг объявил, что ни в какую Европу Украина больше не идет, а превращается вновь в раба России, – именно из-за этого же в Киеве изначально начались протесты студентов, сразу кроваво подавленные, которые потом переросли в Майдан! А ты послушай, что кричат украинскому президенту сейчас из Кремля и из российского правительства, – они его откровенно науськивают на большую кровь! Они откровенно кричат ему, что коль он не решается разом уничтожить весь Майдан и позволяет народу протестовать на улицах – значит он «тряпка», и что он никаких денег больше от Кремля не получит, если не решится немедленно же жесткими силовыми методами покончить с Майданом! Им сотни убитых мало!

– Маркуша! – заорала вдруг Майка, размахивая руками в воздухе как ножницами, на разных уровнях, пытаясь понять, где же то сверхчувствительное место в воздухе, на которое реагирует оранжевое сенсорное солнце. – Да заткни же ты, наконец, пасть! Этому ведру! Это тебе врут здесь все твои средства массовой информации! А у меня вот другая информация: что там на Майдане сброд, безработные, нанятые Госдепом США, чтобы устроить цветную революцию, устроить переворот и посадить там своё правительство, чтобы угрожать России! Я тоже читала сегодня новости, не ты одна, между прочим!… – Майка тут же с проворством вытащила из сумочки айфон: – Вот тебе: черным на белом… – тыкала она пальцем в какой-то сайт официального государственного российского новостного агентства, – …там на Майдане преступники, уголовники, видишь, написано, они расстреливают милиционеров и омоновцев! Это что – хорошо разве – милиционеров расстреливать?!

– Что за чушь! Майка! С каких это пор ты стала доверять кремлевской пропаганде?! Тебе врут на все сто процентов! Майдановцы обороняются, причем без оружия, от вооруженных до зубов отрядов бронированной сволочи, выполняющей преступные приказы. Не нужно лукавить и делать вид, что ты не понимаешь, где агрессор – а где жертвы, где – нападение – а где самооборона! В Международной декларации прав человека, между прочим, если ты забыла, записано право народов на восстание – если их правительства узурпируют власть, лишают их права волеизъявления и совершают преступления против людей. И каждый милиционер и омоновец обязан в таких ситуациях делать моральный выбор: выполнять ли преступные приказы, подчиняться ли власти, когда власть превращается в банду преступников, отдающую команду уничтожать собственный народ! Майка, ты, что, не понимаешь, что российские официальные пропагандистские СМИ тебе врут даже не «чуть-чуть», и даже не на половину, а на все сто процентов?! Именно потому, что в Кремле – главные кукловоды того насилия, которое применяется к протестующим на Майдане! В Кремле – главные подельники украинского диктатора, и они на сто процентов контролируют все СМИ в России, – какие у тебя основания их пропаганде верить?!

– А ты, что, думаешь – что здесь у тебя, на западе, «свободные, независимые» СМИ?! – заорала Майка. – Здесь все СМИ тоже от кого-то зависят и тоже выполняют чей-то политический заказ! Нет независимых СМИ в природе! Все на кого-то работают! У одних одна правда, у других – другая.

– Майка! Что за цинизм! Откуда ты этого набралась?! Что за амбивалентность к правде и лжи?! Что за релятивизм?! Нет, это неправда, что нет правды! Есть правда, а есть ложь! А во-вторых: Майка, ты, видимо, недопонимаешь, что такое демократия и конкуренция в демократическом государстве – и как это работает! В демократических странах существуют сотни конкурирующих между собой телеканалов и газет, принадлежащих совершенно разным владельцам, с совершенно противоположными политическими взглядами! И если даже один какой-нибудь телеканал в демократических странах что-нибудь соврет или запустит дезинформацию – то десятки других, с ним конкурирующих, его моментально на этой лжи поймают и расскажут гражданам правду! Майка, ты, что, действительно, веришь, что в настоящий момент все СМИ всех свободных демократических стран врут о событиях на Майдане – и только одни доблестные чекистские телеканалы, на сто процентов контролируемые Кремлем, говорят правду?! Но я-то вижу все события своими собственными глазами все последние недели – идет прямая трансляция, выкладываются в интернет десятки видео-записей событий, сделанные свидетелями, вот, вот посмотри! Мне-то ты хотя бы веришь?

– Не хочу я ничего смотреть! – орала Майка. – Это всё сфальсифицировано! Ясно же, что это всё с самого начала организовал американский Госдеп! Я так считаю! Это мое личное мнение! Это заговор Госдепа США против России, это же очевидно!

– Маечка! – с ужасом и одновременно с жалостью и состраданием (как будто только в этот момент разглядев, что Майка поражена какой-то тяжкой опаснейшей смертельной инфекционной болезнью, передающейся по воздуху, как черная оспа) еле выговорила Елизавета Марковна, без сил опускаясь на стул. – Бедная моя, где ты это подхватила… Эту заразу… Милая… Что они с тобой сделали за эти два года… Как… Как они умудрились сделать это с тобой?

Резко вошел в кухню Борис, расплываясь в улыбке, адресованной Елизавете Марковне, выгибая брови и изображая, что скандала не слышал, – хотя, как Елизавета Марковна краем глаза видела, все последние десять минут он прятался за дверью в холле возле кухни и слушал, – прокатил с левой стороны за спиной у Майки, делая бровями жесты Елизавете Марковне, якобы намекая: «Я на Вашей стороне!» – вызвав еще один отчаянный протестный жест ведра, – обошел Майку дугой, прошел к окну, и уселся за стол справа, подальше от Елизаветы Марковны.

– Маркуша… – в тех же крикливых тонах, но чуть тише, и косясь теперь на Бориса, застыв опять в центре кухни и зло на Елизавету Марковну поглядывая, заявила Майка. – Я просто повзрослела! Это ты, Маркуша, всё у нас никак не повзрослеешь! Ты здесь совсем отстала от реальности! Да, я изменила свои взгляды на многое: я поняла, что главное – это обустраивать свою жизнь, семью, нормально зарабатывать деньги… А не бегать жопу драть на всякие митинги протеста!

– Майка… – не нашлась сначала от шока Елизавета Марковна. – …Но ведь есть же важнейшие ценности за пределом кружка мещанских интересов – разве не этим как раз отличается интеллигентный думающий человек от раба и быдла, – тем, что заботится не только о материальных вещах? – Елизавета Марковна выговаривала букварные истины чуть ли не по слогам, с неким странным чувством жуткого сна, не в силах поверить, что у Майки в душе кто-то взломал и подменил самые главные какие-то аксиомы жизни, что Майка их именно не просто ставит под сомнение, а ожесточенно бросается оспаривать, борется против них, что дело не просто в недостаче у Майки информации, а в чем-то гораздо более страшном. – Неужели ты забываешь, что есть люди, для кого свобода, честь, человеческое достоинство, защита прав человека, защита тех, кто обижаем, – важнее обеспеченной жизни? Неужели ты забываешь, что именно обыватели, ни против чего не протестовавшие, составили основу гитлеровского режима, когда тот начинал репрессии?!

– Я, между прочим, знаешь, налогов сколько стране плачу! Я реальную пользу стране и людям приношу! Я, между прочим, матери помогаю! – закричала в ярости, не понятно от чего защищаясь, Майка каким-то не своим, сплющенным, тонким и с бабьими деревенскими изводами на донце голоском, став вдруг на секунду внешне поразительно похожей на Ирину, несмотря на болтающиеся по бокам личика черные детские почти косички: миниатюрная крикливенькая хабалистая бесстыдная скандальная советская бухгалтерша, только затесавшаяся случайно по ошибке в другую профессию. Разглядывая искаженное раздражением спора лицо Майки, Елизавета Марковна только сейчас заметила, что Майка, и вправду, не просто даже «повзрослела», а как-то постарела – не лицом, а неким жестким выражением, в подтексте всего лица застывшим, и жестким, даже жестоким спазмом, искажающим все лицо, – сковавшим подбородок и очерк низа лица, прежде нежный и детский. («Нет, нет, Майка! Не может быть, чтобы это было твоим настоящим лицом… Не может быть!», – внутренне как будто кричала Елизавета Марковна, молча в ужасе как будто впервые в жизни рассматривая Майкины озлобленные черты). – …А все эти борцы за правду… – словно не в силах уже остановиться, в ярости бабисто орала Майка, – …на самом деле жируют на западных грантах! – (и Елизавете Марковне вспомнились, почему-то, сразу знаменитые телевизионные кадры из Москвы с первого «съезда депутатов», времен конца советской власти – доярки, знаменоносные, орденоносные, бесстыдные большегрудые тупые заказные крикуньи с золотыми фиксами во рту – и партийные передовички – закрикивавшие Сахарова, душившие его арбузными грудями, и стыдившие его, что он коровьего молока никогда для родины не надоил, дармоед). – Они неплохо совсем живут, кстати! У нас была программа разоблачительная про них по телевизору! Ты не думай, они не бедствуют, все эти так называемы борцы и правозащитники! Получше тебя живут! – орала Майка. (И в этот момент у Елизаветы Марковны и вовсе уже возникла стойкая иллюзия, что слушает она не любимую свою Майку, а ненароком подключилась к каналу пропагандистского российского телевидения). – Ты, Маркуша, вообще единственная и последняя, кто во все эти так называемые ценности наивно бескорыстно верит! – примирительно, чуть сбавив тон, прокричала вдруг Майка. – А они все – нанятые! На-ня-тые! А у хохлов-то и культуры вообще своей никакой нету! Куда они рыпаются-то? Им всё Россия дала! Они ничто без России – тьфу! Безграмотная окраина! С ховорком! Куда они денутся без России!

– А можно еще но-ннеттов, госпожа Святоградская? – быстро перебил ее Борис. – Елизавета Марковна, Вы не обращайте внимания! Молодежь, она, знаете…! Ух! Несут что хотят! – хохоча прибавил он, шустро подскочив и ухватил Майку за бок, одновременно поглядывая на нее с явным восторгом учителя, смотрящего на талантливую ученицу.

Ночью, ворочаясь на кушетке, и то и дело медленно вставая и с трудом доходя до письменного стола, чтобы возжечь настольную лампу, принять чайную ложку измолотого перца кайен со стаканом холодной воды (еще одно зелье, спасавшее от сердечных приступов, завещанное хулиганкой Шаховской, альтернативное чесноку – чуть более слабое, но зато без обонятельных спец-эффектов), – а одновременно чтобы заглянуть в экран и, надевая на уши наушники, быстро перенестись на Майдан, – и через десять минут опять вернуться отлеживаться на узкое ложе, Елизавета Марковна думала почему-то совсем не о душераздирающем падении Майки, а о том, как уродлив угар гордыни «патриотизма» больших стран, когда он подкрепляется насилием и военной мощью, – и как трогателен патриотизм малых и слабых стран и беззащитных народов, – а так же уж в какой раз почему-то размышляла о том загадочном феномене перевоплощения русской диаспоры, русских эмигрантов в прошлом веке, из уродливой мощной огрызающейся страны изгнанных, – превратившихся как бы в духовного просветленного и искупленного двойника страны, – к счастью и спасению своему любых атрибутов насилия и прочих мерзостей земных государств лишенных – и, будучи в изгнании у этого материального мира, создававших как бы небесную страну, вроде бы номинально по названию совпадающую с земной, но на самом-то деле ничего общего с реальной земной страной не имеющую, совсем ей во всём противоположную, ни в чем, по сути, на нее не похожую, иноприродную ей, – не реализованную и нереализуемую в омерзительных земных «государственнических» воплощениях. И что вот эта вот двойственность – и ошибочное желание отождествить ни с чем земным никак не связанную духовную страну культурной, творческой, философской изгнанной диаспоры – с уродливой земной силовой одноименной территориальной подделкой – это и есть главный соблазн для тех, кто к духовной, небесной, стране чувствует родство. И что так, наверное, со всеми странами – и со всеми благословенными изгнанием диаспорами. И что бывают в земной истории лишь краткие миги, когда, по чуду, отблески небесной истории присутствуют в удивительных, всем земным законам противоречащих моментах взлома земной истории, – как это было в Москве в августе 1991-го… Краткий, крайне кратковременный, ни с чем не сравнимый феномен вторжения небесной истории в земную падшую дрянь – ради того, чтобы люди навсегда это чудо, это освобождение из рабства, запомнили и почувствовали разницу – со своей собственной мерзопакостной рукотворной историей.

И как невероятно было, глядя трансляцию в компьютере, внятно чувствовать, что изменился сам состав воздуха на миг над Майданом. Господи, неужели… И еще через пару часов – и через три ложки перца залпом – из-за какого-то настроения в воздухе даже скорее, чем из-за обрывков новостей, еще больше затрепетала надежда в сердце, что уцелевшие недострелянные майдановцы не просто выживут, но и чудом победят всю вооруженную машину, которая готова уже прокатить по ним катком.

А утром Майка снова ластилась, говорила, что глупо ссориться, когда приехали они всего-то на три дня, – и, видя улыбчивое милое Майкино лицо, даже жутко и неправдоподобно было вспомнить весь кошмар, слышанный от нее накануне, – и Елизавета Марковна малодушно согласилась закрыть внутренние глаза, согласилась сделать вид, что можно вести себя как ни в чем не бывало.

– Маркуша, покажи нам лучше какое-нибудь место в Париже, которые ты любишь, а? – подластивалась Майка. – Где ты гуляешь вот в обычные дни, когда нет гостей?

И Елизавета Марковна показала. Провела она их, собственно, той кривенькой тропкой, которой, когда бывало дождливо и в душе и на улице, любливала хаживать по утрам, надевая красный плащик и красные резиновые полусапожки: выворачивала, шепотом, из тихой томной оплющевевшей ротондовой Рю Рембрандт в рельефно скатывающийся под горку простенький исток Рю дэ Курсэль, вливавшийся поперек в громыхающий бульвар Осман, – и шла дальше уже по бульвару, избегая (из гигиенических резонов души) глазеть в витрины, а смотря себе под ноги – на выпукло выпиравшее из-под асфальта зримое время: колотую ребристую брусчатку, тут и там раздиравшую битумные заплаты, – и на выпрыгивающие из зеркала луж многоочитие жестяные крыши, изумленно таращащие глаза да кое-где осоловевшие даже до такой степени, что глаза превратившие в циферблат, – и все эти внешние маленькие зацепки, неровности и шероховатости (ничего общего ни с призрачным, внешним городом, ни с призрачной его кошмарной внешней историей, разумеется, не имевшие) были для нее всегда как записная книжка, как внешний носитель, на которые записывались стансы нового эссе – которое днем предстояло перелить из души в компьютер, – и до того внешняя, уличная запись эта была надежной, что, забудь она хоть фразу, – достаточно было пройти вновь той же дорогой, увидеть маленькие секретики рябящей трансляции цветных лужиц, – и оброненная фраза, как оброненная кружевная печатка, обнаруживалась найденной-целёхонькой, подбиралась с мостовой и неслась домой, – а уж в следующий день мостовая записная книжка стиралась начисто – для записи нового эссе; но всё-таки, доходя до сто второго дома на Османе, Елизавета Марковна неизменно со вздохом думала: «Бедный педик! Как же тяжко было жить без компьютеров! Невообразимо представить себе ту чудовищную вереницу крошечных бумажечек-поправок и поправок к поправкам, и поправок к поправкам поправок, которые он вклеивал в бесконечные рукописи!», – отворачивалась, вскоре промахивала, морщась, мимо дивных смуглых двухэтажных деревянных воротец здания, где был кабинет ее ревматолога, – а уж там рукой было подать до любимого вокзальчика Saint-Lazare! – куда, грешным делом, обожала Елизавета Марковна загуливать ненастными грустными утрами: брала, в первом же кафе, бумажный кофе, крепко несла дымящийся рифленый стаканчик в греющейся ладони, – возносилась на эскалаторе, – и вот вдруг утро воскресало – в полном соответствии с вокзальчика названием! – белая крыша верхнего этажа атриумного павильона при вокзале взламывалась галереей небесного искусства – гигантским оранжерейным окном, – и Елизавета Марковна входила уже в сам вокзал и шла на самый дальний перрон, и низенький длиннющий перрон был, собственно, тоже всегда лишь идеальной длинной книжной полкой для ума, – а в воздухе, под куполом, до сих пор, казалось, клубился фиолетовый паровозный пар Клода Моне, и открывался отсюда рваненький щемящий вид на Рю дэ Ром и Рю дэ Лондр, и город отсюда выглядел совсем по-другому, словно каждый раз видимый прощальным взглядом, и, когда вокзал выпускал из себя поезда, было всегда чуть-чуть страшно, что поезд не впишется в пути и въедет случайно в дом, и смешно было себе представлять, как экстравагантные люди, выбравшие жить на Рю дэ Ром и Рю дэ Лондр, трясутся от поездов на своих балконах, впопыхах допивая, как и она, утренний кофе, – и, дойдя до самого дальнего конца перрона, Елизавета Марковна, как правило, тайком от себя (и от оранжевых басурман – служек вокзала) выкуривала первую утреннюю сигаретку.

– А вот этот поезд идет в Гавр! – как будто сказку рассказывая, говорила сейчас вместо всего этого Елизавета Марковна Майке, указывая на поезд с фиолетовыми и красными креслами, в котором мятые светильники на столах, библиотечного фасона, были ополовиненными, как разрезанный напополам шампиньон (никак, разумеется, всего внутреннего содержания интерьеров прогулки Майке высказать не сумев, не найдясь со словами: не могла объяснить, что сегодня вот весь этот вокзал, и вот этот вот растрескавшийся перрон, и моросящий день и жалкий вид улиц, и отъезжающие поезда – это просто закодированная нежность и беззащитность, и прощание, и ее любовь к Майке, принявшая форму жалкого этого дня, – и боль, – самой-то Елизавете Марковне всё это казалось такой внятной буквой, что она просто изумлялась, что броня, глухо-немо-слепая броня, которой обросла за последние два года душа Майки, оказывалась настолько непробиваемой, что Майка этого не расслышала и не чувствовала, не вчувствовалась вообще ни во что вокруг, скользила взглядом и соскальзывала, а воспринимала всё с какой-то поверхностностью, будто инвентаризировала и подсчитывала мир).

– Спасибо тебе, конечно, Маркуш. Но в Гавре мокро сейчас, наверное, и грязь. И холодно. Что нам там делать? – бойко возразила Майка, будто Елизавета Марковна предлагала ей билет, а не манящий звук. – Пойдем-ка куда-нибудь, где повеселее!

Зажглись на улицах в светлом мокром тумане ранние фонари, с выражением глаз подвыпившего француза. Невыносимо громко скрипели воробьи, словно чинили какие-то трубы. Горькая выдалась прогулка.

И Елизавета Марковна даже и рада была, когда молодые отправились куда повеселее (в Лафайет за галстуками), ее отпустив восвояси.

Вот в такую вот мжицу и непогоду, как сейчас, Елизавете Марковне особенно нравилось, как полыхали большие высокие окна домов у нее вокруг парка, и мерещилась за окнами добрая уютная райская жизнь, – мираж, который, разумеется, рассеивался, как только подойти поближе и присмотреться, но который, на расстоянии, казался вдруг на миг каким-то залогом из неотсюда: что будет однажды так, и не будет боли, и не будет подмен и засад. А сейчас вот даже и Майка была, вроде, где-то рядом, – а душой чувствовалась подмена.

Елизавета Марковна с болью вынимала из сердца осколки вчерашних Майкиных слов и вновь, и вновь себя ранила вопросами: «Неужели всё то нежное и чувствительное, что было в Майке, так быстро схлопнулось, так быстро увяло, как цветок, заботливо политый бензином и нефтью? Или вся эта нежность и чувствительность, все эти Майкины духовные шансы – это тоже был мираж, и всё это я сама себе напридумывала, и ничего такого в Майке никогда и не было, – просто уж мне очень хотелось в шансы эти верить?!»

Отсутствие соблазна, который принято называть «семейным уютом», расставание с Майкой, изгнание из страны, где было надеялась обрести дом (а теперь еще и страшное ощущение, что душа страны-то этой, такой, какой Елизавета Марковна ее любила, по сути, вовсе перестала существовать – мутировала, превратилась вновь в клацающего зубами монстра, жаждущего чужой крови), недосягаемость в физическом измерении даже любимой собаки… Бездомность, какая-то в сущности земная бездомность, ощущавшаяся ею в этом февральском тумане еще резче, давно уже воспринималась Елизаветой Марковной как естественное, более того – как наиболее здоровое и наиболее трезвое души состояние: благословенное осознание реальной земной экзистенциальной бездомности, которая приучала душу квартироваться в духовном, а не в материи. А в награду – иногда группировавшаяся как-то по-особому вокруг ее духа внешняя материя – как вот эти расцветающие в тумане яркие окна – как бы служила внешним его (хотя и блёклым, усечённым, приблизительным) мгновенным выражением.

А поздно вечером Борис (где-то уже умудрившийся переодеться в гамму тукана) вновь ворвался в квартиру с дюжиной громадных коробок и галантерейных сумок и с цветами, потребовал, чтобы Елизавета Марковна сейчас же поехала с ними в ресторан:

– Ни-ни! – сюсюкал с ней, как с ребенком, лыбясь во всё губы, щурясь, гримасничая и сладко заглядывая ей в глаза Борис, схватив и тряся ее худые кисти в мокрых жарких своих маленьких кулачках из теста. – Никаких отговорок! Мы же должны будем в Москве всем друзьям похвастаться, что водили в парижскую ресторацию живого классика! – и громко хихикал сам же над своей шуткой. – А то Вы сейчас иначе опять к компьютеру – глазки портить! Мы же завтра уедем, и не будет наших с Вами больше милых посиделок – будете жалеть! Ни-ни! Такси на улице ждет! Вы что же, хотите, чтобы я перед Вами на колени встал, госпожа Святоградская?! Сейчас встану!

Внутри Le Grand Café Capucines, где их уже ждала Майка (вот уж никогда бы Елизавета Марковна не подумала, что когда либо в жизни зайдет в это странное место, с кичевой затхловатой бульварно-кладбищенской пышностью интерьеров и членовредительским меню!), было пустовато для парижской пятницы. Майка, забравшись с ногами, в шерстяных носках, сидела на диванчике за столиком в дальнем углу зала, раздраженно читала что-то в мобильном (Борис уже по дороге в такси проскороговорил Елизавете Марковне: промочила ноги, замерзла, закапризничала, оголодала – «знаете ли, эти дамские голодные бунты!» – посадил ее ужинать, а сам был отправлен забирать «драгоценнейшую Вас!») и без особого энтузиазма выковыривала улиток из какого-то зеленоватого соуса.

– Маркуша! Круто, что ты приехала! Эти французы нифига на моем французском не понимают! Можешь им объяснить? Я хочу просто бифшекс с кровью, вместо всех этих козявок! Я не хочу яйцо теленка, которое они мне предлагают! – и тут же, каким-то обиженным тоном, добавила, кивая на новостной сайт в мобильном: – вон, видишь, хохлы твои любимые что делают! Взрывают памятники и валят монументы по всей Украине! Вандалы! Я же тебе говорю: все эти революции – это очень опасно!

– Майка, так это скорее контрреволюция тогда уж! – возразила Елизавета Марковна, присаживаясь, бок о бок к Майке. – Ты как-то путаешь термины! Запоздавшая чуть меньше чем на век контрреволюция! Это очищение их страны от проклятья антихристова коммунистического режима – запоздалое, но лучше поздно, чем никогда. Они ж памятники упырю – массовому убийце антихристу Ленину сносят. Чего ты распереживалась-то? Хорошо было бы уж заодно украинцев попросить еще и в России все памятники коммунистов-убийц уничтожить, чтобы страна от антихристовой нечисти очистилась! Знаешь, если Господь каким-то чудом даст сейчас Майдану победить – то именно ради того, чтобы Украина очистились от сатанинского наследия Советского Союза: чтобы был наконец проведен какой-то символический Нюрнберг над преступлениями советских палачей, над преступлениями советских спецслужб, – чтобы хотя бы у них в стране произошло наконец глубинное покаяние и отречение от антихристова советского прошлого, – раз в России-то этого покаяния так и не произошло! Ведь в России-то та же самая антихристова гэбэшная гадюка, которая правила в прошлом веке больше семидесяти лет в Советском Союзе, – теперь просто сменила шкурку – и сейчас пытается не просто править страной, но еще и духовно уничтожить и дискредитировать православное христианство, его «возглавив», выев православие изнутри, подменить его суть, изгнав из православия Христа и все Христовы заповеди! Ведь в России все бывшие партийные и гэбэшные упыри теперь замаскировались в «православие», а гэбэшный, прости Господи, «патриарх» -богохульник теперь выдает ордена сталинисту – главе компартии! У вас же там в России, как я вижу в новостях, и вовсе уж дошли до крайнего богохульства и кощунства – маньяку-убийце Сталину памятники да почести восстанавливают – второй, после Ленина, антихристовой голове!

– Маркуш, ну опять ты за своё… – раздражено-скучающим голосом выдала Майка. – Фу, всё, нет, не могу больше этих мулей есть… Я ж не кореец в конце-то концов, что б всяких червяков и улиток есть! – ковыряла она тарелку с неприглядной начинкой вилкой. – Ну это не смешно уже даже… Еще скажи, что Сталин ел живьем младенцев! – резко с отвращением отпихнула она от себя неаппетитную тарелку и накрыла ее льняной белой салфеткой. – Это ведь всё тоже мифы демократической общественности! Наверное ведь, у Сталина тоже были свои положительные стороны: собиратель земель, твердо руководил страной…

– Маечка, прости, это я ослышалась, или ты десятки миллионов жертв сталинских репрессий только что назвала «мифами демократической общественности»!? – уже как-то почти ничему не удивляясь, переспросила Елизавета Марковна, чуть от Майки отодвигаясь, чтобы видеть ее лицо.

– Маркуш, ну какие десятки миллионов… Да брось ты! – с агрессивным энтузиазмом принялась вдруг опять набирать обороты Майка, с загоревшимися опять недобрым злорадным огоньком глазами. – Наверняка ведь, во-первых, цифры завышены для ажиотажу… А во-вторых… Когда вот некоторые кричат: «сталинские репрессии, сталинские репрессии…» – ну да, сажал каких-то там людей Сталин, и под расстрел отдавал, но ведь, наверное, не так уж невиновны они и были, если как следует покопаться! Не бывает ведь дыма без огня!

Елизавета Марковна, которая предыдущий вопрос Майке задавала тихо и терпеливо, общаясь с Майкой немножко как с буйно-помешанной, которую она со вчерашнего дня пыталась вернуть в здравый рассудок, в этот момент не выдержала, вскочила из-за стола и сорвалась на крик:

– Майка! Не смей! Ты не понимаешь, что ты произносишь проклятие сама на себя! Вот тем, что ты оправдываешь одержимого сатаной массового убийцу Сталина, ты сама берешь на себя кровь невинных жертв, которых он убил! Ты перед Богом берешь на себя проклятье! И вся страна берет на себя страшное проклятье тем, что вместо покаяния и отречения от сталинских сатанинских преступлений вновь начинает оправдывать или превозносить убийцу Сталина! Майка, не смей, умоляю! Ты не соображаешь, что ты городишь! Ты как будто под гипнозом! Майка, Майка, я верю, что душа твоя может прозреть еще когда-нибудь, у тебя ведь доброе сердце, но сейчас… умоляю, не произноси больше никогда такого страшного богохульства и святотатства! Майка, Майка… Что с тобой?!

– Госпожа Святоградская, взгляните лучше какой огонек сейчас будет красивый! Бах! – жеманно крикнул вдруг с противоположной стороны стола лыбящийся и весь как-то лоснящийся от счастья Борис, которому тем временем успели принести заказанное им любимое его блюдо – сладкое фламбэ, – и исполнительный гарсон как раз в этот момент, прямо рядом со столом, подпаливал для него синим пламенем поднос.

Сквозь этот жуткий синий огонь Елизавета Марковна их и запомнила; а на следующий день новость о том, что украинский диктатор бежал – и о том, что Майдан невероятным чудом победил, – появилась, по какому-то идиотскому совпадению, практически одновременно с отлётом Майки вместе с Борисом в Москву.

– А Вы возьмите перечитайте, Елизавета Марковна, воспоминания Альберта Шпеера, архитектора Гитлера! – баском говорила ей по телефону московская подруга, пожилая певица-шансонье, под гитару исполнявшая по всему миру песни на собственную лирику, – когда Елизавета Марковна, рыдая, спросила совета (не называя Майку, стыдясь о таком позоре рассказать, – а просто признавшись, что «одна ее добрая знакомая» заразилась вот такой вот страшной духовной проказой). – Вспомните, как Шпеер описывает свои ранние личные впечатления от Гитлера, о том, какое гипнотическое воздействие почему-то голос этого невзрачного закомплексованного одержимого бесами фанатика имел на толпу! И как гитлеровские пропагандисты потом сознательно этот голос мультиплицировали и принудительно пускали на полной громкости из всех динамиков на улицах и в домах по всей Германии – чтобы манипулировать сознанием масс, чтобы держать их в гипнотическом опьянении, чтобы влезать в их подкорку и изменять их сознание, чтобы держать их в подчинении, чтобы заставлять их совершать страшные преступления или оправдывать убийства! А уж здесь-то, у нас, в России сейчас все эти спец-методы отупления масс уж и вообще разгулялись – технологии-то со времен Гитлера далеко шагнули вперед! Вы просто представить себе не можете, Елизавета Марковна, насколько здесь тотальная обработка мозгов ведется! И по телевизору, и в интернете, и в школах, и во всех доступных для их щупалец институциях! Тем более, что спецслужбы неплохо уже натренировались в этих методах за три четверти века советской диктатуры, – а ведь теперь у них и мощностей побольше, и ресурсов побогаче! А ведь у бывших советских людей у многих и так уже и психика и мозги покалечены этим массовым зомбированием, которому их подвергали в СССР: прежним мозго… бам достаточно было только щелкнуть пальцами, произнести старые кодовые слова, сказать ключевые зомбируещие фразы, включить старую мелодию сталинского гимна, щелкнуть кнутом, крикнуть «ап» – и вот уже все дрессированные суслики опять на задних лапках ходят!

Искушение Флориана. Маленькие романы

Подняться наверх