Читать книгу Рулетенбург - Леонид Гроссман - Страница 10
Девушка с Невского
ОглавлениеУ тебя осталась моя гравюра «Христос и та женщина» Синьоля. Там есть надпись: Qui sine peccato est vestrum primus in illani lapidem mittat. Бедная, бедная моя! Ты ли та грешница?..
Из черновиков
«Неточки Незвановой»
Так оно и было тогда. Раздавленный, опозоренный, осмеянный и отвергнутый, он беспомощно волочил короткими ногами свои огромные ступни по слякотным плитнякам Невского, чувствуя, что все кончено, что счастье навсегда отвернулось от него, что впереди пустота, безнадежность, безумие, смерть.
Он был один. Вокруг суетились пешеходы, проносились экипажи, кричали форейторы, дребезжали свистки полицейских хожалых, мигали и скрипели фонари, чернели переулки, уводящие в дальние участки огромного, многоквартального города. А там острова, пустыри, лесистые пространства, степи, бескрайные окоемы России, моря, заливы, Италия… Он был один.
На углу Литейной, почти под самым фонарем, у чугунной надолбы, стояла девушка. Пунцовое перо обжигало ее крохотную шляпку, сине-альный шарф, охватив горло, ниспадал своим мерцающим бисерным фриволите на весенний бурнус, очевидно, слишком легкий для первых заморозков. Лужи уже затягивались стеклянной пленкой и хрустели под неосторожным шагом. Он бросил взгляд на эту несвоевременную щеголеватость. Девушка улыбнулась: «Пойдемте».
Он остановился. Тонкие и вычурные ухищрения женской моды обрамляли простое и чистое лицо молодой мещаночки с чуть вздернутым носиком, прямыми гладко затянутыми русыми прядями и совершенно прозрачными зазывающими глазами, не утратившими какой-то детскости выражения даже в искусственном кольце сурьмы вдоль ресниц. Эта сохранившаяся наивность кроткого взгляда и полоснула его тогда по сердцу. Ему так нужна была в ту минуту кротость и всепокорность женщины, хотя бы и с улицы.
В комнате, без хитрой шляпки и нелепого бурнуса, она показалась ему еще милее. Таких именно выбирают закоренелые развратники в толпе публичного дома. Она, судя по всему, еще только недавно вышла на тротуар, и ужасное ремесло не успело отложить на эти семнадцатилетние щеки своего изнурительного отпечатка. Телосложение ее еще не утратило отчетливости линий и полноты контуров. Взгляд еще не вполне изолгался.
И вот возник среди мировых пространств тесный холодный полутемный кубик меблированного номера, предназначенный Для его счастья. Доски, положенные на бревенчатые плахи и прикрытые убогим пологом. Так это просто: синенький билетик, и ты уже не одинок, тебя любят, молодая женщина отдается тебе, свершается в пустыне мира великое таинство страсти…
Мешал немного этот сладкий запах венгерской помады и скользкость плотной кожи под слоем грубых белил. Да и руки у нее как-то странно тонки, словно у голодающей. Но тело еще не изношено и даже не утратило первоначальной свежести. И вот он покрывает ее плечо поцелуями, к удивлению своей минутной подруги.
Ему мерещится Аннунциата. Сосредоточенный жар ее ласки, запрокинутая горделивая голова с опущенными веками, полураскрытые, томящиеся припухлые губы, сурово и страдальчески приподнятые брови, мучительность страстной судороги, пробегающая по чеканной бронзе лица. С плотно закрытыми глазами, припав щекой к набеленной коже худенького девичьего плеча, вбирая в свои объятия этот хрупкий торс, взвинчивая нервы душным запахом дешевой пудры, он видит перед собой высокий стан, тяжеловесную смолу кудрей, ленивые жесты избалованной примадонны с пронзительной цыганской синью в ресницах. И легкие, обволакивающие нежностью, обнаженные и воздушные руки – крылья сфинкса или объятия египетской царицы. Аннунциата в его власти.
– Как вы… горячо целуете…
Мещаночка с вздернутым носиком удивленно смотрела на него. Петербургские клиенты не приучили ее к такой сложной страсти. Глаза ее светились наивной радостью. Она даже была, видимо, чуть-чуть польщена как женщина и, кажется, старалась это выказать ему, немного гордясь своим успешным действием на этого худощавого, бледного и хворого мужчину.
Это сразу взбесило его. «Гордишься своей победой, погоди же…» Сладострастие прошло, оставались только раздраженность, пустота в сердце и холодная нервная злоба от этого острого запаха плоти.
– Видите ли, – начал он вполне любезно, – я никак не могу любить вас, вы мне совершенно безразличны и далеки. Не скрою, – может быть, даже неприятны. Я люблю другую, одну красавицу, нежную, величественную, нарядную, благородную. Но она не любит меня, понимаете? Так вы мне и служите, попросту говоря, мясом для моей мечты, вот как у Наполеона было мясо для пушек. Поняли? Вы только для того мне и нужны, чтоб воображение мое в похоти ярче рисовало мне черты той и давало бы хоть отдаленное ощущение того счастья, которым та не захотела одарить меня… Вам это ясно?
Ему очень хотелось, чтобы она совершенно поняла свою роль и не имела бы никаких ошибочных иллюзий насчет страстности его поцелуев. Его почему-то оскорбляло это предположение, будто он мог так увлечься этой всеобщей любовницей.
Но она поняла по-своему, и в своем неожиданном истолковании проявила особое женское чутье. Она задумалась, очень мило облокотилась худенькой ручкой и, поправляя спадающий с плеча рукавчик сорочки, произнесла, как-то мечтая, не отводя удивленного и довольного взгляда от пламени свечи на ночном столике:
– А ведь знаете, не всякая могла бы вам для этого послужить. Вы хоть и поярый до нашей сестры, да ведь есть среди нас и безобразные, и больные, и старые. Чтоб возмечтать так о благородной красавице, вам и девушка нужна премиленькая, хотя бы и промышляющая…
Она по-прежнему сияла довольной улыбкой, не собираясь, видимо, отказываться от лавров своей женской победы.
«Вот еще психолог! Нет, ведь она взаправду убеждена, что я влюбился в нее…»
– Поймите же, – возразил он почти с горячностью, – потому-то я так и люблю ту, мою прекрасную и холодную, что она недоступна. Женщину можно любить только тогда, когда ее трудно завоевать. Нельзя влюбиться в существо, которое принадлежит всем и каждому. Никак нельзя! Немыслимо… Даже настоящую страсть к такой женщине невозможно питать. Страсть загорается только когда любишь, а все прочее – это так – похоть, не больше… Разврат один, понимаете, гадость…
Но белокуренькая не сдавалась.
– Ну, не такая уж гадость, миленький мой, если, целуя меня, вы можете воображать счастье со своей благородной красавицей.
«Однако смышленая спорщица, – подумал он с досадой. – Что ж, неужели эта гулящая девица побьет меня в споре о любви? Вот неожиданный «Пир» Платона в меблированном номере».
– Вот в этом-то самая гадость и есть! – почти вскричал он. – И как это вы не поймете, что этим способом я оскорбляю и унижаю прежде всего вас, а может быть, и себя и ее, но только больше всего вас… Это уж конечно. Другой-то хоть и холоден, но ждет все же от вас наслаждения, удовольствия, радости – от вас же. Понимаете? Вы ему чем-то все-таки приглянулись, – а тут вы – нуль, манекен, подставная чурка, не больше того, и уж дальше презрение к женщине идти не может. Овладевают ею только для того, чтобы всей страстью, всеми помыслами, всем существом своим принадлежать другой. Да ведь это хуже пощечины, как вы этого не поймете?
Она, видимо, начинала понимать. Огонек свечи поблескивал тонкими полосками в ее глазах. Взгляд становился жестким и развязным. Видимо, и ей хотелось ответить пренебрежением или удалым безразличием на эту странную речь. Презрительно сощурившись, она начала напевать, слегка покачивая головой, какой-то заунывно-безнадежный мотив:
По головке его гладила,
Чертоплешину помадила…
– Вот тот, кто вас любил или увлекся вами по-настоящему, – продолжал он, – кому вы впервые отдались, ведь уж верно он наслаждался вашим телом, губами, грудью, ни о ком и ни о чем не думая, совершенно забываясь в своем влечении к вам. А тут подумайте – страсть-то переживаешь с вами, а рассудок и сердце всецело и нераздельно во власти другой, такой чистой и прекрасной, что одна мысль о ней уничтожает вас, как бы растаптывает, стирает совершенно…
– А ведь знаете, – произнесла она нараспев, передвинувшись на подушке и приблизив свою голову почти вплотную к его лицу, – а ведь знаете, я думаю – вы больны. (Она с каким-то даже участием вглядывалась в его глаза.) Здоровые люди еще никогда так не разговаривали со мной. Это, верно, там какая-нибудь болезнь у вас. Вы еще, может быть, с ума сойдете от таких ваших мечтаний при девушке. Вишь, глаза-то у вас какие нехорошие…
И она подозрительно повернула к свету его лоб, почти касаясь грудью его губ. Но тут произошло нечто неожиданное.
Он хотел освободить лицо от этого участливого объятия, но она довольно плотно обхватила своей тоненькой ручкой его голову и неожиданно, по-матерински крепко и ласково, прижала ее к своей обнаженной груди, нежно и молча поглаживая по волосам и даже чуть-чуть покачивая, словно баюкая младенца. Он обомлел от этой внезапной ласки, и что-то мучительно и сладко заныло в нем. Ему уже не хотелось отводить лица от этого материнского лона проститутки. Уже восемь или десять лет – с самого дня смерти матери, ласкавшей его такими же исхудалыми руками, так же нежно прижимавшей его голову подростка к своей совершенно иссохшей чахоточной груди, – он не испытывал такого чувства глубокой ласки, всепоглощающей заботливости, беззаветного желания влить счастье в его существо, каким дышала теперь эта отверженная и презираемая девушка с грубой уличной подмалевкой своих чистых и милых глаз. И он уже прикасался благодарными губами к этой молодой груди, приютившей его воспаленный и словно раненый лоб. Он неожиданно ощутил в себе какой-то отроческий приток сил, неудержимый порыв первоначальных вожделений, еще не загрязненных опытом и привычкой. Волна блаженного самозабвенья прошла по всему его телу и снова опалила его внезапным припадком притаившейся страсти…
…Теперь он лежал совершенно обессиленный, без раздражения и злобы, бесконечно усталый, вполне успокоенный, чувствуя капельки остывающего пота, сбегающие по вискам.
Она сидела на кровати, отбросив одеяло, и глядела на него любящими и ликующими глазами.
– На этот раз ты тоже думал о ней?
Нет, он не думал о ней, и ему уже не нужно было думать о ней. Кто знает, быть может, наслаждение было одинаково в этих крайних полюсах торжествующей влюбленности и продажного блуда. И не могла ли эта промышляющая девица, без отказа раскрытая для всех, создать в своей готовности к ласкам высшее ощущение сердечной полноты, быть может, более глубокое, чем тщеславная красавица, кичащаяся мраморной твердыней своей неприступности? Ведь любовь в нас самих, и не все ли равно, на кого мы излучаем эту жажду сближения, эту тоску по согласному сердцебиению, эту потребность вызвать из глубины взаимного мучительства новую сладость примирения, новый ожог страсти в слезах еще неостывшей обиды? Он чувствовал, что эта девушка с улицы, всеми презираемая и унижаемая, осилила его черную тоску и на мгновенье наполнила его счастьем. Она поистине заслужила право говорить ему «ты» как любовнику. И в ответ ему хотелось как-нибудь выразить ей свою благодарность за это сопричастие к простому человеческому чувству, в котором отказали ему другие, получить от нее прощение за постыдное желание выместить на этой беззащитной свою неудачу в салоне Панаевой.
– О, почему, почему ты пошла по этой дороге? Ведь ты могла бы быть невестой, женою, матерью, любимой и любящей женщиной. Есть ли выше счастье? Ведь не тело одно, ведь ты душу свою человеческую губишь.
Она слегка нахмурилась и словно спугнула его участие. Он снова почувствовал прилив раздражения.
– Ведь ты трудиться бы могла, а не идти на этот легкий заработок для беспечной жизни, для нарядов и развлечений…
Лицо ее омрачилось. Она пододвинула к себе вещи и начала одеваться.
– Нет, вы, видно, не знаете жизни, – произнесла она после долгого молчания, медленно натягивая чулки. – Я вышла на улицу, чтоб спасти от голода сестренок и мать в параличе. Отец-учитель помер. Выбора у меня не было, понимаете?
Светлые гладкие пряди свисали с двух сторон на эти набеленные щеки, залитые теперь естественным румянцем пережитого оживления. Она быстро шнуровала свои прюнелевые бродекены с острыми носками.
Он всматривался в эти простодушные черты и старался представить себе драму девушки, выходящей на проспект для спасения от голода своих близких. Он должен был признать, что этот странный любовный поединок закончился ее полной победой. И пока она оправляла перед кривым зеркальцем свою шляпку с пунцовым пером и щегольски повязывала фиолетовый шарф вокруг шеи, он думал о том, что эта отверженная сумела отстоять себя не только как женщина. Она несомненно превзошла его, известного писателя, вечно раздраженного, самовлюбленного, озабоченного и озлобленного, своим непосредственным даром участия, своей готовностью пойти на самый страшный подвиг самозаклания, не думая о себе и даже не догадываясь о своем героизме.
Его поразила ужасная форма ее подвига. «Господи! До того унижает судьба униженных, что даже в благороднейшей жертве их – позор и безобразие!» Он чувствовал, что сердце его исходило глубокой жалостью к этой несчастной, у которой жизнь отнимала даже право на уважение за ее великое отречение и неслыханное самопожертвование. Его ужасали эти незаметные, повседневные, будничные Голгофы, от которых не остается следа даже в хронике газетных происшествий и о которых могли бы новые евангелисты слагать свои книги житийных подвигов и моральных поучений.
И прежде чем выйти из тесного и холодного ящика, где он так неожиданно познал счастье и забылся в страсти, он с глубокой благодарностью почтительно и внимательно приложился губами к истонченной и бледной руке этой девушки с Невского, так чудесно озарившей в этот вечер пустыню его горького одиночества своей любовной лаской и материнской нежностью.
Он запомнил навсегда эту встречу и этот образ.