Читать книгу Соть - Леонид Максимович Леонов, Леонид Леонов - Страница 7
Глава вторая
I
ОглавлениеВетры дуют с моря, ветров много, дуют сообща. Рожденные на океане, баюканные в ледяных колыбелях, они в поисках иного, теплого раздолья нестройными толпами вторгаются на материк. Лгали птицы, гостьи юга: в лесах мрак да тишь, в тундрах ровень да болото вересом поросли, на вересине комар сидит да лапой пузо гладит… Закутанные в метели, они поют тогда унывные песни о покинутой и милой родине, и вот на всей великой низменности, слегка холмистой и покатой к морю, останавливаются реки, наваливаются снежные небеса, а земля лежит бездыханна, одета в белые лохмотья зимы. К маю снова налетают обманщицы, дружно верещат ручьи, бегут крикливые ветры юга, а снег, разделенный поровну между Двиной да Волгой, шумливо расползается по своим отечествам – морям. Тут его заодно, на радостях, грузят рубленым лесом, грузят шпальником, коротьем, пиловником… поверх плотов садятся веселые, горластые ребята, и освобожденные воды тащат, не чуя тяжести, не умещаясь в берегах.
Они едут и смотрят: по склонам холмов ельники, а по холмам сосна; пески, да глина, да супеси. Дует моряна с севера, зеленя лезут туго, а жители все охотники да рыбаки. Лесные еще смолу курят, приречные скотинкой живут, а остатняя треть разбредается с осени по отхожим промыслам. Города здесь по пальцам перечесть, оттого вой в городах и безработица. Оттого повелось от века: чуть снег – артелями расходятся по лесам, курятся черные избушки в глуши, с гулким скрежетом валится промерзлый лес, а бойкие крестьянские клячонки стаскивают его на берег первобытным волоком, без подсанков, за ноздрю. А в самых дебрях, куда никто не ходит и ничего не ищет, бродит тленье, гибнет лес на корню, болотится, засорен перестоем да валежником, откуда всякая цветная гниль, в жару – отлупа, в холод – морозобоина и другая стихийная порча добра. Летом, едва теплынь, на тех же местах, где гуляли ледовитые ветры, зачинается великая гарь. Костерка не притушит охотник, сунет любознательности ради спичку в мох мимохожий озорник, и тогда на сотни верст страшно полыхает дебрь; ветер чешет ее огненные колтуны, а солнце меркнет, как яйцо, забытое в костре. В те месяцы все там, хлеб и вода, пахнет дымом; в отускневшем зное расслабленно звенит комар, и самый дым для горожан не более чем признак пришествия весны. В лесничьих сторожках одичалые, приставленные к лесу в дядьки, сидят бородачи; они спят и видят неописуемые сны, они страдают чудовищными флюсами и пьют втихомолку, зарастая волосом и равнодушные ко всему.
Именно пропадающее изобилье лесов и людей здешних, не вовлеченных никак в хозяйственный кругооборот страны, и надоумило Сергея Потемкина заказать знающим людям эскизный проект небольшого бумажного предприятия. Ни существовавшая в соседней губернии на речушке Нерчьме бумажная фабрика Фаворовых, ни четыре изветшалых лесопилки, ни воры лесные не могли истратить полностью годичный отпуск лесов. Строенная в незапамятные времена Павла и с его царского благословения, оборудованная изношенными машинами фабричка с натугой обслуживала лишь местные потребности; из лесопилок всегда работала какая-нибудь одна, остальные чудесно бездействовали, а воры крали по бревнышку, имея целью скопить за зиму сруб на отделенного сына. Вывозился к тому же крупный лес, а мелочь – дурняк да вершинник, все, что тоньше законных четырех вершков, – оставалась на месте. Падаль заражала здоровый лес, плодился жучок, и одним лишь дятлам не под силу было справиться с сокрытым недугом: дятлы жирели, но и жучок не убывал. Потемкин волновался. Потемкин торопил с предварительным обследованием, ночей не спал Потемкин, смущаемый гибнущими богатствами края; сам уроженец Соленги, юность до солдатчины проработавший на сплаве, а потом бумажником, он по опыту знал о возможностях своей родины. Оттого в беседе с приятелем он всегда заводил разговор все о том же.
– Гляди, миляга… – И тащил к карте, которая, как нарядный ковер, украшала в молодости своей стены губернаторского кабинета. – Гляди и вникай. Это все лес, прорва лесу… стоит, гниет, сохнет. В нем водятся грибы, медведи, пустынники, черти, всё – кроме разума и воли. У меня ежегодно тысяч двадцать десятин сгорает, а в засухи… – Он именно хвастался размерами своей беды, определявшей размах его богатства. – Смекай: избыток рабсилы, хозяйства нетрудоемкие… кто в лесорубы не уйдет, тот штаны жгет на печи да с голоду пухнет. Тьма, ведь они до сих пор керосин от кашля пьют, керосин внутрь, понимаешь? А тут можно жизнь вдохнуть, кабы деньги. Жизнь продается за деньги…
– Ну и действуй… вывози своих чертей, продавай! – смеялся приятель.
– Купи, я тебе целые эшелоны наловлю… лесных, водяных, запечных! Процентов двадцать за наличный расчет, а остальное шестимесячными векселями, а? – И горячее человеческое тепло исходило от него.
– Ты энтузиаст, ты известный энтузиаст, – закуривая, усмехался приятель и знал наперед, что денег Потемкину взять неоткуда. – Кстати, у тебя детишек, никак, прибавилось?.. девочка?..
– Следи, говорю! – И он с новым ожесточением тыкал в то место карты, где Соть встречает наконец свою небуйную сестрицу. Он тыкал сюда ежедневно, мутное пятно образовалось на Балуни, но покуда, наклеенная на добротном холсте, карта выдерживала напор хозяина. – Сюда, гляди, направляется вся древесина с Тыньмы, с Соленги, с Шимолы с притоками, с Уртыкая… много леса, мильон кубов в год… э, куда больше! В этом месте мы ее задержим, обработаем… здесь его обсосут сорок тысяч мужиков, а там…
– Суетлив ты, Сергей, и карту вконец испакостил. Из пятна-то хоть суп вари! Ты его нашатырным спиртом попробуй, – всемерно сопротивлялся приятель. Тощий живот Потемкина перепоясан был ремешком, а пряжкой служила никелированная бабочка; от безустанного порханья этой бабочки пестрило у приятеля в глазах. – Рублей, поди, пятнадцать карта стоит…
– Ты… всерьез слушать можешь? – не в шутку сердился Потемкин.
– Чертила, дороги-то ведь нету!
– Тут только ветку… одиннадцать верст. На ветку-то и у меня хватит.
– А деньги?
– Ты дашь, ты богатый.
– Но я же не работаю больше в банке. Меня в резину перекинули.
– А в банке кто?
– В банке Жеглов пока.
Потемкин хмурился и глядел в окно, где по обледенелым мосткам скользил на одном коньке мальчишка; в посинелых от стужи пальцах он держал кнутик, которым воодушевленно подстегивал самого себя.
– Жеглов?.. Он в ревсовете Семнадцатой не был? Я знал одного Жеглова… хотя тот, кажется, не Жеглов, а Жигалов… такая жалость. – Вдруг он махнул рукой и виновато улыбнулся. – Э, все равно, следи… С Тентелевки мы везем глинозем, а соду из Перми; вода же – фрахт дармовой! Серный колчедан, ты следи за моим пальцем, с Кыштыма… там как раз новый способ пробуют. Медь от серы отделяют, а получаются… как его… – Торопливо приподняв за лицо гипсового Маркса, он вытащил из-под него толстую папку и бешено залистал страницы. – Вот, нашел: флотационные хвосты получаются…
– Хвосты, – понуро повторил приятель.
– Я, может, и путаю, но, по-моему, именно так: флотационные. Извести у меня полны карманы, хлорировать будем сами. Купи, я тебя засыплю известью!.. А еще тут осенью геолог один наехал: целое лето копался у меня на Пысле, а потом я его вот здесь час целый чаем отпаивал…
– Озяб, что ли?
– …каолины отыскал, почище габаркульских! – Он вспомнил, что к каолиновому кладу нет ни дороги пока, ни тропки, и в изнеможении присел на край стола.
Приятель с чувством вдавил окурок в переполненную пепельницу.
– Слушай, друг, я в резине, в резине сижу, понимаешь? Я калоши делаю, шины, кишки резиновые… Могу изрядную соску, не хуже довоенной, дивчине твоей подарить: в десять лет не изгрызет, а?
…Так, бесплодно мытаря друзей, просиживая ночи с знакомым инженером над проспектами заграничных фирм, мечтая о пролетарском островке среди великого крестьянского океана, он первоначально имел в виду нечто вроде Нерчемской фабрички для высоких писчих и печатных бумаг, способных выдержать любые фрахты. Постепенно мечтание его пухло, множилось и уже громоздкие принимало очертания. Лесные массивы простирались бесконечно и столь разумно были изветвлены реками, точно природа провидела их будущее назначенье. Железнодорожная ветка Вологда – Мычуг позволяла бесперебойно снабжать бумагой потребляющие центры, а в случае прокладки намеченной по пятилетке магистрали Соленга – Кемь значение потемкинского предприятия возрастало благодаря возможности использовать и внешний рынок. В месте слияния упомянутых рек громоздился крупнейший целлюлозно-бумажный комбинат, окруженный достойными его лесозаводами; напуганный собственной мечтою, Потемкин стал вдруг сдержан и молчалив… Строительство идет полным ходом. Пять тысяч строителей в три смены заканчивают возведение корпусов. На океанских пароходах везут варочные котлы, каждый вместительнее его исполкомского кабинета, шлют оборудование лесных бирж, еще не виданное в Европе; турбогенераторы и дефибреры едут из Германии. Медлительно и лениво стальные чудища расползаются по узорному плиточному полу, и тотчас же их впрягают в широкие ременные вожжи. Они еще спят, но однажды с ревом и грохотом пробуждаются к работе, и в этот ответственный день Потемкин ведет неведомого Жеглова хотя бы на водонасосную станцию! Все волнуются, но не показывают виду. Выгнув толстые чугунные шеи, в которых бешено мчится теперь обезумевшая Соть, пыхтят и взвизгивают центробежные насосы, и Потемкина не раздражают нарисованные кем-то на шее чудовища плутоватые глаза. Корпусов уже не семь, как мечталось вначале, а вдвое, и в каждом бьет в лицо масленый зной, дуют зловещие электрические ветерки. В разлинованных улицах заводского городка цветут акации…
– Смотри, смотри, – дрожким шепотом говорит Потемкин, – познать класс можно из книг, но почувствовать – только тут, у машин, когда они в работе…
Край благоденствует, рабочий вопрос улажен, лозунги о социализме сходят в жизнь со своих уличных полотнищ. При электрическом свете мужики коллективно едят многокалорийный обед и, благодарно любуясь на портрет комбината, слушают радиомузыку. Жизнь им легка и приятна, как новорожденному мир, но Потемкин и тогда не предается заслуженному покою. Потемкин не спит; он выпрямляет и углубляет древние русла рек, вчетверо увеличивает их грузоподъемность, заводит образцовое лесное хозяйство. Потемкин объединяет три губернии вокруг своего индустриального детища. Потемкин открывает бумажный техникум и произносит знаменитую впоследствии речь о пользе бумаги. Целлюлозные реки текут за границу, процент целлюлозы в газетной массе утраивается, все чрезвычайно удивлены, и сам он тоже втихомолку чему-то удивляется. В его снах, как в ночной реке, преувеличенно и зыбко отражаются дневные планы. Сны подгоняют явь, а явь торопит сны… – Оно истощало его, это непосильное мечтание, как голодного мысль о хлебе.
Тотчас после предварительного обследования он заказал экономический эскиз комбината. Лучшие статистики губернии, химики, техники, инженеры полгода любовно вышивали этот замечательный ковер. Написанный самым деловым стилем, отпечатанный на полутряпичной бумаге самыми грамотными машинистками губернии, снабженный картами и диаграммами почти перламутровой раскраски, – проект по стройности своей походил на стихотворение. Сперва шли экономические предпосылки целесообразности, возвышенные почти до лиричности; затем, вслед за перспективами потребления, поминалось кое-что и вкратце о возможных или обещанных железных дорогах; потом дружные хоры цифр пели о сырьевой базе, и, наконец, проект заключался описаньями рек и их бассейнов, с высотами половодного и меженного уровней, с указанием мощности, а в некоторых случаях даже и химического анализа воды. «Нужда в бумаге, – говорилось в заключении проекта, – обострившаяся благодаря отпадению производящих окраин, повышается с каждым годом и грозит перейти в бумажный голод. Политическая обстановка дня и переход на культурную революцию, имеющую завершить материальные завоевания, внушительно требуют развития отечественной бумажной промышленности…»
Отпраздновав окончание проекта небольшой пирушкой, Потемкин разослал его по всем хозяйственным властям, от которых зависело разрешение и кредитование комбината. Это произошло в начале апреля, но вот и береза распустилась в исполкомском палисаднике, и пьяные слобожане стали выползать на молодую травку, а все не поступало ответа в исполкомовскую регистратуру. В конце июля, однако, пришла бумага из центра, где, принципиально соглашаясь с предложением губернского совнархоза, высокая власть сомневалась в возможности его скорого осуществления: кредиты были уже распределены… Прочитав письмо, Потемкин раскрыл окно и целых полчаса пребывал в безразличном отупении. В воздухе, слабо попахивающем гарью, отдаленно гремела военная музыка. По площади прошли молодые люди из слободы, напевая под гитару:
Не влюбляйся в карий глаз:
Карий глаз опасный…
А влюбляйся в синий глаз…
Потемкину стало не то чтоб скучно, а как-то не по себе, и еще хотелось пристрелить гитару, как собаку. Колола вдобавок досада, что на всех хватает денег хоть и по нищему куску, а вот его безропотную Соленгу обрекают на прежнее прозябание. Вдруг он отвернулся и закусил губу, как делал прежде, когда сгоняемый плот затирало на пороге. Тут же позвонил в губком, секретарь которого тоже собирался в центр по делам особой важности; одновременно дано было распоряжение на вокзал оставить билеты на сквозной архангельский поезд. В ту же ночь, на полчаса заехав домой, он покинул свою обделенную родину. В настроениях он ехал крайне нетерпеливых; в вагоне, кстати, познакомился с одним волосатым инженером, патриотом Крайнего Севера, который, как и он сам, направлялся в Москву клянчить денег на постройку того самого медеплавильного завода, с которого Потемкин собирался возить свои флотационные хвосты. Не дослушав инженера, в котором, как в зеркале, увидел уродливое изображение самого себя, Потемкин с остервенением вышел на площадку покурить.
– Все бродишь? – окликнул его секретарь, папироска которого тлела в грохочущих потемках тамбура.
– Слушай, у меня мысль… Если Соленгу с Унжей соединить, – там всего сорок восемь верст, – лесная база увеличится втрое. Тогда не шесть котлов по восемнадцать тонн, а и все девять ставь! Я из того веду расчет…
– Иди спать, будорага! – тихо укорил секретарь. – Ночь, спать надо.
Тотчас по приезде они отправились в то высокое учреждение, где прежде всего следовало искать поддержки; один из секретарей его, сам литератор и потому в особенности озабоченный судьбами советской бумаги, долго расспрашивал Потемкина о мужиках, к великому его неудовольствию.
– …ворчат! – молвил Потемкин, угрюмо сворачивая на привычную тропу. – Лесу много, работы нет. На экспорт не берут, а в центр возить далеко. Доска не выдержит, а бумаге все впору. Мы вот решили: надо на месте лес работать!
Приготовляясь к описанию сотинских преимуществ, он подошел к карте и пальцем искал на ней свою знаменитую реку, которую предполагал отныне прославить комбинатом. Он искал долго, и краска прилила к щекам, но то была не прежняя карта одной лишь губернии, а карта всей страны, с Сибирью, Кавказом и Туркестаном. По ней извивались чужие ему, мощные реки, распростирались зеленые расплывы низменностей, коричневые хребты знакомых понаслышке гор, серо-желтые лысины пустынь. Его палец заблудился в необъятном этом пространстве и растерялся, найдя наконец свою область. Ее всю можно было прикрыть двумя ладонями, и великая Соть ползла по ней усмиренным червячком. Заодно поискал он глазами и Соленгу, замечательную милую реку, с белыми кувшинками в заводях, вольную и открытую, как улыбка, с голубой водой и луговыми берегами; он вовсе не нашел ее на карте, словно стране не было дела до Соленги и ее поэтических красот. Секретари шептались, и Потемкин успел оправиться, но уже не умел вернуть себе прежнего воодушевления.
– …сырья на тыщу лет, мужик хороший, крепостным правом не испорченный. Бумага на корню гниет, а нам газеты выпускать не на чем! – Он устал даже после того немногого, что ему удалось произнести.
Наконец ему пообещали, что делу будет уделено возможное внимание, и в Б у м а г у, к Жеглову, Потемкин ехал уже в состоянии крайнего недоуменья. В сущности, для начала все шло неплохо, но чему, расставаясь, так странно улыбался секретарь?.. Ах да, он пошумел некстати, неугомонный Потемкин. «Может, комбината и в самом деле не нужно, а газету можно печатать на фанере, на березовой коре или просто на облаках, как делают где-то в этой чудацкой Америке?..» Оттого-то в кабинет к Жеглову он входил не без враждебной настороженности: ему казалось, что вокруг тяготятся его посещениями. Жеглов сидел не один, а с ним рядом молчаливая человеческая глыба с плотным, с почти заносчивым лицом, не располагавшим к задушевной беседе. «Тем лучше», – воинственно решил Потемкин и двинулся прямо на глыбу, но та прикрылась газетой и не допустила до себя; человек этот казался бы высоким, если б не был так коренаст.
– Товарищ, в очередь… – бросил Жеглов, второпях перебирая бумаги.
– Мне не к спеху, – откликнулся Потемкин, печально удостоверяясь, что действительно в ревсовете Семнадцатой они не встречались ни разу. – Пропускайте вашу очередь.
Он не принял приглашения садиться, ходил по комнате, укоризненно потыкал пальцем в бронзовую девушку на пепельнице, попробовал на ощупь бумагу, на которой напечатан был портрет вождя, и определил на глаз процентное содержание целлюлозы. В этой серенькой, с окнами на один из древних московских соборов, комнатушке все его раздражало. Тем временем шел уже третий посетитель: огромный мужчина, татарин по лицу и речи, сдержанно бубнил о бумажных нехватках на местах.
– …баба в каператив приходит, сахар просит, сахар даем. Куда сыпать? В юбку сахар сыпать.
Жеглов заглянул поверх пенсне куда-то в календарь.
– За третий квартал вам обещано отгрузить пятьдесят тонн. Всё?
Тот не унимался и в раздумье поглаживал необыкновенные свои габардиновые галифе:
– Погоди, мужик сахар просит, куда сыпать?.. в штаны сахар сыпать?
Жеглов забарабанил пальцами в стол.
– В ту же бумагу и сыпьте, товарищ… в ту же бумагу! – и звонил секретарю.
Проситель уходил в испарине, потрясенный убедительностью жегловского аргумента. В дверях он нерешительно оглянулся, загораживая проход, но раздались еще какие-то звонки, и в щель пропихнулся мясистый человечек, обмахиваясь обрывком белого картона. Доведенный накануне до исступления, он заготовил Жеглову целую чашу желчи, но, видимо, смутился посторонних людей и с отчаянья, точно козыряя, бросил Жеглову картонный листок, которым обмахивался. Затем, упершись изогнувшимися досиня пальцами в стол, он шумно дышал, и вся бумага перед Жегловым шевелилась.
– Папиросный картон, пятидесятых номеров, – безоблачно определил Жеглов, потирая образчик между пальцами. – Неплохой для вашего дела картон!
Лицо табачного директора исказилось:
– …труха, с вашего разрешенья, а не картон! – Лицо его вдруг заблестело, и толстый побагровевший нос готов был скапнуть на стол, как большая масляная капля. – Мне из него, товарищ, не лошадок вырезать, а коробки папиросные клеить. Ну-ка, сломайте его, будьте добреньки!
Жеглов послушно сломил образчик и передал гостю; тот тоже надломил и почесал угол рта, под усами: в сломе обнаруживалась сквозная трещина. С минуту все грустно созерцали неотразимую улику.
– А вы попробуйте замочить его перед клейкой, – неуверенно посоветовал жегловский гость.
– …они же плесневеть будут! – взвизгнул тоненьким голоском директор, но сам смутился, ибо все кругом заулыбались, не исключая и Потемкина, и вот тут-то удалось спровадить его к члену правления.
С сердитым достоинством Потемкин положил на стол запасной экземпляр проекта и молчал, пока шумели страницы, листаемые Жегловым. Перегнувшись через его плечо, гость пристально заглядывал в сочинение о богатствах потемкинской губернии.
– Мы уже читали, – пожался Жеглов. – Вверх стучитесь.
– Стучался, возвратили с благодарностью, – откровенно ответствовал Потемкин. – Бумаги нет, подписку на духовную пищу сокращаем… придется строить.
Должно быть, сердил Жеглова воинственный напор гостя.
– Ну и стройте. Благородное дело…
– Я бы и рад, денег нету.
– У нас по этой части тоже гайка слаба. А подписку зачем же сокращать! На газету найдется…
И опять он бегло просматривал проект, хотя знал его до последней точки. Потемкину показалось даже, что мнение Жеглова склоняется в его сторону; собравшись с силами, он метнулся к карте, и сперва все замутилось в его глазах, а потом голос приобрел тот чрезвычайный оттенок, достаточный, чтобы убедить и дерево, что если отказаться от потемкинской затеи, то не стоило и революции устраивать на Соти. Жеглов тускло взглянул на гостя, и ораторское вдохновение Потемкина мгновенно иссякло.
– Ты меня не агитируй, а вот: у тебя там на Нерчьме фабричка… мы с ним и сами оттуда, – кивнул он на глыбообразного своего соседа. – Что, ежели бы расширить ее, машин подкупить, а? – Он знал и сам, что нерчемская руина движется единственно по разбегу времени; он вспомнил старомодный тамошний дефибрер, который, хрипя и кашляя, оплевал его однажды перемолотой древесиной, и со вздохом закрыл папку. – Может, цепи там переменить, камень выписать новый… – Ему никто не ответил. – В Цека был?
– Часа два назад.
– С кем говорил?
Потемкин назвал фамилию секретаря, и тогда в действие вступил третий, молчавший с самого начала.
– Садись сюда. Меня зовут Увадьев, я из Бумдрева. Бисерного твоего шитья я так и не успел прочесть: ругаться меня в одно место посылали. Вот ты на какую производительность рассчитывал?
Тот замялся: было страшно пугать раньше времени этого непредвиденного друга.
– …тысяч сорок тонн в год.
– А через год новые корпуса пристраивать?
– Так можно и круче взять, – взыграл Потемкин, томясь неопределенностью минуты. – Там разъезд придется перенести да еще ветку… я бы и на себя взял! – Лавина сдвинулась с места, и нужно было лишь подтолкнуть ее в начале пути.
В продолжение двух месяцев они не раз еще встречались у Жеглова в Бумаге, и бронзовая бесстыдница на пепельнице перестала сердить потемкинское целомудрие. Непостижимым образом дробя свой день, он ухитрялся ежедневно ходить на штурм и не всегда возвращался с поражением, но всегда израненный в лучших своих чувствах; твердя о социализме, все называли этим словом что-то расплывчатое и как будто удаленное на века.
Всюду – в редакциях крупнейших газет, в правлениях банков, в кооперативных конторах – его знали в лицо, и кое-где он стал уже надоедать. Он осунулся, оброс волосами и напоминал того чудака, который обходит весь свет в поисках волшебного напитка, необходимого для оживления любимой…
Здесь, на полпути, к нему примкнул Увадьев, действовавший как таран. Это случилось вовремя: Потемкин изнемогал. Папка первоначального проекта разбухла и затрепалась. Ученые эксперты трех высоких учреждений качали это невозросшее детище в глубоком уединении кабинетов; сановитые бюрократы закутывали его в бумагу обширной переписки; дитя хирело, и тогда Увадьев кинулся за помощью к газетам; но там напутали, и, еще прежде чем дело приблизилось к экономическому совещанию, пошли слухи, что именно Увадьев встанет во главе Сотьстроя. Более того, распространились сбивчивые известия, что комбинат уже разрешен и остановка только за выбором технического оборудования. Какой-то ретивый журналист начал свою статью барабанной дробью: «Еще один раз Соть, и мы станем вывозить целлюлозу!» Некоторые полагали, что Соть уже построена, и газетная трескотня носит полуюбилейный характер… А там, на Соти, пока еще качалась и зрела тощая мужицкая ржица да кричали лягвы в приречных низинках.
Все же потемкинское войско умножалось, и в жегловском кабинете, под редкий благовест соседней церквухи, обсуждалась уже финансовая часть предприятия; имели в виду взять процентов восемьдесят годовой прибыли треста плюс тридцатилетний кредит из банка, возглавленного Жегловым… Кстати сказать, людской материал стал скапливаться задолго до того, как явилась нужда в материале строительном. И первая встреча произошла в одном из тех доходных и безвкусных домов где-то на косогоре возле Сретенки, каких уйму настроила Москва в пору своего торгово-промышленного роста. Причины, которые привели туда Жеглова, относятся к тем отдаленным дням, когда мальчик Жеглов и не помышлял еще о роли, какую ему навяжет жизнь.