Читать книгу Путь. Записки художника - Леонид Ткаченко - Страница 8
Путь. Противостояния и становления
Глава I. Первые шаги в Ленинграде
ОглавлениеЯ приехал в Ленинград осенью 1950 года после окончания Харьковского художественного института для поступления в аспирантуру Института им. Репина. Я получил диплом с отличием, и руководство института уговаривало меня остаться в Харькове, где гарантировало мне место преподавателя. Однако преподавательская деятельность меня не привлекала. Я хотел совершенствоваться в занятии искусством, и, как мне тогда казалось, аспирантура в Ленинградском художественном институте могла этому способствовать.
Я остановился жить у моих двоюродных сестер – Дины Ивановны и Ларисы Ивановны Панькиных, добрейших людей, живущих скромно, но гостеприимно, и, при первой возможности, любящих повеселиться.
Однако, в аспирантуру мне не суждено было попасть – к моему огорчению вначале и великой радости в дальнейшем. Институт им. Репина при Академии художеств (в прошлом просто «Академия художеств») был наиболее устойчивым хранителем строгих академических традиций реалистического искусства из всех художественных вузов Советского Союза. И это неудивительно: ведь именно из стен этого величественного здания, увенчанного античными статуями, смотрящими в сторону молчаливых сфинксов, глядящих в пространство Вечности под плеск отливающих свинцом волн широкой Невы, над которой с противоположной ее стороны вознесся ввысь величественный Всадник на бронзовом коне с пророчески протянутой рукой, вышли такие великие русские художники, как А. Иванов, К. Брюллов, В. Суриков, В. Серов, М. Врубель.
Кажется, сама Судьба сделала этот Дом с его узкими коридорами, тяжелыми каменными плитами под ногами и высокими полутемными сводами над головой, Рафаэлевским и Тициановским залами, символизирующими эталоны Высокого искусства, – хранителем неумирающих традиций. Даже подвижные фигурки студентов и студенток в современных одеждах, мелькающие внизу под прохладной высотой его сводов, не в силах нарушить каменное величие исторического Дома.
Не попав в число «избранных» – преподавателей, аспирантов и студентов, ежедневно ступающих по каменному полу Храма традиций, я избежал гипнотического воздействия его стен, которое охлаждает порывы чувства и замедляет движение крови в сосудах. Только отдельным единицам, проучившимся в нем, удалось освободиться от его сковывающего влияния и обрести свободу.
Воистину, я должен благодарить мою Судьбу, мою Звезду (на которые я нередко ропщу из-за строптивого моего характера) за то, что они всё устроили к моей пользе, окунули в окружающую неустроенную художественную жизнь – без стипендии и руководителей, оставили мне открытое пространство для творчества, предоставили меня самому себе!
Еще не понимая всего этого, думая, что мне предстоит расставание с замечательным городом, ставшим для меня «любовью с первого взгляда» уже при первом посещении его в период учебы в Харькове на пятом курсе института, я бродил по набережным рек и каналов, пронизанный возносящимися ритмами его колоннад, удвоенных отражением в водах, среди устремленных в небо сверкающих шпилей, вдоль гранитных блоков набережных, вдоль простора медленно текущих вод Невы. И тогда и сейчас, я не могу понять непостижимой слепоты почти всех русских поэтов и писателей, лишенных способности воспринимать красоту форм и музыку ритмов как высшую самодовлеющую ценность. Только один Пушкин, в самом деле, единственный аполлонический поэт России, воспел красоту Петурбурга. Даже Александр Блок, утонченный эстет, владеющий колдовской музыкой стиха, внимающий звукам «Мирового Оркестра», живя в Петербурге, бродил зачем-то по грязным вонючим его окраинам, обходя центр города, видя в великолепных дворцах только казенные здания, в странной незрячести своей не замечая совершенства гармонии их форм, в разрушительных порывах своего настроения призывая не бояться разрушения кремлей, дворцов, картин, книг…
Как прав Н. Бердяев, сказавший, что «в России культуру нужно было защищать: Россия жила вопросами нравственности прежде всего»! Что-то нездоровое, надрывное, мученическое стоит за всем этим…
Я решил, не откладывая, возвращаться в Харьков, где мне было бы радо руководство института и куда меня упорно звали друзья с планами совместного создания большой картины ко Всесоюзной выставке. В то время это было очень распространенной практикой, особенно для только что окончивших институт, так как давало большие надежды на быстрый успех, чем работа в одиночку. В случае удачи не только могла быть приобретена государством картина, но не исключалась возможность получения премии, дающей, помимо денег, имя. Найти помещение для выполнения работы, оплатить натурщиков, купить холст, подрамник, краски и быстро успеть скомпоновать и закончить картину одному молодому художнику было не под силу.
Однако, мои добрые родственники разрушили мои планы отъезда: «Не спеши, попробуй устроиться здесь, поживи, а там будет видно: все мечтают попасть в Ленинград, а ты уезжаешь! Поживи пока у нас!»
Что заставило меня согласиться на полную неопределенность будущей жизни, отказавшись от хорошего положения, которое я сразу же получил бы в Харькове, мне самому полностью неясно. Скорее всего, все решила моя влюбленность в сам город Петербург-Ленинград.
Я и сейчас, прожив в нем 47 лет, брожу по нему, как впервые, растворяясь в его красоте и стройности, по-прежнему восторгаясь, не зная чувства привыкания.
Мне удалось за очень короткий срок (2-3 недели) написать композиционный портрет лучшего сталевара Ленинграда Жёлтикова, который не только попал на Всесоюзную художественную выставку 1950 года в Москве, но оказался в ее основной «экспозиции» в Третьяковской галерее. Это был большой успех, так как участие на всесоюзной выставке давало безоговорочное право для поступления в Союз художников.
Так с января 1951 года я стал полноправным членом Ленинградского Союза художников, и вся моя дальнейшая творческая судьба оказалась нераздельно с ним связанной.
Отныне здесь был мой дом, а неудача с аспирантурой стала мелькнувшим эпизодом.
Спасибо Удаче, моей Судьбе, моей Звезде!
Впереди сияло солнце надежды!
С полным основанием я могу сказать, что первые годы пребывания в Ленинграде для меня оказались самыми безоблачными изо всех последующих. Конфликты и противоборства будут потом, а пока я улыбался сам, и другие улыбались мне. Неустроенность быта и недостаток денег меня не угнетали, так как я никогда не знал богатства и всегда испытывал большие симпатии к Диогену. «Истинно богат тот, кто может ограничить свои потребности», – повторял я себе старинную истину философов.
Я прожил некоторое время у родственников, но, поскольку ничто в мире не вечно, возник вопрос о поисках нового пристанища. Этот вопрос еще не раз будет возникать у меня в будущем. Я оказался «чужаком» среди художников Ленинграда, окончивших, как правило, институт им. Репина, знавших друг друга еще по совместной учебе в художественном училище, по существу, с детства. Многие и родились в Ленинграде, жили в семье с родителями, а потом в своей, не зная общежития. Я же вел образ жизни скитальца. Свою «особость» в разной степени я буду чувствовать и в дальнейшем.
Но пока счастье мне улыбалось.
Борис Харченко, мой земляк по Нальчику, предложил мне переехать к нему. В его семье я обрел такую дружбу, такое радушие, такую душевную близость, о которых я не мог не только мечтать, но само существование которых не мог представить.
Я не боюсь даже употребить слово «любовь» – обоюдную, открытую, взаимную. Рая Плетнева, его жена – обаятельная, умная, талантливая – разделяла наши чувства, и мы могли до трех часов ночи запоем говорить об искусстве, рассказывать друг другу забавные истории, слушать на проигрывателе симфоническую музыку. Однажды Борис купил в каком-то комиссионном магазине старую заигранную пластинку с Траурным маршем из «Гибели богов» Вагнера. Когда сквозь шипение и потрескивание из неведомой бездны зазвучала эта сверхчеловеческая, неземная, трагически-героическая музыка, возникла, нарастая, и, затихнув, вернулась в свою тайну, мы были так потрясены, что не находили слов для выражения своих чувств.
Наша взаимная любовь возникла, как мне кажется, непроизвольно, совершенно внезапно.
Мы оба с Северного Кавказа, из Нальчика, когда-то ходили в кружок «ИЗО» при Дворце пионеров, которым руководил замечательный энтузиаст, очень оригинальный художник H. H. Гусаченко. В то время мы были не более чем знакомы. Борис до войны поступил в Московское художественное училище, потом учился в Тбилисской академии художеств, откуда со своим близким другом Джоном Папикяном перевелся в Ленинградский институт им. Репина. Я же в войну окончил первый курс Северо-Кавказского горно-металлургического института во Владикавказе, и только после этого мне удалось поступить в Харьковский художественный институт. Встретились мы уже только в 1950 году на экзаменах в аспирантуру, куда из-за ограниченного количества мест были приняты все рекомендованные самим институтом, а также инвалид войны из Киева Иван Савенко (по личной просьбе А. Герасимова) и художник из Эстонии – прибалтам было выделено место практически вне конкурса.
Борис был очень талантлив, написал лучшую из своего выпуска дипломную работу (Б. Иогансон, его руководитель даже поцеловал Бориса на защите – только его!). Он и на экзаменах в аспирантуру написал лучшие работы. Если я в первые годы после окончания института находился в инкубационном состоянии без четких предпочтений в выборе той или иной художественной системы, как основы своего дальнейшего развития, то Борис вполне определился в своих пристрастиях: это были Константин Коровин и Эдуард Мане с их раскрепощенностью мазка и, в то же время, умением академически правильно вылепить лицо. Он шагнул вперед по сравнению со всеми остальным художниками своего выпуска (Ю. Тулиным, А. Королевым, Н. Медовиковым, А. Соколовым, А. Васильевым и другими). Его дарование наиболее ярко раскрывалось под впечатлением непосредственного общения с натурой (как это было и у его кумиров – Коровина и Мане). Именно такие работы приносили ему похвалы товарищей, и его считали одним из тех, кому предстоит яркое творческое будущее. О его дальнейшей судьбе я скажу позже, тем более что она во многом типична.
Бориса Харченко все любили за талант, общительный характер, обаятельную открытую улыбку и любовь к веселым товарищеским пирушкам. Интересно то, что в Харьковском институте (в период моего пребывания в нем) совсем не было такой традиции, тут же она была своего рода культом. Здесь можно было гордиться большим количеством выпитой водки и даже тем, что в войну продал хлебную карточку, чтобы купить «поллитру». Но мужские компании без этого не бывают, и своим приобщением к ним я был «обязан» уже обществу Бориса.
Конечно, наша близость не возникла бы без общности взглядов на искусство. Я не верю, что могут близко дружить художники-антогонисты. Мы оба очень любили великих старых мастеров: Рембрандта, Веласкеса, Эль Греко, Микеланджело, а из более поздних – импрессионистов (я к ним прибавлял Ван Гога и Гогена), из русских живописцев – В. Серова, К. Коровина, М. Врубеля (я в список включал А. Иванова и В. Сурикова). Очень важно, что любовь к поздним мастерам не уменьшала любви к ранним.
Эта наша взаимная любовь озаряла все первые годы моей жизни в Ленинграде.
Как ни хорошо мне было у Бориса Харченко, моего друга, но всему свое время и место. У него изменились домашние обстоятельства, и я перебрался на житье-бытье к Сергею Алексеевичу Толкачеву в его мастерскую, бывшую когда-то Куинджи, на углу 6 линии и Малого проспекта Васильевского острова.
Мастерская была при квартире, но он и сам часто ночевал в ней, и мы жили вполне дружно. Хотя Сергей Алексеевич был вдвое старше меня, мы (я и Борис Харченко, который частенько приходил к нам) не чувствовали разницы в возрасте, и звали его просто Сергеем, а Борис иногда любил этого веселого человека называть на французский манер Сержем. Когда Сергей смеялся (а это было часто), его малиновое худощавое лицо становилось еще малиновей, и смех нередко переходил в зычный хохот, сверкали свои и вставные зубы, а в глазах мелькал бешеный огонек.
Нельзя сказать, что наш новый товарищ был ярым противником употребления чарки водки. Совсем наоборот, что способствовало общему веселью. Как-то мы обедали в столовой на углу 8 линии и Среднего проспекта Васильевского острова, и Сергей поведал нам, как пастух в деревне (а Сергей был из Орловщины), получая осенью плату за свою работу, наливал большую миску водки, крошил в нее хлеб и таким образом отмечал этот день. Мы были изумлены, так как хуже такого блюда трудно представить, а Сергей предложил на спор вылить стакан водки в тарелку с горячими щами (которые нам только что принесли) и съесть. Каково же было наше потрясение, когда он выполнил обещанное и выиграл спор. Горячие щи в смеси с водкой!.. Конечно, выигранный приз был тут же совместно употреблен в дело – по неписаным законам товарищества.
В свободное от занятий живописью время мы нередко играли с ним в шахматы, которым я выучился у него. Со временем я стал частенько обыгрывать его (ибо Ботвинником он все же не был) и это вызывало у меня чувство гордости. Я никогда не расстраивался, когда противник меня переигрывал – проигрыш был в таком случае закономерным. Но какие молнии и бурные тирады, вылетающие из моей груди, потрясали воздух и стены мастерской, когда я, увлекшись обдумыванием хитроумных комбинаций в уже, по существу, выигранной партии, вдруг непостижимым образом просматривал элементарную «вилку», приводящую к гибели ферзя либо ладьи, а вслед обрекалась на полный разгром вся партия! Какие проклятия сыпал я на свою голову к великой радости победителя! Он хохотал, и глаза его сверкали… ну, конечно – знакомым бешеным огоньком.
Нужно сказать, что Серж и на шестом десятке лет не был равнодушен к нежным женским сердцам, и однажды прошел слух, что при его непосредственном и активном участии зачала потомство 20-летняя штукатурщица.
Эта тема была поводом для веселых шуточек, в ответ на которые он неопределенно-виновато хмыкал, поблескивая из-под нависшей седой брови маленьким светло-голубым глазом.
Я задаю себе вопрос о том, стоит ли мельчить значительную тему эволюции развития художественного творчества в Ленинградском Союзе художников такими сюжетами, уводить мысль от генеральной линии, основной идеи? Но разве подобные картины не обогащают анналы истории? Разве бывают только переходы Рубикона, битвы при Ватерлоо или под Сталинградом? Эти битвы выигрывают и проигрывают живые люди, а не статистические единицы, и разве не интересно немного узнать о них, а через них о Времени, живом времени, а не о стилизованных баснях о нем?
А чего стоит следующий далее эпизод реальной жизни?! В эти годы заказов государства на творческие картины практически не было, и небольшое их количество немедленно расхватывалось членами художественных советов и их друзьями. Остальные живописцы кормились выполнением портретов членов Политбюро ЦК КПСС, классиков марксизма-ленинизма, изготовлением панно и лозунгов, в основном к праздничному оформлению города. На небогатое существование этого кое-как хватало и занимало не так уж много времени. Выполнял такие работы и я, так или иначе благополучно сдавая их после неизбежных поправок худсовета, горлита и реперткома.
И вот однажды я приношу на худсовет портрет Карла Маркса, а один из членов худсовета, Андрей Бантиков, вдруг обращается ко мне с вопросом: «Почему он похож у тебя на пирата? Не хватало, чтобы ты ему вставил серьгу в ухо!» Портрет я, конечно, поправил, но сколько было смеха! Я представил в своем воображении очень живо в виде пирата этого человека с дремучей бородой, самого мудрого из всех родившихся до этого людей, по сравнению с которым каких-то там Сократов, Платонов, Кантов и Гегелей можно только похлопывать по плечу, великодушно извиняя их исторически обусловленные заблуждения.
Великий классик Карл Маркс в виде Билли Бонса из «Острова сокровищ» – с косой грязной повязкой через один глаз, подпоясанный кушаком, из-за которого во все стороны торчат кремневые пистолеты, сидящий у бочки с ромом в кругу подобной ему изысканной компании – разве это не шедевр, достойный Анналов Истории? Не иначе как это была проделка дьявола, ибо параллель Маркса с пиратом не лишена, в самом деле, некоторого основания: призыв покончить навсегда с насилием методом истребления «до основания» насилия вполне подходит для хода мысли сидящего у бочки с ромом Билли Бонса. Разве эта картинка не подарок Судьбы, разве в ней не отражено живое Время? А ведь я во вступлении к этим «Запискам» как раз и обещал показать живой образ тех дней и живых людей – разных людей!
Мастерская Сергея имела достоинства, которые иногда превращались в недостатки. Заключались они в наличии щелей и дыр, в которые поступали струи свежего воздуха. Зимой вполне можно было бы обойтись и без такого сервиса. Хотя мы топили в морозы обе печи, ночью нередко температура падала ниже нуля, и, если сверху меня согревала моя бекеша на бараньем меху, покрывающая меня поверх одеяла, то снизу (а спал я на раскладушке) недостаток комфорта был более чем осязаем.
Однако, я был молод, а препятствия и трудности в жизни меня не покидали никогда. К этому я привык.
Еще в период учебы в горно-металлургическом институте во время войны (1943-1944) я ездил из Нальчика, где жили мои родители, во Владикавказ большей частью на крышах вагонов, на которых ночью грабили и даже сбрасывали на всём ходу поезда вниз. Запомнилось тревожное чувство, которое охватывало на перегоне Эльхотово-Даргкох, когда поезд на всех парах, извергая клубы черного дыма, мчался по узкому ущелью, гулко отстукивая колесами на стыках рельс, и, беспрерывно издавая пронзительные гудки, проезжал склоны гор, по которым спускались цепочки противотанковых ежей, опутанных колючей проволокой. «Трах-так, трах-так, трах-так» – резко стучали колеса… «Так-так, так-так, так-так» – вторило эхо…
Этот опыт продолжался и при поездках на каникулы домой уже из Харькова, когда ночью, зимой, нужно было сесть в проходящий поезд Москва-Тбилиси, в котором при прибытии на вокзал не открывалась дверь ни одного вагона, и пассажиры, которым посчастливилось, после дикой давки у кассы, достать билет, метались, увешанные чемоданами и узлами вдоль состава. Большой удачей было забраться хотя бы на сцепление вагонов, не говоря о тамбуре, из которого, со временем, иногда удавалось достичь предела мечты – попасть в вагон, весь заполненный до отказа, с лежащими в проходах людьми, и влезть на третью багажную продольную узкую полку, привязав себя ремнем к отопительной трубе, чтобы не упасть. Разве это не было величайшим счастьем?
В первый год занятий в Харьковском институте (после разгрома немцев под Харьковом) в учебном здании и общежитии не работало отопление, и студенты варили себе мороженую картошку на железной печурке, а перед началом трапезы весело, торжественно пели из «Евгения Онегина»:
Вы роза, вы роза
Вы роза, бель Татьяна
Разве это не было счастьем: попасть в художественный институт, учиться рисовать, заниматься искусством?
В холодном помещении общежития мы по очереди, в пальто, позировали для портрета, в то время как остальные, сидя на своих койках, рисовали.
Трудности только усиливают стремление к достижению цели, препятствия удваивают энергию, в то время как тепличные условия расслабляют, разрушают целеустремленность. К такому выводу я пришел, когда на 4-5 курсах возглавлял организацию вечернего рисунка уже в прекрасном здании института и, по договоренности с директором, за двойную-тройную плату приглашал позировать борцов – чемпионов Украины, красавцев с рельефной мускулатурой, когда уже позировала обнаженная женская модель… и только незначительная часть студентов ходила рисовать. Кого-то тянуло на танцы в соседние институты, кто-то ходил на свидание, кто-то никуда не ходил…
Рисовать ходили самые преданные искусству, но ведь в первый холодный год, когда вши выползали из-за воротника на лекциях (не раздевались ни днем ни ночью, а периодические санобработки не достигали полностью цели), позировали по очереди и рисовали все!
Произошло какое-то разжижение воли!
У Марка Твена есть очень хорошие слова о том, что каждый человек – это толпа людей, и выходит вперед и ведет за собой остальных то один, то другой из этой толпы. Так оно и будет всегда, и, если вперед вышел стяжатель или честолюбец, и художник отодвинут назад, то вдруг куда-то девается восхищавший всех талант, гаснет подающая надежды восходящая «звезда». Сколько бывает «гениев» на студенческой скамье, а остаются только единицы!
Это отклонение в прошлое от прямой темы художественной жизни в Ленинграде для меня не случайно. Оно помогает мне понять истоки той энергии (помимо генетической преемственности характера моего отца), наличие которой позволило мне в дальнейшем стать активным участником борьбы за свободу в творчестве.
Возвращаясь к периоду моей жизни в мастерской Толкачева, я хочу сказать несколько слов о нем, как о художнике. При его стихийной натуре, он не мог дисциплинированно работать над воплощением какой-то темы и упорно стремиться к достижению поставленной цели. Но он был одаренным живописцем, и в его пейзажах с натуры, точнее, этюдах, а иногда и в картинах, чувственная полнота окружающего мира находила свое выражение. Он в последнее время писал двухметровую картину к выставке, посвященную женщинам – дорожным строительницам (если можно так выразиться), с отбойными молотками в руках дробящими асфальт. Мы специально построили из горбылей сарай в соседнем дворе, чтобы можно было писать модель прямо в картину. Такой сомнительный метод в то время был очень распространен. Работницы были как в жизни – без слащавости и идеализации, грубоватые, в комбинезонах и грязных резиновых сапогах, в аккуратно кокетливо повязанных косынках, с налитыми телами. Из-за своей стихийности он не мог достичь совершенства в рисунке, но любовь к ним делала его картину лишенной фальши, которой было так много в умелых академически, конъюнктурных работах многочисленных «народных» и «заслуженных» художников. Недавно я увидел на одной из ретроспективных выставок из собрания Музея истории города (если не ошибаюсь) его картину 30-х годов (он мне о ней говорил) «Вручение акта на право владения землей колхозу». Трудно придумать более казенную, официальную, а то и лживую тему, зная историю коллективизации. Однако название и сюжет не всегда определяют суть картины. Художник любил простодушных сельских людей, и его любовь к ним и стала единственным содержанием этой картины, очень гармоничной по живописи.