Читать книгу «Но люблю мою курву-Москву». Осип Мандельштам: поэт и город - Леонид Видгоф - Страница 2

1916: первая встреча с городом. Марина Цветаева. Кремль

Оглавление

Итак, начнем с въезда в город.

На розвальнях, уложенных соломой,

Едва прикрытые рогожей роковой,

От Воробьевых гор до церковки знакомой

Мы ехали огромною Москвой.


А в Угличе играют дети в бабки

И пахнет хлеб, оставленный в печи.

По улицам меня везут без шапки,

И теплятся в часовне три свечи.


Не три свечи горели, а три встречи —

Одну из них сам Бог благословил,

Четвертой не бывать, а Рим далече —

И никогда он Рима не любил.


Ныряли сани в черные ухабы,

И возвращался с гульбища народ.

Худые мужики и злые бабы

Переминались у ворот.


Сырая даль от птичьих стай чернела,

И связанные руки затекли;

Царевича везут, немеет страшно тело —

И рыжую солому подожгли.


1916


Так в ранних, первых московских стихах обозначено знакомство поэта с Москвой, «погружение» его в густую жизнь Москвы.

В первый раз Осип Мандельштам был в Москве в конце января 1916 года. Затем он снова приехал в феврале, и после этого не раз приезжал весной (до июня). Ему шел уже двадцать шестой год, он был явным петербуржцем. Москва, древний русский город, совершенно не похожий на блестящий «европеистый» Петербург, сильно подействовала на его душу. Отмечалось (в частности, С. Аверинцевым), что в стихотворении «На розвальнях, уложенных соломой…» движение «от Воробьевых гор до церковки знакомой» есть спуск, а именно погружение в некую хтоническую, обволакивающую, поглощающую область. Москва, словно огромная воронка, засасывает. Интересно, что господствующий в первом четверостишии звук «о», обозначающий, как нам видится, в сочетании со звуками «р» и «г(к)» темы «горы» и «рока» («на РОзвальнях», «РоГОжей РоКовОй», «От ВоРобьЕвых ГОР», «оГРОмною»), оттесняется с первого плана – по мере спуска – скрыто-жалующимся, «жалобящимся» «а» и звуками «и – ы»:

И нИкогдА он РИма не любИл.

НЫрЯли сАни в чернЫе ухАбы, (произносим: «черныИ»)

И возвращАлся с гульбИща народ.

ХудЫе мужИкИ И злЫе бАбЫ (сплошные «ы» – «и» в стихе!)

ПереминАлись у ворот. (вариант: «ЛущИли семя у ворот»)


СЫрАя дАль от птИчьИх стАй чернела… (произносим: «чИрнела»)


И наконец, последний стих:

И рЫжую солому подожглИ.


Как это объяснить? Думается, что, во-первых, звук «ы» мог быть вызван восприятием Москвы как города «скифского», «варварского», противоположного по духу европейской культуре, восходящей в своих корнях к античному Средиземноморью. В повести «Египетская марка» (1928) автор говорит о певшей в пятидесятых годах XIX века на петербургской сцене итальянской певице Анджолине Бозио: «И наконец, Россия… Защекочут ей маленькие уши: “Крещатик”,“щастие” и “щавель”. Будет ей рот раздирать до ушей небывалый, невозможный звук “ы”».

Добавим, что нагнетание шипящих, о которых упоминается в «Египетской марке», в процитированном месте стихотворения «На розвальнях…» очевидно.

Город деревянный, непрочный, обреченный огню и воде (пламя в стихотворении подспудно разгорается: «теплятся» – «горели» – и «подожгли», последнее слово стихотворения; но одновременно с этим в стихах важную роль играют «водяные» ассоциации: «ныряли», «сырая даль», на это работает в определенной мере и слово «затекли»). Все если не сгорит, как солома, то потонет в чавкающей – и отсюда тоже эти «а»! – весенней грязи. Очень может быть, кстати, что мандельштамовское «Ныряли сани в черные ухабы» имеет связь с блоковским «И вязнут спицы расписные / В расхлябанные колеи» с теми же «а – я(ja)» и «и – ы» («Россия» – «Опять, как в годы золотые…»). Москва – город, противоположный каменному кружеву и динамике готики, столь любимой поэтом; противоречащий каменной торжественности Петербурга. «Камень» – так назывался первый сборник стихов Мандельштама, и именно камень был для него тогда олицетворением культуры.

Розвальни, деревянные дома – все это скрипит или, как говорили ранее, «скрыпит»: начинает играть звуками «и – ы» и шипящими мандельштамовский стих. Это во-вторых.

Процитированное выше стихотворение предвосхитило стилистику авангардного кинематографа XX века: одна картина мгновенно сменяется другой, показом совсем иного места, последовательность кадров определяется логикой, которая становится нам понятна далеко не сразу. В первом четверостишии мы узнаем только, что действие происходит в Москве и что герои прикрыты «рогожей роковой». Эти слова не оставляют сомнений в том, что происходит нечто страшное, хотя мы и не знаем, что именно. В начале следующей строфы мы вдруг оказываемся в Угличе, даны только две пасторальные детали, но Углич – город, с которым в русской истории связано в первую очередь событие известное и трагическое, и чувство тревоги, появившееся у нас ранее, сохраняется и поддерживается. Однако поэт так же мгновенно переносит нас снова в Москву, мы видим его героя едущим по городу «без шапки» и замечающим горящие по покойнику три свечи в часовне. Чувство неблагополучия происходящего нарастает.

Московский булыжник


В третьем четверостишии ситуация продолжает осложняться: горящие свечи уподоблены трем встречам, причем «четвертой не бывать». Неизбежно приходит на память «Москва – третий Рим, а четвертому не бывать», да о Риме тут же сказано четко и недвусмысленно. Если ранее герой говорил от первого лица, то в этом, центральном месте стихотворения (и по расположению, и по значению) мы смотрим на него со стороны – «никогда он Рима не любил». Автор так о себе, о неизменной нелюбви к Риму, очевидно, сказать не может: совсем недавно Мандельштам прошел через увлечение католичеством. (Предположение, что «он» в данном случае обозначает Бога, не кажется нам убедительным: все в этих стихах «привязано» к единому центру – герою, чьими глазами показано происходящее; но в заявлении о нелюбви к Риму автор стихотворения на мгновение отделяет себя от своего персонажа.) Речь идет о серьезном, обязывающем выборе, о приятии Москвы, признании ее значения, причем со всеми связанными с понятием «Москва» славянофильскими и мистическими коннотациями. Чрезвычайно важно при этом иметь в виду, что это приятие Москвы, представление о ней сопровождаются мотивами смерти и страха. Эта связь у Мандельштама закрепится. Свечи горят по покойнику, «народ», «худые мужики и злые бабы», не обнаруживают никакого сочувствия к тем, кого везут по «черным ухабам» в розвальнях, «уложенных соломой». Последний кадр: горящая, подожженная солома. Натянутая ткань напряжения прорывается – разгорается пламя. Что происходит? Враждебная толпа народа набрасывается на седоков и поджигает солому? Стихи вроде бы не оставляют нам никакой другой возможности истолкования, и все же такое самоуправство толпы по отношению к царевичу, которого, очевидно, пленила и которым распоряжается некая власть, представляется чрезмерным буйством. (О том, что везут именно царевича, мы узнаем только в предпоследнем стихе.) Известна финальная черновая строка стихотворения: «Сжигает масленица корабли»[8]. (В строке нашло отражение, думается, известное выражение «сжечь корабли»: отречение от Рима ради Москвы бесповоротно.) Конец Масленицы был в 1916 году 20 февраля; «черные ухабы» начинавшего оседать снега вошли в стихи. Черновая строка объясняет происходящее, однако Мандельштам предпочел ей завершающий образ, удерживающий читателя в напряжении сомнения и не дающий однозначного решения. Точно так же только в конце стихотворения мы узнаем о том, кого везут, – везут связанного царевича, но это ставит перед нами новый вопрос: кто конкретно имеется в виду?

Осип Мандельштам. 1914


Оставим пока этот вопрос без ответа, как оставляет нас без ответа поэт. Остановимся на том, что царевич принимает Москву вопреки ее неблагообразию, грязи, страху и самым мрачным, судя по всему, личным перспективам – принимает роль жертвы. Эта составляющая в отношениях Мандельштама с Москвой сохранится навсегда, то уходя в тень, на периферию образа, то снова выходя на передний план. Через много лет, в 1933 году, в стихотворении «Квартира тиха, как бумага…» Мандельштам напишет: «И вместо ключа Ипокрены / Давнишнего страха струя / Ворвется в халтурные стены / Московского злого жилья».

В атмосфере этого стихотворения господствует сознание (точнее, сознание-чувство), что происходит нечто страшное и непоправимое, неотвратимое, гибельное. Мрачная тональность находит выражение и в характерной для Мандельштама, в тех случаях, когда в его произведениях звучит трагический мотив, цветовой гамме – сочетании черного и желтого: рыжая солома, даль, темнеющая от птичьих стай, черные ухабы, пламя поминальных свечей в темноте часовни… Нет однозначного, точного объяснения, почему именно это контрастное сочетание окрасило для поэта представление о трагическом и переживание его. Есть только предположения. Так, есть мнение, что контраст черного и желтого в качестве устойчивого символа чего-либо страшного и неблагополучного (причем, как правило, имеющий отношение к иудейской теме) появился у Мандельштама под детским впечатлением от желтоватого с темной каймой талеса (молитвенного покрывала) деда. Действительно, в автобиографической прозе «Шум времени» (1923–1924) Мандельштам пишет: «Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно».

Рискнем высказать предположение, что закреплению контраста желтого и черного как своего рода эмблемы мог способствовать и колорит русской иконы с ее золотым фоном, смуглыми телами и темными ликами. Во всяком случае, у нас есть прямые свидетельства об интересе Мандельштама к иконописи. Надежда Яковлевна Мандельштам упоминает иконы «старинные, которые мы любили»[9]. Н.Е. Штемпель сообщает: «…Мы пошли в Третьяковскую галерею… Но осмотр оказался, к моему удивлению, очень коротким. Осип Эмильевич, не останавливаясь, пробежал через ряд залов, пока не разыскал Рублева, около икон которого остановился. За этим он и шел»[10].

Не покидает ощущение, что каким-то образом в стихи Мандельштама вошел черно-желтый контраст Иерусалима, где ему никогда не довелось побывать. Ю.Г. Милославский отмечает: «Если прожить в Иерусалиме лет десять-пятнадцать, не отводя от него глаз, начинаешь понимать, что живописным первообразом православной иконы была и остается полуденная Иудея в часы Распятия, когда отвесное солнце расшибается о блеклый лещадник, порождая этим непроницаемый золотой фон, и всякий предмет либо фигура оконтуриваются черным, и черным же нагнетает складки одежд. Таково свечение Иерусалима…»[11]

И все же – вернемся к стихотворению «На розвальнях…»: несмотря на страх и неотвратимую угрозу, Москва принимается, это заявлено твердо.

Ледоход на Москве-реке


Мандельштам приезжал в Москву к Марине Цветаевой, и «На розвальнях…» посвящено ей. Познакомились они в 1915 году (встретились у М. Волошина в Коктебеле), а затем виделись в начале 1916 года в Петрограде. «Когда 20 января Цветаева вернулась домой, Мандельштам поехал за ней и пробыл в Москве около двух недель» (В.А. Швейцер)[12]. (Ранее 18 января выехать из Петрограда было невозможно: пассажирские поезда между новой и старой столицей не ходили в течение недели.) Начавшийся роман был недолгим (с января по июнь), но бурным. Мандельштам приезжал в Москву, уезжал обратно в Северную столицу, возвращался. Позднее Цветаева писала, имея в виду мандельштамовские любовные стихи той поры: «…весь тот период… мой, чудесные дни с февраля по июнь 1916 года, дни, когда я Мандельштаму дарила Москву. Не так много мне в жизни писали хороших стихов, а главное: не так часто поэт вдохновляется поэтом…»[13] Цветаева знакомила Мандельштама с Москвой и олицетворила для него Москву. Вспомним, въезд в Москву в выше цитированных стихах – это спуск в низину, низину сырую, с тающими черными сугробами, влажной весенней далью… Это погружение в пучину, приобщение к стихии, стихии воды и цветаевской страсти, противостоящей и угрожающей строгой выверенности камня, архитектуры. «Камень» – чрезвычайно важное понятие для Мандельштама, и не только в то время, о котором идет речь. Строгость и выверенность архитектуры в качестве образца, установка на классичность, благородную сдержанность выражения (при возможном драматизме содержания) – важные черты поэтического мира раннего Мандельштама. В Москве поэт увидел и почувствовал нечто совершенно иное. Низина – пучина – стихия – Марина… Имя Цветаевой проглядывает в звучании стихотворения «На розвальнях…», оно слышится именно в той строке, где заявлено отречение героя от Рима: «И никогда он Рима не любил». «Рима не» – «Марине»! Не утверждаем, что в данном случае имя вплетено в ткань стихотворения сознательно, но это не меняет дела. О чем можно говорить с полной уверенностью, так это о том, что в поэзии Мандельштама звук играет важнейшую роль, и о том, что он вводил имена в скрытом виде в свои стихи (в этом нам еще предстоит убедиться). Так или иначе, и само морское, водное имя Цветаевой, и знакомство с ней именно на «большой воде», и ее стихийный характер – не сомневаемся, что всё это окрасило первоначальное восприятие Москвы Осипом Мандельштамом.

В мартовских стихах 1916 года Цветаева с присущей ей широтой дарит Мандельштаму свой город:

Из рук моих – нерукотворный град

Прими, мой странный, мой прекрасный брат.


По церковке – все сорок сороков

И реющих над ними голубков;


И Спасские – с цветами – ворота,

Где шапка православного снята;


Часовню звездную – приют от зол —

Где вытертый – от поцелуев – пол;


Пятисоборный несравненный круг

Прими, мой древний, вдохновенный друг.


К Нечаянныя Радости в саду

Я гостя чужеземного сведу.


Червонные возблещут купола,

Бессонные взгремят колокола,


И на тебя с багряных облаков

Уронит Богородица покров,


И встанешь ты, исполнен дивных сил…

– Ты не раскаешься, что ты меня любил.


31 марта 1916[14]


«Часовня звездная» здесь – Иверская часовня у Красной площади, «пятисоборный несравненный круг» – конечно, Соборная площадь Кремля; «Нечаянная Радость» – речь также о Кремле, о церкви, стоявшей в кремлевском саду, у одной из башен. О ней – чуть ниже.

Мандельштам принимает это щедрый дар с благодарностью и трепетом.

Иверская часовня. Открытка


Каким виделся Марине Цветаевой приезжавший к ней петербуржец? Об этом говорят в первую очередь ее стихи. «Странный… прекрасный брат», «древний, вдохновенный друг», «чужеземный» гость с высоко поднятой головой, «царевич». «Брат» по русской поэзии, еврей-«чужеземец» (даром что вырос в Петербурге), за которым уходящие в глубь веков поколения кочевников, пастухов древней Иудеи, купцов, книжников и раввинов – он был для Цветаевой притягателен. Брат-поэт с душой странника: фамилия Мандельштам значит «миндальный ствол» – можно отождествить его с посохом; неоседлой цветаевской натуре подходил такой товарищ. Его притягивало к ней русское, московское; ее влекло к нему еврейское, библейское (и петербургское, конечно). Внешность Мандельштама в описании Цветаевой – вполне экзотическая: «У Мандельштама глаза всегда опущены: робость? величие? тяжесть век? веков? Глаза опущены, а голова отброшена. Учитывая длину шеи – головная посадка верблюда. <…> Распахнутые глаза у Мандельштама – звезды, с завитками ресниц, доходящими до бровей»[15].

Ты запрокидываешь голову —

Затем, что ты гордец и враль.

Какого спутника веселого

Привел мне нынешний февраль!


Позвякивая карбованцами

И медленно пуская дым,

Торжественными чужестранцами

Проходим городом родным.


Чьи руки бережные нежили

Твои ресницы, красота,

И по каким терновалежиям

Лавровая твоя верста… —


Не спрашиваю. Дух мой алчущий

Переборол уже мечту.

В тебе божественного мальчика —

Десятилетнего я чту.


Помедлим у реки, полощущей

Цветные бусы фонарей.

Я доведу тебя до площади,

Видавшей отроков-царей…


Мальчишескую боль высвистывай

И сердце зажимай в горсти…

– Мой хладнокровный, мой неистовый

Вольноотпущенник – прости!


18 февраля 1916[16]


Рядом с возлюбленным-«чужеземцем» и сама героиня этих стихов чувствует себя иностранкой. «Позвякивая карбованцами…» – звон монет в этой строке нельзя не услышать, а «карбовáнцами» звучит как «пиастрами» или «рупиями». («Карбованец» в словаре Даля – «серебряный рубль, целковый: звонкая монета».) Так они и бродили по городу, который Цветаева знала отлично, «каждый камень» (по свидетельству Э.Л. Миндлина).

В это же день Цветаева пишет другое стихотворение, исполненное удивленной нежности к «певцу захожему»:

Откуда такая нежность?

Не первые эти кудри

Разглаживаю и губы

Знавала темней твоих.


Всходили и гасли звезды —

Откуда такая нежность? —

Всходили и гасли очи

У самых моих очей.


Еще не такие гимны

Я слушала ночью темной,

Венчаемая – о нежность! —

На самой груди певца.


Откуда такая нежность,

И что с нею делать, отрок

Лукавый, певец захожий,

С ресницами – нет длинней?


18 февраля 1916[17]


И на этого «вдохновенного друга» Цветаева смотрела в определенном смысле снизу вверх. Она безошибочно услышала мощь и торжественность в его поэтическом голосе, почувствовала, что это дыхание не короткое, силы хватит на многие годы.

Незадолго до встречи с Цветаевой в Северной столице было отпечатано второе издание его сборника стихов «Камень». Книга вышла в декабре 1915 года (хотя на титуле указан 1916-й); в январе Мандельштам делает дарственную надпись на экземпляре, который дарит Цветаевой: «Марине Цветаевой – камень-памятка. Осип Мандельштам. Петербург, 10 января 1916». Стихов такого уровня, такой глубины и красоты, какие она могла обнаружить в подаренной книге, сама Цветаева ко времени ее встречи с Мандельштамом еще не писала. Для впечатления, которое произвели на нее стихи Мандельштама, Цветаева нашла очень весомые слова: «молодой Державин». Так она обращается к Мандельштаму в стихотворении, написанном в связи с его первым отъездом из Москвы, первым их московским расставанием. (Потом, как уже было сказано, он будет не раз возвращаться и снова уезжать к себе, в Питер.) Цветаева благословляет Мандельштама на долгую и славную дорогу:

Никто ничего не отнял!

Мне сладостно, что мы врозь.

Целую Вас – через сотни

Разъединяющих верст.


Я знаю, наш дар – неравен.

Мой голос впервые – тих.

Что Вам, молодой Державин,

Мой невоспитанный стих!


На страшный полет крещу Вас:

Лети, молодой орел!

Ты солнце стерпел, не щурясь, —

Юный ли взгляд мой тяжел?


Нежней и бесповоротней

Никто не глядел Вам вслед…

Целую Вас – через сотни

Разъединяющих лет.


12 февраля 1916[18]


В цветаевских стихах 1916 года, имеющих отношение к Мандельштаму, нарисован портрет поэта в момент поэтического забытья в романтическом и потенциально опасном соседстве с орлами:

Приключилась с ним странная хворь,

И сладчайшая на него нашла оторопь.

Все стоит и смотрит ввысь,

И не видит ни звезд, ни зорь

Зорким оком своим – отрок.


А задремлет – к нему орлы

Шумнокрылые слетаются с клекотом

И ведут о нем дивный спор.

И один – властелин скалы —

Клювом кудри ему треплет.


Но, дремучие очи сомкнув,

Но уста полураскрыв – спит себе.

И не слышит ночных гостей,

И не видит, как зоркий клюв

Златоокая вострит птица.


20 марта 1916[19]


И еще одна важная черта образа – «мальчик», «отрок», «лебеденок» (несмотря на то что ему двадцать пять, а ей двадцать три). Это объяснимо: во-первых, любовный опыт Цветаевой был к 1916 году более богатым, чем у Мандельштама, и в их любви она была, думается, «старшей». С 1912 года она была замужем за С.Я. Эфроном, в этом же году родила дочь. Любовные отношения Цветаевой с поэтессой С.Я. Парнок продолжались с 1914 по 1916 год; прекратились они как раз в начале романа с Мандельштамом, в феврале 1916-го. Любовь к Мандельштаму не мешала кратковременному увлечению поэтом Тихоном Чурилиным, «вороненком» в ее стихах. «Был ли между ними роман в настоящем смысле слова? Да, и для Мандельштама эти отношения значили больше, чем для Цветаевой, – пишет автор книги “Быт и бытие Марины Цветаевой” В.А. Швейцер. – “Божественный мальчик” и “прекрасный брат” в Мандельштаме были для нее важнее возлюбленного, хотя встреча с ним поставила окончательную точку в разрыве с Парнок. Надежда Мандельштам писала, что именно Цветаева научила Мандельштама любить»[20]. Кроме того, «материнское» чувство Цветаевой в ее отношении к возлюбленному объясняется и тем, что она остро чувствовала хрупкость, уязвимость этого «захожего певца» с высоко поднятой головой. Отсюда – боязнь за него, предчувствие высокого, но уж никак не беспечального его будущего. Цветаева «прочитала» ждавшую Мандельштама трагическую судьбу.

Гибель от женщины. Вóт знáк

На ладони твоей, юноша.

Долу глаза! Молись! Берегись! Враг

Бдит в полуночи.


Не спасет ни песен

Небесный дар, ни надменнейший вырез губ.

Тем ты и люб,

Что небесен.


Ах, запрокинута твоя голова,

Полузакрыты глаза – что? – знача.

Ах, запрокинется твоя голова —

Иначе.


Голыми руками возьмут – ретив! упрям! —

Криком твоим всю ночь будет край звонок!

Растреплют крылья твои по всем четырем ветрам,

Серафим! – Орленок!


17 марта 1916[21]


Предсказание «гибели от женщины» кажется ошибочным, но наше знание о том, что привело Мандельштама к смерти, о причинах и поводах двух его арестов не настолько велико, чтобы мы могли трактовать поэтическое пророчество Цветаевой как несостоятельное.

Еще одна важная особенность московского романа Мандельштама. Цветаева была увлечена яркими личностями Марины Мнишек и Лжедмитрия, которых она воспевает в эти же дни 1916 года в стихотворении «Димитрий! Марина! В мире…». В стихах, посвященных этой паре, проводится мысль о том, что Самозванец был, вероятно, не лже-, а подлинным царевичем. Уместно в связи с этим принять во внимание, что у Мандельштама в стихотворении «На розвальнях…» в потоке сознания его героя вспыхивает воспоминание об Угличе – таким образом, у читателя появляется возможность предположить, что речь идет о подлинном, не погибшем сыне Ивана Грозного. Стихотворение Цветаевой написано в конце марта, и мандельштамовское «На розвальнях…» – вероятно, тоже мартовские стихи (два известных автографа помечены «март 1916»)[22]. К Марине Мнишек Цветаева обращается так: «Славное твое имя / Славно ношу»:

Димитрий! Марина! В мире

Согласнее нету ваших

Единой волною вскинутых,

Единой волною смытых

Судеб! Имен!

……………………………………

Марина! Димитрий! С миром,

Мятежники, спите, милые.

Над нежной гробницей ангельской

За вас в соборе Архангельском

Большая свеча горит.


«Димитрий! Марина! В мире…», 29–30 марта 1916[23]


В романе с Цветаевой Мандельштаму выпадала, таким образом, как бы роль Димитрия. Но на эту авантюрно-героическую роль он не годился. Образы «певца захожего», «странного брата», «отрока»-царевича, «мальчика» были более органичными. А.И. Цветаева, вспоминая Мандельштама той поры, говорила, что он был похож на принца в изгнании и одновременно на птенца, выпавшего из гнезда.

Вернемся к стихотворению «На розвальнях…». Образ пленного царевича соотносится не только с Самозванцем (которого пленным в Москву никак не ввозили), но и, очевидно, с другими историческими фигурами. Думается, что, например, с «Ворёнком» – малолетним сыном Марины Мнишек Иваном, удавленным в Москве. Но несчастный Ивашка никакого отношения ни к Угличу, ни тем более к Риму не имел. А вот Алексея Петровича, сына Петра Первого, доставили из-за границы именно в Москву, где состоялась его встреча с грозным отцом. Мандельштам создает в данном случае свою собственную контаминированную историческую мифологию (и такое создание синтетических образов вообще ему свойственно). «Совершенно очевидно, – пишет К.Ф. Тарановский, – что царевич, названный в пятой строфе, не историческая личность, а скорее просто обобщенный тип “царевичей”, появля-вшихся в эпоху Смутного времени (несколько Димитриев, Петр, Иван и др.). Единственный царевич, привезенный в Москву пленником, под стрелецким конвоем (в 1614 году), был сын Марины Мнишек от Тушинского вора»[24]. Мандельштам создает собирательный образ царевича-жертвы, одной из повторяющихся фигур русской истории (и не только в Смутное время).

Думается, что в стихотворении имеется и некая подспудная, непроявленная связь с библейским Иосифом, тезкой автора стихов. Мандельштам получил при рождении имя Иосиф; Ося – домашнее имя, Осипом Мандельштамом он навсегда останется в литературе. Примем во внимание, что Мандельштам уже обращался к образу Иосифа, говоря о себе:

Отравлен хлеб, и воздух выпит.

Как трудно раны врачевать!

Иосиф, проданный в Египет,

Не мог сильнее тосковать!


«Отравлен хлеб, и воздух выпит…», 1913


Подобно Иосифу, пленным, со связанными руками въезжает герой стихотворения «На розвальнях…» в новый Египет, претендующий на звание Рима, – в Москву, город, в котором он хочет и нудит себя увидеть новый Рим и которого боится, город, с которым Мандельштам со временем сроднится и срастется накрепко и который он хоть и не безоглядно, но полюбит. Розвальни движутся по Москве «от Воробьевых гор до церковки знакомой» – какая церковь имеется в виду, сказать трудно. Может быть, Иверская часовня, упомянутая в цветаевских стихах («приют от зол»). Во всяком случае, это проезд к московскому центру.

Сердцевина Москвы – Кремль, и здесь неожиданно в этом странном полуазиатском городе возник перед Мандельштамом образ всегда дорогого для него Средиземноморья – Италии… «И никогда он Рима не любил» – это отречение от Рима, от католической стройности, иерархии и державной мощи Запада, которыми поэт был очень увлечен совсем недавно, вопреки категоричности этого стиха; отречение, демонстративно заявленное, от Рима первого ради «Третьего», но не от Италии: Италию поэт обнаружил в Москве, в ее кремлевских соборах XV века. Московский Кремль, создание итальянских и русских зодчих, – именно это в первую очередь опознал поэт в Москве как свое, близкое, родное. И восприятие Кремля соединилось неотрывно с обликом любимой женщины.

Собственно говоря, ее имя в скрытом, прикровенном виде звучит в первом, февральском, ниже приводимом стихотворении Мандельштама, обращенном к возлюбленной. У Мандельштама было строгое отношение к называнию имен. В прямом упоминании имени в стихах он, видимо, чувствовал нечто обнажающее, нецеломудренное. С. Аверинцев указывает, что в основе мандельштамовской поэтики лежит ветхозаветное представление о непроизнесении имени Божия всуе. «Не так просто назвать даже имя человеческое, – продолжает Аверинцев. – …По черновым вариантам видно, как Мандельштам в работе над своими стихами исключал уже введенные имена»[25]. Прямые упоминания претили мандельштамовскому чувству, но в неявном виде, как бы под покровом, имена в стихах у Мандельштама присутствуют. Образ и имя Цветаевой растворены в картине Московского Кремля.

(О том, что Мандельштам был необыкновенно чуток к речевому звучанию вообще, к звучанию имен в частности, что он многократно обыгрывал звучание и собственного имени, и других имен в своих стихах, – об этом говорить почти не надо, это неоднократно показано многочисленными исследователями. Мандельштам-акмеист называет свой сборник «Камень», используя и преобразуя и звук, и смысл слова «акмэ» (острая оконечность камня, вершина, расцвет); узнав о том, что Ахматова была у Булгаковых (уже в 1930-е годы), Мандельштам повторяет: «Как оторвать Ахматову от МХАТа!», – как бы пробуя на вкус созвучие «Ахматова – МХАТ»; свое собственное имя он соотносит не только с библейским Иосифом, но также с осью и осами – таких примеров множество.)

В разноголосице девического хора

Все церкви нежные поют на голос свой,

И в дугах каменных Успенского собора

Мне брови чудятся, высокие, дугой.


И с укрепленного архангелами вала

Я город озирал на чудной высоте.

В стенах акрополя печаль меня снедала

По русском имени и русской красоте.


Не диво ль дивное, что вертоград нам снится,

Где реют голуби в горячей синеве,

Что православные крюки поет черница:

Успенье нежное – Флоренция в Москве.


И пятиглавые московские соборы

С их итальянскою и русскою душой

Напоминают мне – явление Авроры,

Но с русским именем и в шубке меховой.


1916


Все в этом кремлевском пейзаже говорит о любимой женщине. Просвечивающий сквозь церковную архитектуру женский облик («НЕЖные», «НЕЖное»: ЖЕНское) дополняется просвечивающим именем: «Флоренция», то есть «цветущая», прямо соотносится с фамилией «Цветаева» (отмечено В.М. Борисовым). (Но и фамилия строителя Успенского собора, Аристотеля Фиораванти, также происходит от итальянского слова «цветок» – «фиоре»!) Таким образом, цветение поименовано трижды (причем два имени – в подтексте): Цветаева – Флоренция – Фиораванти. Введение имен в ткань стиха, еще раз скажем (но в сокровенном, не торчащем виде), являлось сознательной установкой для Мандельштама, об этом свидетельствует его собственное «признание»:

Трижды блажен, кто введет в песнь имя;

Украшенная названьем песнь

Дольше живет среди других…


«Нашедший подкову», 1923


Величавая строка «Напоминают мне – явление Авроры…» представляется отголоском пушкинского: «Напоминают мне оне / Другую жизнь и берег дальный» («Не пой, красавица, при мне…»). Ведь и московские соборы напоминают «другую жизнь и берег дальный».

Поэт поднимается на Боровицкий холм, смотрит на город «с укрепленного архангелами вала» (конечно, имеются в виду архангелы Гавриил и Михаил: Архангельский и Благовещенский соборы, фланкирующие вход на Соборную площадь, стоят неподалеку от крутого ската холма, высоко поднимающегося в этом месте над кремлевской стеной и Москвой-рекой). «Печаль меня снедала…» Печаль оттого, что он не русский, не причастен полностью, «кровно» русской судьбе? Видимо, так. Однако, не будучи «родным» сыном, он как свою судьбу принимает Москву и Россию с ее катастрофическим, кровавым и великим путем. Ведь он уже пророчески писал:

Россия, ты, на камне и крови,

Участвовать в твоей железной каре

Хоть тяжестью меня благослови!


«Заснула чернь! Зияет площадь аркой…», 1913


Еще недавно, в статье «Петр Чаадаев» (1914), Мандельштам так интерпретировал взгляды своего героя: «…понимание Чаадаевым истории исключает возможность всякого вступления на исторический путь. В духе этого понимания, на историческом пути можно находиться только ранее всякого начала. История – это лестница Иакова, по которой ангелы сходят с неба на землю. Священной должна она называться на основании преемственности духа благодати, который в ней живет. Поэтому Чаадаев и словом не обмолвился о “Москве – третьем Риме”. В этой идее он мог увидеть только чахлую выдумку киевских монахов». Народам уготованы – изначально – разные судьбы, и Москва не может быть Римом, ей это не суждено. «Лучший цветок» русской земли – по той же статье Мандельштама – нравственная свобода, свобода свободного выбора своей жизненной судьбы. С европейской четкостью, выработанностью социальных и культурных форм России не тягаться; единственное преимущество русского культурного человека, менее прикрепленного к определенной традиции, менее, так сказать, оседлого в культурном смысле, – это необходимость и свобода самостроительства, включая и свободу отречения от культурного и религиозного наследства (или по крайней мере критического пересмотра его): русского наследства, как понимает Мандельштам чаадаевский путь, или иудейского – в случае самого поэта. Русский человек, по Мандельштаму, – человек без гнезда, скиталец, и в этом его преимущество.

В основе здесь, думается, идея Достоевского, вложенная в уста его героя Версилова в «Подростке»:

«Европа создала благородные типы француза, англичанина, немца, но о будущем своем человеке она еще почти ничего не знает. И, кажется, еще пока знать не хочет. И понятно: они несвободны, а мы свободны. Только я один в Европе, с моей русской тоской, тогда был свободен.

<…> Русскому Европа так же драгоценна, как Россия: каждый камень[26] в ней мил и дорог. Европа также была отечеством нашим, как и Россия»[27].

Эта свобода, говорит Мандельштам в статье «Петр Чаадаев», «стоит величия, застывшего в архитектурных формах, она равноценна всему, что создал Запад в области материальной культуры…». Не отказываясь от последнего утверждения, Мандельштам 1916 года, каким он предстает в стихах, адресованных Цветаевой, видел Россию существенно иначе, чем в период увлечения католичеством, отразившегося в статье о Чаадаеве. В Третий Рим ему хотелось поверить – и именно так реализовать упомянутую выше свободу. «Выбор самого поэта был таким, каким он описал путь Чаадаева – “идейно побывавшего на Западе и нашедшего дорогу обратно”», – пишет Е.А. Тоддес[28]. Под воздействием любви к москвичке Цветаевой народничество Мандельштама, которое он усвоил в эсеровской, в основном, интерпретации в годы обучения в Тенишевском училище в Петербурге (1899–1907), окрашивается в стихах 1916 года в «славянофильские» тона. Влияет и политическая ситуация: Россия ведет войну, и хотя в мандельштамовском стихотворении «Зверинец» (1916), уже написанном ко времени первого приезда в Москву, недвусмысленно выражен призыв к миру и братству европейских народов, все же атмосферу военного времени надо принимать во внимание.

И еще одно мандельштамовское стихотворение о Кремле той поры:

О, этот воздух, смутой пьяный

На черной площади Кремля!

Качают шаткий мир смутьяны,

Тревожно пахнут тополя.


Соборов восковые лики,

Колоколов дремучий лес,

Как бы разбойник безъязыкий

В стропилах каменных исчез.


А в запечатанных соборах,

Где и прохладно, и темно,

Как в нежных глиняных амфорах,

Играет русское вино.


Успенский, дивно округленный,

Весь удивленье райских дуг,

И Благовещенский, зеленый

И, мнится, заворкует вдруг.


Архангельский и Воскресенья

Просвечивают, как ладонь, —

Повсюду скрытое горенье,

В кувшинах спрятанный огонь…


1916


Кремлевские соборы, созданные итальянскими и русскими зодчими, – амфоры, в которых хранится вино иудейско-христианской культуры, ставшее русским вином, голубятни, где воркует дух Божий? – так это видится поэту.

Стихотворение вызывает определенные вопросы. Во-первых, какой кремлевский собор Воскресения имеется в виду? В Московском Кремле собора Воскресения нет. Попробуем дать ответ на этот вопрос. «Пятисоборный несравненный круг» «подарила» Мандельштаму Марина Цветаева. Пять соборов – это, несомненно, Успенский, Архангельский, Благовещенский, церковь Двенадцати Апостолов при Патриаршем дворце (часто называвшаяся собором) и Верхоспасский, чьи главки поднимаются над той частью царского Теремного дворца XVII века, которая видна с Соборной площади. Мандельштам прямо называет в своих стихах Успенский, Благовещенский и Архангельский; косвенно – можно предположить – упомянут им в другом стихотворении, «В разноголосице девического хора…», и собор Двенадцати апостолов: «И пятиглавые московские соборы…» (собор Двенадцати Апостолов имеет, подобно Успенскому и Архангельскому и в отличие от Благовещенского, пять глав). Таким образом, под собором Воскресения в стихах Мандельштама должен пониматься Верхоспасский собор.

Имелись ли у поэта основания назвать его так? Представляется, что да. Дело в том, что в Теремном дворце находится не одна церковь; одиннадцать нарядных, украшенных изразцами главок, стоящих при этом в одном ряду, относятся не к одному храму, а к трем, а именно: пять глав – к Верхоспасскому собору (другое его название – Спас за Золотой Решеткой), одна – к церкви Распятия (Воздвижения Креста Господня) и пять – к церкви Воскресения Словущего. В книге С.П. Бартенева «Большой Кремлевский дворец, дворцовые церкви и придворные соборы», опубликованной в 1916 году (год первых приездов Мандельштама в Москву), сообщается: «На Верхоспасской площадке, направо от входа, находится собор Нерукотворенного Спаса за Золотой Решеткой, или Верхоспасский собор…» И ниже: «Церковь Воскресения Словущего отделяется узким коридором от Верхоспасского собора и расположена в уровень с ним с северной стороны. Пять ее глав находятся рядом с главою церкви Распятия и главами Верхоспасского собора на общей с ними кровле (всего 11 глав)»[29]. Как мы видим, Верхоспасский собор и церковь Воскресения Словущего соседствуют в Теремах и имеют даже как бы «общие» главы. Неудивительно, что Мандельштам в период первоначального знакомства с Москвой мог ошибиться и перенести в своем стихотворении название кремлевской церкви Воскресения на соседствующий собор. Ошибку поэта отрицать не приходится, но она, как представляется, вполне объяснима.

Правда, в Кремле был тогда еще и собор Вознесения, но в другом месте – на территории позднее снесенного (в 1929 году) Вознесенского девичьего монастыря. Неоднократно перестраивавшийся, он к началу XX столетия имел архитектурные формы, имевшие очень мало общего с древним московским зодчеством, и вряд ли мог произвести на Мандельштама впечатление, сравнимое с тем, которое поэт получил от «пятисоборного несравненного круга». Нет никаких оснований предполагать, что, перечисляя в своих стихах храмы Соборной площади, Мандельштам упоминает наряду с ними и собор Вознесенского монастыря, на ней не находившийся, и при этом «переименовывая» его.

В этом же мандельштамовском стихотворении вызывает интерес еще одна деталь: упоминание о немоте главной московской колокольни – Ивана Великого:

Как бы разбойник безъязыкий

В стропилах каменных исчез.


В черновых вариантах к этому стихотворению: «Все шире праздник безъязыкий / Иль вор на колокольню влез / Ему сродни разбоя крики / И перекладин черный лес»; «Соборов восковые лики / Спят; и разбойничать привык / Без голоса Иван Великий / Как виселица прям и дик…»; «Без голоса Иван Великий – / Колоколов дремучий лес / Спит, и разбойник безъязыкий…».

Колокола на месте, а колокольня молчит. В чем причина?

По нашему мнению, дело в том, что в цитируемых мандельштамовских стихах отразилось впечатление от Кремля во время Великого поста. В этот период используются в основном особые колокола, так называемые постный и часовой. На Иване Великом с пристройкой было более тридцати колоколов, но они молчали – слышался в положенное время только скупой звон, который так и называют – «постный». Первый день Пасхи в 1916 году пришелся на 10 апреля (по старому стилю): «10 апреля. В первый день Пасхи в Успенском соборе было совершено торжественное богослужение…»[30] В бумагах С.П. Каблукова, близкого знакомого Мандельштама, стихотворение, о котором идет речь, отмечено датировкой: «Апрель 1916. Москва»[31]. Это подтверждает наше предположение. Подобно финальной черновой строке в стихотворении «На розвальнях, уложенных соломой…» – «Сжигает масленица корабли…», настойчивое упоминание «немоты» Ивана Великого в интересующих нас в данном случае других стихах того же года если и не позволяет установить точную дату написания стихотворения, то, во всяком случае, дает возможность определить тот период церковного календаря, который нашел отражение в произведении: это время до 10 апреля – дни Великого поста.

Благовещенская церковь в Кремле («Нечаянная Радость»). Открытка


(Вышесказанное не означает, конечно, что образ молчащей колокольни, которую Мандельштам настойчиво сравнивает с разбойником, не имеет отношения к истории углического колокола. Толпа в Угличе, оповещенная колокольным звоном о смерти царевича, расправилась с предполагаемыми убийцами. Набатному колоколу, известившему горожан о гибели мальчика, отрубили одно ухо, вырвали язык и сослали. Поступили, как с разбойником, но смуту это не предотвратило, и в лице Димитрия Самозванца – «вора», как его называли, – смута явилась в Кремль мстить Годунову. Безусловно, молчавший Иван Великий мог вызвать в памяти Мандельштама эту историю.)

Колокольня безгласна, но Благовещенский собор «мнится, заворкует вдруг». Почему заворковать может именно Благовещенский собор, объяснить нетрудно: ведь на Благовещение принято было выпускать из клеток голубей: голубь – символ Святого Духа. Выпускали на волю и других птиц. Благовещение приходится на 25 марта (по старому стилю). Газета «Московский листок» в субботнем номере от 26 марта 1916 года (прибавление к № 70) сообщала: «Вчера на Трубной площади состоялся традиционный птичий торг. <…> Многие покупали птичек, которых тут же выпускали на волю. В общем, вчерашний птичий торг прошел крайне оживленно при громаднейшем стечении публики» (заметка «На Трубной площади», с. 1–2).

В мандельштамовском стихотворении Благовещенский собор «зеленый», и однозначного объяснения этой цветовой характеристике у нас нет. Возможно, в апрельском стихотворении отразились впечатления от Вербного воскресенья (в 1916 году Вербное воскресенье было 3 апреля; въезжавшего в Иерусалим Иисуса, по преданию, народ встречал с пальмовыми ветвями в руках; верба в России заменяет пальмовую ветвь и символизирует, наряду с прочим, пробуждение природы, приход весны); может быть, надо принять во внимание, что зеленый – цвет возрождающейся жизни – символический цвет Святого Духа; добавим, что, согласно западной живописной традиции, сообщающий Марии благую весть архангел Гавриил изображается с цветущей ветвью: или «райской», или оливковой, или ветвью с цветущими лилиями. 3 апреля – Вербное воскресенье, 10 апреля – первый день Пасхи, весна, ледоход… Цветаева заканчивает свое стихотворение «Канун Благовещения…» (24–25 марта 1916) так:

Я же весело

Как волны валкие

Народ расталкиваю.

Бегу к Москвá-реке

Смотреть, как лед идет[32].


Не воплощены ли все эти детали и обстоятельства в эпитете «зеленый»?

Сказано, что Благовещенский собор может заворковать, но в стихотворении соборы – «голубятни», в которых «гнездится» Божий дух, – в сущности, уже «воркуют»: активная роль звуков «р» и «г» («к») в сочетании с «у» и «о» передают это воркование. В частности, в рифмующихся словах третьего и четвертого четверостиший ударения падают только на «у» и «о»; отметим также ударные «у» в словах, предшествующих рифмующимся в этих четверостишиях, – причем в финальных стихах обоих катренов: «а в запечатанных собОРах, / где и пРохладно, и темнО, / как в нежных Глиняных амфОРах, / иГРает РУсское винО. // Успенский, дивно оКРУГлЕнный, / весь Удивленье Райских дУГ (прозносим: «дук»), / и Благовещенский – зелЕный / и, мнится, завоРКУет вдРУГ…» (произносим «вдрук»). Разве не воркуют эти «Г», «Р», «О», «ОР», «КРУ», «РУ»?

Образ собора – птичьего жилища станет устойчивым для Мандельштама. Например, в очерке «Холодное лето» (1923): «белые скворешники Кремля». Или в стихотворении «Сегодня можно снять декалькомани…» (1931) также о кремлевских храмах: «фисташковые голубятни».

Вернемся к цветаевскому стихотворению «Из рук моих нерукотворный град…»:

К Нечаянныя Радости в саду

Я гостя чужеземного сведу.


Под этим именем была широко известна Благовещенская церковь в Нижнем саду Кремля (не путать с Благовещенским собором!). Церковь была пристроена к Благовещенской башне. В ней находилась очень почитаемая икона Нечаянная Радость. По иконе и сама церковь часто именовалась так. В начале века была отпечатана открытка с ее изображением и надписью: «Церковь Нечаянная Радость в Кремле». В книге И.К. Кондратьева «Московский Кремль: святыни и достопримечательности» (М., 1910) сообщается об этой иконе: «В древнее время к башне, возле которой находится церковь, примыкал житный царский двор, где ссыпался в житницы хлеб для царского двора. В той же башне содержали и преступников. По преданию, в башне был заключен один воевода в царствование Иоанна Грозного и проводил все время заключения в молитве. В одну ночь явилась к нему Пресвятая Богородица и приказала просить царя о свободе, после чего он и решился ходатайствовать перед царем об освобождении и был прощен. Когда посланные за ним пришли, то на стене башни увидели икону, и сказали об этом царю, и тогда при образе была устроена деревянная часовня. <…> В 1730 году императрица Анна Иоанновна приказала устроить при часовне каменную церковь во имя Благовещения так, чтобы стена башни, на которой явилась икона, находилась внутри церкви»[33].

На праздник Благовещения в 1916 году церковь посетило множество людей. 24 марта 1916 года «Московский листок» (№ 69, с. 1) поместил следующее объявление:

«В Кремле, близ Боровицких ворот, под горою, в храме Благовещение Пр. Богородицы, на Житном дворе, где находится чудотворный образ Благовещения Пр. Богородицы, самоизобразившийся на Кремлевской стене, в день храмового праздника, 25 марта, будут совершены: ранняя литургия в 61/2 час. утра, поздняя литургия в 10 часов, а накануне праздника в 4 часа вечерня и молебен, в 6 часов всенощная.

Протоиерей Н. Лебедев».

На другой день, 25 марта, «Московский листок» (№ 70, с. 3) в заметке «Торжественные богослужения» упоминает о прошедшем накануне богослужении в интересующем нас храме:

«Масса молящихся переполняла вчера храм Благовещения на Житном дворе, пред чудотворным образом Благовещения Богородицы служились молебны. Вечерня с акафистом празднику и всенощная были совершены соборным служением, при большом стечении богомольцев».

Судя по дате написания стихотворения «Из рук моих – нерукотворный град…» (31 марта), Цветаева и Мандельштам побывали в этой церкви, видимо, уже после храмового праздника. Хотя, естественно, мы не знаем точно, было ли намерение Цветаевой «свести» «чужеземного гостя» «к Нечаянныя Радости в саду» выполнено.

Благовещенская церковь на Житном дворе была снесена в начале 1930-х годов.

Восхищенное приятие кремлевских храмов – душа откликнулась, открылась им как близким и родным – соединено у Мандельштама с тревожной нотой.

Он чувствовал хрупкость, непрочность этого эллинско-италийского наследства на северных равнинах Евразии. «Аврора в шубке меховой» – это «золотой покров», «покров, накинутый над бездной», говоря словами любимого Мандельштамом Тютчева. Думается, что с мыслями такого свойства связан устойчивый мотив кремлевских стихов Мандельштама, как тень появляющийся и следующий за первым («соборы – амфоры священного вина»), – мотив смуты, разбоя, разбойной власти и мятежа. «О, этот воздух, смутой пьяный…» – в первой же строке выше приведенного стихотворения звучит эта нота; Иван Великий вызывает устойчивое сравнение с разбойником.

И еще один подход к теме в варианте этого же стихотворения:

О государстве слишком раннем

Еще печалится земля…


Государство «слишком раннее», непрочное, бунтовщики-смутьяны «качают шаткий мир» («мир» здесь в значении «община», «общество» – «мiр»).

Всем знакома великолепная панорама Кремля. Она растиражирована во множестве картин, гравюр, рекламных и прочих фотографий; по этой причине вид Кремля покрыт в нашем восприятии неким открыточным глянцем. Приехавший из Петербурга Мандельштам увидел в этих стройных островерхих башнях, в прямом и безыскусном, при всей его архитектурной значимости, Иване Великом ту средневековую крутую нравом и грозную Москву, которая, «слезам не веря», тяжкой десницей усмиряла княжества и племена, собирая их под власть самодержавного государя («царя» – наследника, как мыслилось, римских цезарей, монарха Третьего Рима). Суровая, часто неправедная власть и, как ее дополнение, смута…

Очевидно, этот мотив кремлевских стихов Мандельштама связан с темами пушкинского «Бориса Годунова». Слово «смута» на это указывает прямо. Вероятно, основа для восприятия Кремля была заложена у Мандельштама отроческим чтением «Бориса Годунова», и на эту основу уже позднее накладывались и знакомство с реальным Кремлем, и отношения с Цветаевой (по схеме «Марина – Димитрий»). Еще в 1906 году ученик Тенишевского училища в Петербурге Осип Мандельштам писал в сочинении «Преступление и наказание в “Борисе Годунове”»: «Крик отвратительной, слепой ненависти, который вырывается у мужика на амвоне: “вязать Борисова щенка!” – заставляет нас окончательно разувериться в какой бы то ни было нравственной миссии народа»[34].

Позднее Мандельштам перефразирует этот крик из пушкинской пьесы, который стал для него символом слепой народной ярости, в стихотворении ноября 1917 года, посвященном Керенскому:

Как будто слышу я в октябрьский тусклый день:

Вязать его, щенка Петрова!


«Когда октябрьский нам готовил временщик…»


Вполне понятно, почему встреча с реальным Кремлем вызвала у Мандельштама именно «годуновские» ассоциации. Могло ли этого не быть? Представим себе: Мандельштам и Цветаева входят в Кремль. Надо всем в Кремле вознесена глава Ивана Великого с трехъярусной надписью под куполом, сообщающей о том, что верхняя часть колокольни возведена по повелению царя Бориса Годунова и его сына Федора Борисовича. Имена царя-душегуба, царя-убийцы (по версии пушкинского «Бориса Годунова») и убиенного царевича Федора (еще одного царевича-жертвы) парят над Кремлем. Надпись на Иване Великом напоминает о разбойной власти и разбойном народе, и это объясняет настойчивое отождествление колокольни в мандельштамовских стихах с разбойником.

Весенняя Москва сыграла важнейшую роль во взаимоотношениях Цветаевой и Мандельштама – она «соучаствовала» в их любви. Позднее Цветаева писала А. Бахраху: «Для любви я стара, это детское дело. Стара не из-за своих 30 лет – мне было 20, я то же говорила Вашему любимому поэту Мандельштаму: “Что Марина – когда Москва?! Марина – когда Весна?! – О, Вы меня действительно не любите!”»[35]. А у Мандельштама в черновом варианте стихотворения «О, этот воздух, смутой пьяный…» сказано: «Люблю Москву, и воздух свеж».

Мандельштам подумывал тогда о переходе в православие. Отголоском романа с Цветаевой является запись в дневнике С.П. Каблукова:

«Понедельник, 2 января 1917 года. Новый год встретил у себя за беседой с Мандельштамом, обедавшим у меня 31-го. <…> Темой беседы были его последние стихи, явно эротические, отражающие его переживания последних месяцев.

Какая-то женщина явно вошла в его жизнь. Религия и эротика сочетаются в его душе какою-то связью, мне представляющейся кощунственной. Эту связь признал и он сам, говорил, что пол особенно опасен ему, как ушедшему из еврейства, что он сам знает, что находится на опасном пути, что положение его ужасно, но сил сойти с этого пути не имеет и даже не может заставить себя перестать сочинять стихи во время этого эротического безумия и не видит выхода из этого положения, кроме скорейшего перехода в православие»[36].

«Пол», сила эротического связывается Мандельштамом с «еврейством» – это, видимо, отражение мыслей В. Розанова о важности половой сферы в иудаизме.

А. Зельманова. Портрет Осипа Мандельштама. 1913(?)


М.И. Цветаева


Среди «эротических» стихов Мандельштама упомянуто Каблуковым в дневнике и стихотворение «Не веря воскресенья чуду…», адресованное Цветаевой.

Не веря воскресенья чуду,

На кладбище гуляли мы.

– Ты знаешь, мне земля повсюду

Напоминает те холмы

……………………………………

……………………………………

Где обрывается Россия

Над морем черным и глухим.


От монастырских косогоров

Широкий убегает луг.

Мне от владимирских просторов

Так не хотелося на юг,

Но в этой темной, деревянной

И юродивой слободе

С такой монашкою туманной

Остаться – значит, быть беде.


Целую локоть загорелый

И лба кусочек восковой,

Я знаю: он остался белый

Под смуглой прядью золотой.

Целую кисть, где от браслета

Еще белеет полоса.

Тавриды пламенное лето

Творит такие чудеса.


Как скоро ты смуглянкой стала

И к Спасу бедному пришла,

Не отрываясь целовала,

А гордою в Москве была.

Нам остается только имя:

Чудесный звук, на долгий срок.

Прими ж ладонями моими

Пересыпаемый песок.


1916


В стихотворении нашел отражение финал романа – встреча в Александрове (Владимирской губернии); там Мандельштам гостил у Цветаевой в конце мая – начале июня. Цветаева только что побывала в Коктебеле; Мандельштам отправился туда после встречи с ней (он приехал в Коктебель 7 июня 1916 года). Стихотворение написано уже в Коктебеле. Две не вошедшие в стихи строки, пятая и шестая, – возможно, сочиненные по просьбе Мандельштама кем-то другим, может быть, М. Лозинским: «Я через овиди степные / Тянулся в каменистый Крым». «Овидь», согласно словарю Даля, – горизонт, кругозор. «Не отрываясь целовала» – как пояснила Цветаева, речь идет о распятии[37]. «Нам остается только имя…» Остались не только имена, в одном из которых слышится море и цветение, а в другом – странник Иосиф с миндальным посохом; остались не засыпанные песком времени стихи.

В православие Мандельштам не перешел. Но его поэтический горизонт расширился. И хотя позднее он резко припечатал «богородичное рукоделие Марины Цветаевой» (статья «Литературная Москва», 1922), а она не менее резко отозвалась о нем самом и его прозе («Мой ответ Осипу Мандельштаму», горячий спор с мандельштамовской прозой «Шум времени» и «Феодосия») – это было позднее. В 1916 году цветаевские дары – ее любовь и ее город – действительно стали для Мандельштама «нечаянной радостью» (ведь позволено употребить это выражение не только в религиозном значении). В мандельштамовской поэзии появилась Москва; укрепилось чувство причастности российской судьбе.

В 1916 году Мандельштам, кроме Цветаевой, у которой он, очевидно, бывал в Борисоглебском переулке, посещает дважды Вячеслава Иванова – Иванову он писал письма и посылал свои стихи еще в 1909–1911 годах. Иванов отозвался о новом сборнике «Камень» положительно. Мандельштам бывал также у М.Р. Сегаловой, которая пыталась найти ему работу в банке в Москве или Петербурге. М. Сегалова писала С.П. Каблукову 18 апреля 1916 года о приездах и отъездах Мандельштама: «Что до Мандельштама, то он был у меня несколько раз. <…> Так как О. Эм. хотел бы остаться в Москве, то я обещала ему узнать о месте для него в Московском банке. <…> Если он так часто ездит из Москвы в Петербург и обратно, то не возьмет ли он место и там и здесь? Или он уже служит на Николаевской железной дороге? Не человек, а самолет»[38]. Речь шла о месте для человека со знанием иностранных языков, специальных банковских знаний не требовалось. В один из первых своих московских дней Мандельштам побывал в гостях у матери Максимилиана Волошина: «26 января (8 февраля), вт. <…> ЕО[39] в Москве описывает вчерашний прием у себя: были Оболенская, Нахман, М. Цветаева с мужем, О. Мандельштам, Е. и М. Фельдштейны»[40]. В альбоме А.И. Ходасевич, жены поэта В.Ф. Ходасевича, появляется запись стихотворения Мандельштама «Императорский виссон…» (под заголовком «Зимний дворец») с возможной датой записи: «Москва, 30 января 1916 года». В воспоминаниях поэта Тихона Чурилина Мандельштам упомянут в кругу московских литераторов: «Еще встретились мы в 1916 году, когда уже год как вышла моя “Весна”…[41] Был апрель, весна, около меня была тогда разномастная поэтическая компания: Шманкевичи 1-ый и 2-ой, Глоба, Цветаева, Парнок, Мандельштам, Ландау, Куфтин… <…> Следующие встречи с Велемиром бывали у меня в кафе “Сиу” на Кузнецком мосту, где тогда бывали поэты: Цветаева, Парнок, Мандельштам… <…> Последняя встреча моя с Велемиром была в том же 1916 году в марте месяце[42]. У писателя Горбова, бывшего тогда еще студентом и писавшего стишки, собралось слушать мою пьесу “Последний визит”… большое литературное общество. Тут были: С. Парнок, М. Цветаева, О. Мандельштам, Ландау, Б. Зайцев, Б. Грифцов, критик П. Ярцев…»[43]. В марте – апреле 1916 года мог Мандельштам побывать и на выставке художников-футуристов «Магазин», одним из участников которой был его питерский знакомый Лев Бруни (выставка проходила в магазине на Петровке, в доме 17, – отсюда и ее название).

Борисоглебский переулок. Дом, где жила М. Цветаева


Где останавливался, приезжая в Москву в 1916 году, Осип Мандельштам, остается неизвестным – может быть, в гостинице «Селект» на Большой Лубянке. Так предполагал булгаковед Б.С. Мягков, однако подтверждений этому не обнаружено. (Подробнее об этих и других упоминаемых адресах – в прилагаемом «Списке адресов и других памятных мест мандельштамовской Москвы».)

В 1918 году поэт вновь оказывается в Москве – об этом времени его жизни речь пойдет в основном ниже. Здесь же нельзя не сказать о стихотворении, которое возникло под впечатлением от новой встречи с Москвой и Кремлем – «Все чуждо нам в столице непотребной…».

Все чуждо нам в столице непотребной —

Ее сухая черствая земля,

И буйный торг на Сухаревке хлебной,

И страшный вид разбойного Кремля.


Она, дремучая, всем миром правит.

Мильонами скрипучих арб она

Качнулась в путь – и полвселенной давит

Ее базаров бабья ширина.


Ее церквей благоуханных соты —

Как дикий мед, заброшенный в леса,

И птичьих стай густые перелеты

Угрюмые волнуют небеса.


Она в торговле хитрая лисица,

А перед князем – жалкая раба.

Удельной речки мутная водица

Течет, как встарь, в сухие желоба.


1918[44]


Мы узнаем здесь устойчивые детали, восходящие к стихам 1916 года, включая зловеще парящих в небе бесчисленных птиц, – сравним со стихотворением «На розвальнях, уложенных соломой…»: «Сырая даль от птичьих стай чернела…». Образы стихов 1916 года сплавляются воедино в лаконичном стихе:

И страшный вид разбойного Кремля.


Очарование, которым в 1916 году наделила Москву любимая женщина, в 1918-м отсутствовало, а новая жесткая власть заставила вспомнить о средневековых самодержцах.

Определяющие черты городского образа в стихах 1918 года – «сухость» и «дикость»; последняя проявляется, в частности, как буйство. Заявление о сухости делается в очень значимых местах стихотворения – в начале и конце его (парадоксальным образом «желоба», в которые течет вода Москвы-реки, характеризуются как «сухие» – жизненной основой для данного образа послужила, видимо, Бабьегородская плотина). «Сухость» у Мандельштама нередко сопровождается представлением о бесплодии и смерти (об этом писала еще Л.Я. Гинзбург[45]). Так, в московском стихотворении 1916 года «На розвальнях, уложенных соломой…», в котором доминирует чувство неизбежной близящейся смерти (суда и казни), в первом и последнем стихах упомянута солома; в одном из вариантов стихотворения 1920 года, сочетающего тему потери возлюбленной и мотивы Троянской войны (произведение открывается ярко окрашенным стихом «Когда ты уходишь и тело лишится души…»; курсив мой. – Л.В.), – встречаем: «И мрак раздвигаю губами сухой и дремучий…» (здесь «сухость» и «дремучесть» – дикость, враждебность, угрожающая опасностью иррациональность – соседствуют, как в анализируемых стихах о Москве 1918 года); в другой версии на эту тему – «За то, что я руки твои не сумел удержать…» – несущие смерть стрелы «падают» «сухим деревянным дождем» (в этом же стихотворении находим не только парадоксальное «крови сухая возня» – речь идет о войне и смерти, и это «притягивает» связанную у Мандельштама со смертью сухость, – но и неизменную солому); сухие «от ревности» губы упомянуты в стихах, говорящих в той же мере о неспособности выразить свои чувства в слове (т. е. творческом бессилии), в какой они говорят о любви: «Не утоляет слово / Мне пересохших уст, / И без тебя мне снова / Дремучий воздух пуст» («Я наравне с другими…», 1920); в стихотворении, где поэт говорит о мучительном чувстве потери искомого слова («но я забыл, что я хочу сказать»), состояние утраты выражено, в частности, так: «В сухой реке пустой челнок плывет» («Я слово позабыл, что я хотел сказать…», 1920); в стихах 1916 года, обращенных к Саломее Андрониковой: «Соломка звонкая, соломинка сухая, / Всю смерть ты выпила и сделалась нежней…» («Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне…»); в стихотворении 1922 года «Как растет хлебов опара…», повествующем о некоем исторически-культурном оскудении, читаем: «И свое находит место / Черствый пасынок веков – / Усыхающий довесок / Прежде вынутых хлебов».

Вышеприведенных примеров вполне достаточно, чтобы признать сочетание «сухости», бесплодия в разных его проявлениях и смерти устойчивым элементом творческого мышления Мандельштама.

Вторая доминантная черта образа Москвы в стихах о «столице непотребной» 1918 года – «дикость», «буйство», некое «варварство», причем с восточным оттенком; отсюда упоминание «арб» вместо телег, да и «базаров» (в реальности ведь существовали Сухаревский и Смоленский рынки, а не базары). В стихотворении названы прямо только два места в городе – Кремль, олицетворяющий разрушительное насилие («страшный вид разбойного Кремля»), и Сухаревка, воплощающая московскую торговую хитрость, – и в последнем случае городское название приобретает символический смысл, обозначает одну из важнейших черт духовного облика города: московская земля – «сухая», «черствая», бесплодная. В стихе «И буйный торг на Сухаревке хлебной…» дикость (буйство) и бесплодие сведены воедино.

Поэт говорит не только от своего лица, он выражает мнение некой общности, к которой принадлежит: «Все чуждо нам в столице непотребной…» (курсив мой. – Л.В.) Позднее, в знаменитых антисталинских стихах 1933 года, он фактически повторит этот зачин: «Мы живем, под собою не чуя страны…», причем на противоположном полюсе в этом противостоянии находится, как и в 1918 году, Кремль – «кремлевский горец», разбойник («Там припомнят кремлевского горца, / Душегубца и мужикоборца…» – в одном из вариантов; курсив мой. – Л.В.).

Представление о базарах, торговле – с одной стороны, и буйстве и разбое – с другой не может не сопровождаться мыслью о людской разноголосой толпе. Важную роль в звуковом выражении этого образа играют в мандельштамовских стихах звуки «у» и «а». Приведем текст московского стихотворения 1918 года, выделив на этот раз определенные звуковые точки в его фонетической ткани.

Все чУждо[46] нАм в столице непотребной:

Ее сУхАя черствая землЯ,

И бУйный торг на СУхаревке хлебной,

И стрАшный вид разбойного КремлЯ.


ОнА, дремУчая, всем миром прАвит.

Мильонами скрипУчих Арб онА

КачнУлась в пУть – и полвселенной дАвит

Ее базАров бАбья ширинА.


Ее церквей благоУхАнных соты —

КАк дикий мед, заброшенный в лесА,

И птичьих стАй гУстые перелеты

УгрЮмые волнУЮт небесА.


ОнА в торговле – хитрая лисица,

А перед кнЯзем – жАлкая рабА.

Удельной речки мУтная водица

Течет, как встАрь, в сУхие желобА[47].


(Схожую роль звук «у» исполняет в первом четверостишии пушкинского стихотворения «Брожу ли я вдоль улиц шумных…»: «Брожу ли я вдоль улиц шумных, / Вхожу ль во многолюдный храм, / Сижу ль меж юношей безумных, / Я предаюсь моим мечтам…». «Гудение» людского говора сходит на нет, когда Пушкин переходит от характеристики окружения к душевному состоянию лирического героя.)

Надо также отметить, что в мандельштамовских стихах о Москве 1918 года «у» нередко содержится именно в словах, выражающих определенную «дикость», «отсталость», «нецивилизованность»: «буйный», «дремучая», «скрипучих», «угрюмые»; сюда же, пожалуй, можно в данном случае отнести «удельной» и «мутная» – все это, как прямо сказано, автору «чуждо».

Относительно значения звука «а» в этих мандельштамовских стихах достаточно будет обратить внимание хотя бы на то, что на этот звук приходится последнее ударение в произведении, что «а» очевидно господствует в рифмовке (в каждом четверостишии одну из двух рифмующихся пар представляют слова с ударением на «а» – за исключением второго катрена, где во всех рифмующихся словах ударение падает на «а») и что серединная строка (восьмая из шестнадцати) представляет собой, в сущности, раскатившийся по обширному пространству непрерывный возглас – «Базаров бабья ширина…»: редуцированный звук – А ударное – редуцированный звук – А ударное – редуцированный звук – Ы – редуцированный звук – А ударное.

Только церкви не получают отрицательной характеристики в этой сплошь негативной картине, напротив, о них сказано с определенной теплотой, их мед – «дикий мед, заброшенный в леса». «Дикий мед» – образ неоднозначный: это мед «подлинный», в нем есть изначальная, природная свежесть.

Отношение Мандельштама к Октябрьской революции было двойственным. Первоначальная его реакция на большевистский переворот была резко отрицательной. К середине 1918 года он скорее (со всеми оговорками) принимал, чем отвергал Октябрь. Но стихотворение «Все чуждо нам в столице непотребной…» говорит о парадоксальном возврате допетровского средневековья, и эту особенность новой России Мандельштам почувствовал очень остро.

Кремлевская власть наводит страх на страну, но и ее действия, в свою очередь, определяются страхом, подобно тому как страхом порожден террор Бориса Годунова в пушкинской трагедии. «Все чуждо нам в столице непотребной…» написано, видимо, в мае – июне 1918 года, а в ночь на 17 июля этого года была уничтожена царская семья, в том числе и царевич Алексей, еще один царевич-жертва в русской истории. Все повторилось.

Отметив бесспорную связь московских стихов Мандельштама 1916–1918 годов с «Борисом Годуновым», рискнем высказать еще одно предположение: не исключено, что стихи этого времени соотносятся и с образом Кремля из книги А. де Кюстина «Россия в 1839 году». Как известно, книга маркиза де Кюстина, побывавшего в России в период правления Николая I, вызвала в свое время горячие споры, произвела эффект разорвавшейся бомбы – о ней писали Герцен и Хомяков, Тютчев и Чаадаев (все упомянутые были очень значимы для Мандельштама; под влиянием их сочинений формировались его представления о России). В 1910 году был издан русский перевод запретного в течение долгого времени сочинения. Очевидно, внимание Мандельштама могла привлечь эта книга (это, конечно, не значит, что Мандельштам не мог обратиться когда-либо и к французскому оригиналу). Заметим, что де Кюстин был убежденным католиком, сторонником независимой от светской власти сильной церкви – а Мандельштам испытал в недавнем прошлом достаточно сильное увлечение католичеством.

Так или иначе, совпадения могут быть отмечены. Памятники Кремля, пишет Кюстин, выражают «одну мысль, всюду господствующую здесь: война, поддерживаемая страхом»; «слава в рабстве – вот аллегория, изображаемая этим сатанинским монументом»; «жизнь в Кремле – не жизнь, а оборона; гнет создает возмущение, возмущение вызывает меры предосторожности, меры предосторожности усиливают опасность… и из этого рождается чудовище, абсолютизм, построивший себе в Москве дом – Кремль; вот и все»[48]. Конечно, многословная поверхностность де Кюстина несравнима с лаконизмом и емкостью Мандельштама, и все же сходство с настойчиво звучащим в мандельштамовских стихах мотивом «разбойного Кремля» может быть, думается, отмечено.

В революционную эпоху все менялось с неслыханной быстротой. С 1922 года Мандельштам снова живет в Москве (о московской жизни начала 1920-х – в соответствующей главе). Гражданская война закончилась. Слово «Кремль» уже привычно воспринималось как обозначение власти победивших в России революционеров и символ мировой революции.

Отношение поэта к революции не было, как сказано выше, однозначным. Отвращение к крови, ненависть к насилию сочетались у него с пониманием, что социальный взрыв 1917 года никак не был случайностью, что старый мир рухнул потому, что он готов был рухнуть, что Ленин пришел, по великолепному определению из позднего стихотворения («Если б меня наши враги взяли…», 1937), «спелой грозой». Гроза созрела и разразилась. Ему ли, увлеченному с юности эсеровскими идеями и читавшему марксистов, было не понимать этого? Против идеи социализма как таковой у него не было возражений. «Ничего, ничего я там не оставил», – сказал однажды Мандельштам о мире, навсегда ушедшем в 1917-м (Эмме Герштейн).

Подобно Есенину, Клюеву, Блоку, Маяковскому, Хлебникову, Мандельштам почувствовал в революции волю народа, захотевшего изменить опостылевшую жизнь. Были не только кровь и грязь, но и «величавая явь Революции» («Холодное лето»), и стремление к всемирному братству. Мандельштам видел и чувствовал это. О том свидетельствует его отношение к крестьянской конференции, описание которой он оставил.

Шагнем на несколько лет вперед. Первая Международная крестьянская конференция проходила в Москве с 10 по 15 октября 1923 года. Местом работы конференции был Андреевский зал Большого Кремлевского дворца; 15 октября состоялось завершающее заседание конференции в Большом театре.

Попробуем, основываясь на двух вариантах мандельштамовского очерка о крестьянской конференции («Первая Международная крестьянская конференция. Набросок» и «Международная крестьянская конференция», оба – 1923), проследить путь поэта к Большому Кремлевскому дворцу, войти в Кремль, подняться в Андреевский зал и увидеть делегатов.

В «Международной крестьянской конференции» Мандельштам начинает рассказ со слов «Здание Коминтерна на Воздвиженке…». Адрес бывшего здания Коминтерна – улица Воздвиженка, д. 1; дом находится в непосредственной близости от Кутафьей башни и Троицких ворот в Кремль. Здесь жили участники крестьянского съезда, и здесь, вероятно, Мандельштам мог взять интервью у вьетнамского делегата, позднее ставшего известным всему миру под революционным псевдонимом Хо Ши Мин – «просветитель» («Нюэн Ай-Как. В гостях у коминтернщика», 1923). Современная принятая русская транскрипция вьетнамского имени, которым озаглавлен очерк Мандельштама, – Нгуен Ай Куок. Это также один из псевдонимов, Нгуен-патриот. Настоящие имена революционера – Нгуен Синь Кунг и Нгуен Тать Тхань.

Затем – вход в Кремль и проход по Кремлю.

«Огибаем кавалерский корпус…» («Международная крестьянская конференция»). Кавалерские корпуса были выстроены в Кремле архитектором В.П. Стасовым в 1817 году. Располагались направо от Троицких ворот и вместе с Потешным дворцом образовывали Дворцовую улицу. Сохранились лишь частично: при строительстве хрущевского Дворца съездов были снесены Офицерский, Гренадерский и Кухонный корпуса, старое здание Оружейной палаты, здание Синодального управления и один из Кавалерских корпусов.

Таким образом, автор очерка идет от здания Коминтерна к ближайшему входу в Кремль – Троицким воротам, а затем по Дворцовой улице направляется к Большому Кремлевскому дворцу.

«Горой пухнет лестница, ведущая в Андреевский зал, и упирается в лубочную живопись: Александр III принимает волостных старшин. Огромное полотно, царь, похожий на лихача, окруженный старшими дворниками в поддевках и коронационными бурятами.

Мимо этого музейного сокровища, туда, где непомерно высокий зал с бальным светом приютил отважных разноязычных друзей, собравшихся к нам в гости для крепкой беседы» («Первая Международная крестьянская конференция. Набросок»).

Парадная лестница Большого Кремлевского дворца вела в аванзалу, где входящих встречала картина И.Е. Репина (в настоящее время в Третьяковской галерее). Картина изображает прием Александром III волостных старшин во внутреннем дворе московского Петровского дворца в 1883 году. Мандельштамовское восприятие эпохи Александра III как политически застойной и культурно затхлой отразилось в ироническом описании репинского полотна. Андреевский зал «с бальным светом» был двусветный, имел два ряда окон. В 1933–1934 годах Александровский и Андреевский залы Большого Кремлевского дворца были объединены и, после переоформления, стали Залом заседаний Верховного Совета СССР. Во второй половине 1990-х Андреевский и Александровский залы были восстановлены.

«…Гляжу на китайских делегатов. Ясно мне представляется огромный жизненный путь этих маленьких людей со спичечным худым телом и матовыми бледными лицами изможденных студентов» («Первая Международная крестьянская конференция. Набросок»). Одним из делегатов, представлявших на конференции народы Восточной и Юго-Восточной Азии, был, как сказано выше, вьетнамец Нгуен Ай Куок. Он был из числа упомянутых «студентов», учился в Москве в Коммунистическом университете трудящихся Востока и принимал активное участие в работе конференции. «Правда» от 12 октября 1923 года (№ 231, с. 3) сообщала (речь идет о работе конференции 11 октября, имя вьетнамского представителя курьезным образом несколько испанизировано): от «крестьян колоний» выступил «Мигуэль-Аи-Квак». «Известия», № 233 (1970) от 12 октября 1923 года (с. 3), об этом же выступлении: «Представитель индо-китайского крестьянства Нэгуен-Аи-Квак говорит о тяжелом положении индо-китайского крестьянства, находящегося под игом французского капитала».

«Этим людям есть что друг другу сказать, – заключает Мандельштам. – Вот китаец положил руку на плечо молодого мексиканца. Оба удивленные и обрадованные» («Первая Международная крестьянская конференция. Набросок»).

«На трибуне я заметил голову, которая показалась мне центральной по крупной выразительности и значительности своей. То был председатель Вуазей, из французской делегации… Настоящий “большеголовый”, широкое лицо с лопатой бороды – словно с галереи Парижской коммуны сошел этот философ действия, серьезный и спокойный» («Международная крестьянская конференция»).

Видимо, имеется в виду один из ведущих деятелей крестьянского форума, которого в газетах, освещавших работу конференции, именовали также «Вуазье» и «Вазей». В день открытия конференции, 10 октября, «Правда» опубликовала статью Мариуса Вуазье «Крестьяне организуются» (№ 229, с. 1); 11 октября «Известия», № 232 (1969), помещают на первой странице рисунок, где изображены «тов. Вуазье – представитель Франции, тов. Домбаль – представитель Польши и тов. Гальван – президент штата Веракруз и президент лиги крестьян Мексики». 11 октября «т. Вазей» выступил на конференции с докладом «Обеспечение мира и борьба против войны».

Имя упомянутого в «Известиях» наряду с «тов. Вуазье» польского делегата Домбаля встречается в прозе Мандельштама, в очерке «Генеральская» (1923): в кинотеатре показывают польские достопримечательности – костел и «любимые местечки какого-то польского короля»; кто-то из зрителей, не выдержав, кричит: «Даешь Домбаля!». Томаш Домбаль – деятель польского крестьянского движения, революционер, эмигрант. Работал в Белоруссии и Москве. Расстрелян в 1937 году.

Что значит эта характеристика Мандельштама, которую он дает «Вуазею»: «настоящий “большеголовый”»?

Это прежде всего автоцитирование. Несомненна связь очерка о крестьянской конференции со стихотворением о Париже «Язык булыжника мне голубя понятней…» (опубликовано в журнале «Огонек» в апреле того же, 1923 года):

Язык булыжника мне голубя понятней,

Здесь камни – голуби, дома – как голубятни,

И светлым ручейком течет рассказ подков

По звучным мостовым прабабки городов.

Здесь толпы детские – событий попрошайки,

Парижских воробьев испуганные стайки —

Клевали наскоро крупу свинцовых крох,

Фригийской бабушкой рассыпанный горох…

И в воздухе плывет забытая коринка,

И в памяти живет плетеная корзинка,

И тесные дома – зубов молочных ряд

На деснах старческих – как близнецы стоят.


Здесь клички месяцам давали, как котятам,

А молоко и кровь давали нежным львятам,

А подрастут они – то разве года два

Держалась на плечах большая голова!

Большеголовые – там руки поднимали

И клятвой на песке как яблоком играли.

Мне трудно говорить: не видел ничего,

Но все-таки скажу: я помню одного;

Он лапу поднимал, как огненную розу,

И как ребенок, всем показывал занозу.

Его не слушали: смеялись кучера,

И грызла яблоки, с шарманкой, детвора,

Афиши клеили, и ставили капканы,

И пели песенки, и жарили каштаны,

И светлой улицей, как просекой прямой,

Летели лошади из зелени густой!


Париж, веселый, легкомысленный, загорающийся от газетных строк (клюющий «крупу свинцовых крох»), эгоистичный, обаятельный, прекрасный…

В стихотворении, в свою очередь, откликнулась работа Мандельштама над переводами из Огюста Барбье. «Льва» мы встречаем в строке из перевода стихотворения Барбье «Лев»: «Три дня метался лев народного терпенья…» В другом переводе, «Это зыбь», волнение на море описывается так – с применением эпитета «большеголовый»: «Раздутым теменем большеголовой качки / Колотит крышу низких туч». В стихотворении «Язык булыжника мне голубя понятней…» речь идет, однако, не о деятелях Парижской коммуны (помянутых в очерке о крестьянской конференции) или Июльской революции 1830 года, поэтом которой был Барбье, а о неистовых трибунах Великой Французской революции. Их «большеголовость» выступает как одно из проявлений их «львиной» природы. Из комментария М.Л. Гаспарова к процитированному стихотворению: «Клички месяцам – революционный календарь 1793 года, клятва как яблоко (руки поднимали) – клятва верности общему делу “в зале для игры в мяч” в 1789 году (Jeu de paume созвучно со словом pomme, “яблоко”); львиная голова – обычно говорилось про внешность Мирабо и Дантона…»[49]

Крупные черты лица Мирабо и Дантона многократно упоминаются мемуаристами и воспроизведены портретистами. Мирабо сам называл свою голову «кабаньей». Известны и слова Дантона, сказанные, по преданию, палачу перед казнью: «Не забудь показать мою голову народу; такие головы не каждый день удается видеть».

«Председатель Вуазей», который «словно с галереи Парижской коммуны сошел», напоминает автору очерка, таким образом, не только деятелей Коммуны, но видится в перспективе всей богатой революционной традиции Франции.

Продолжим наше знакомство с работой крестьянского съезда. «На трибуне Наркомзем Теодорович. Он говорит с жаром молодого ученого перед мировым университетом. Чудесная, ясная лекция по крестьянскому вопросу в России, от Болотникова и Пугачева до наших дней, выпуклая, насыщенная исторической правдой» («Международная крестьянская конференция»). Теодорович И.А. (1875–1937) – большевик, партийный деятель. В октябре 1917 года – нарком по делам продовольствия. В 1920–1928 годах – член коллегии Наркомзема, заместитель наркома земледелия (наркомом земледелия был в период проведения крестьянской конференции А.П. Смирнов). В 1928–1930 годах И. Теодорович – генеральный секретарь Международного крестьянского совета (Крестинтерн). В 1930-е годы – редактор журнала «Каторга и ссылка». В 1937-м репрессирован и расстрелян.

На крестьянской конференции Теодорович выступил 12 октября с докладом «Результаты аграрной революции в России». Сравним впечатление Мандельштама от речи Теодоровича с отчетом в «Правде» (№ 232 от 13 октября 1923 года, с. 3): «В обстоятельном красочном докладе оратор развертывает картину крестьянских движений в России, начиная с пугачевского, и иллюстрируя свои положения целым рядом данных, разъясняет механизм эксплоатации крестьянства самодержавием»[50].

«Известия», № 234 (1971) от 13 октября 1923 года, с. 3, о докладе Теодоровича: «Оратор дает крайне содержательный исторический очерк положения русского крестьянства».

Есть все основания полагать, что Мандельштам был на заседании Международной крестьянской конференции 12 октября 1923 года: именно в этот день выступил со своей речью И.А. Теодорович и проходили также упоминаемые Мандельштамом прения по сделанному накануне докладу Е. Варги.

Сделаем еще один скачок во времени. С конца 1928 года Мандельштам живет по большей части в Москве. Город, в который его герой-царевич некогда въезжал со страхом и тоской, не перестал пугать и грозить, но все же стал ближе и яснее. Поэт «притерпелся» к Москве, она уже была ему привычна. И появляются стихи, в которых Москва предстает не экзотическим для петербуржца древним церковным градом и не чуждой «столицей непотребной», а как город, свой для поэта и ему знакомый, город, о котором он, глядя на Кремль из-за Москвы-реки, и говорит «по-свойски». Мандельштам не отказывается от образов ранних стихов, но звучит в его голосе и несомненная теплота:

Сегодня можно снять декалькомани,

Мизинец окунув в Москву-реку,

С разбойника-Кремля. Какая прелесть

Фисташковые эти голубятни:

Хоть проса им насыпать, хоть овса…

А в недорослях кто? Иван Великий —

Великовозрастная колокольня.

Стоит себе еще болван болваном

Который век. Его бы за границу,

Чтоб доучился. Да куда там! стыдно!


Река Москва в четырехтрубном дыме,

И перед нами весь раскрытый город —

Купальщики-заводы и сады

Замоскворецкие. Не так ли,

Откинув палисандровую крышку

Огромного концертного рояля,

Мы проникаем в звучное нутро?

Белогвардейцы, вы его видали?

Рояль Москвы слыхали? Гули-гули!..


Мне кажется, как всякое другое,

Ты, время, незаконно! Как мальчишка

За взрослыми в морщинистую воду,

Я, кажется, в грядущее вхожу,

И, кажется, его я не увижу…


Уж я не выйду в ногу с молодежью

На разлинованные стадионы,

Разбуженный повесткой мотоцикла,

Я на рассвете не вскочу с постели,

В стеклянные дворцы на курьих ножках

Я даже тенью легкой не войду…

Мне с каждым днем дышать все тяжелее,

А между тем нельзя повременить…

И рождены для наслажденья бегом

Лишь сердце человека и коня.


И Фауста бес, сухой и моложавый,

Вновь старику кидается в ребро

И подбивает взять почасно ялик,

Или махнуть на Воробьевы горы,

Иль на трамвае охлестнуть Москву.


Ей некогда – она сегодня в няньках,

Все мечется – на сорок тысяч люлек

Она одна – и пряжа на руках…


Какое лето! Молодых рабочих

Татарские сверкающие спины

С девической полоской на хребтах,

Таинственные узкие лопатки

И детские ключицы…

Здравствуй, здравствуй,

Могучий некрещеный позвоночник,

С которым поживем не век, не два!..


25 июня 1931


Соборы-«голубятни» вызывают восхищенное восклицание; «недоросль» Иван Великий, простоватый в сравнении с готикой, и «татарские» спины «молодых рабочих» свидетельствуют о молодости страны, ее потенциале, о «языческой» наивности и силе, о возможностях развития. Антибелогвардейский выпад сочетается при этом с иронией по отношению к «хрустальным дворцам» будущего. «Дворцы» отсылают, несомненно, к снам Веры Павловны из романа Чернышевского «Что делать?», но также указывают на возводившийся на Мясницкой дом Ле Корбюзье (дом Центросоюза строился в 1929–1936 годах, первоначально его опоры были открытыми, дом стоял на сваях, «на курьих ножках»). Не случайно в этих стихах появляется вид на Кремль из Замоскворечья: Мандельштамы недолгое время жили в период «созревания» стихотворения за Москвой-рекой, в квартире юриста Цезаря Рысса (см. «Список адресов…»), в двух шагах от Водоотводного канала и неподалеку от дома, где проживал друг поэта Борис Кузин – о нем будет сказано ниже.

«Декалькомани» – вышедшее из употребления слово; так называли переводную картинку. В 1920-х годах в одном из переулков Зарядья (в Максимовском) работала производственная артель «Декалькомания». В Зарядье Мандельштам бывал – хотя бы потому, что там, во Псковском переулке, находилось некоторое время в те же 1920-е издательство «Земля и фабрика» (ЗИФ), с которым он сотрудничал в качестве переводчика. О Воробьевых горах, с которых в стихотворении 1916 года начинается роковой спуск пленного царевича в поглощающую низину Москвы, говорится теперь с разговорной, беззаботной (конечно, нарочито-беззаботной) интонацией, которая контрастирует со сделанным как бы вскользь, но звучащим весомо замечанием, что дышать становится с каждым днем «все тяжелее». И в этом стихотворении просвечивает «годуновский» подтекст. Термин «недоросль» применительно к Ивану Великому (с его, напомним, годуновской надписью под куполом) указывает не столько на век XVIII, сколько на рубеж XVI–XVII веков – ведь именно царь Борис Федорович первым стал посылать юношей учиться на Запад, о чем Мандельштам писал в уже цитировавшейся статье «Петр Чаадаев»: «Когда Борис Годунов, предвосхищая мысль Петра, отправил за границу русских молодых людей, ни один из них не вернулся. Они не вернулись по той простой причине, что нет пути обратно от бытия к небытию, что в душной Москве задохнулись бы вкусившие бессмертной весны неумирающего Рима». (Один из восемнадцати посланных, согласно преданию, все же возвратился.) Как видится, «недоросль» Иван Великий находится в едином смысловом узле с кремлевскими образами 1916–1918 годов.

Дышалось все тяжелее, сгущалась ночь 1930-х годов. Уже в конце 1920-х Мандельштаму померещился Вий у стен Кремля: «Вий читает телефонную книгу на Красной площади. Поднимите мне веки. Дайте Цека…» («Четвертая проза»). Разбойничья власть не ушла из Кремля, она сидела там, как встарь. По свидетельству Надежды Мандельштам, в раннем варианте знаменитого стихотворения о Сталине это было прямо заявлено:

Только слышно кремлевского горца —

Душегубца и мужикоборца[51].


Душегубец – так и называют разбойников, бандитов. И если потом были минуты слабости, сомнения, отчаяния, если потом делались попытки заставить себя поверить в правду неправды и оправдать то, что невозможно оправдать, это ничего не меняет: дело было сделано – слово сказано.

И в Воронеже, в ссылке, Мандельштам заявлял о своей неотъемлемой свободе – и эти слова нацелены на Москву:

Лишив меня морей, разбега и разлета

И дав стопе упор насильственной земли,

Чего добились вы? Блестящего расчета —

Губ шевелящихся отнять вы не могли.


1935


Обращаясь в стихах 1931 года к русскому языку, а следовательно, и к стране, Мандельштам написал:

Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,

За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда…


Действительно, его речь стала неотъемлемой и драгоценной частью российской словесности. Навсегда останется в русской поэзии и мандельштамовский Кремль.

Исторический и городской фон

1917 год

27 декабря. В Новочеркасске объявлено о создании Добровольческой армии для борьбы с большевиками.

1918 год

В ночь с 6 на 7 января ВЦИК (Всероссийский центральный исполнительный комитет, избирался Всероссийским съездом Советов) постановил распустить Учредительное собрание.

Середина января. В Москве отмечено падение цен на различные товары. Причина – в очень низкой платежеспособности населения.

24 января. В России вводится западноевропейский календарь. Следующий после 31 января день объявлен 14-м февраля.

Последующие даты – по новому стилю.

25 февраля. Германские войска взяли Псков.

25 февраля. Добровольческая армия начала наступление на Кубань.

3 марта. Подписан Брестский мир. Территориальные потери России составили около миллиона кв. км.

4 марта. Вход в Кремль и выход из него возможен только при наличии пропуска.

12 марта. Москва провозглашена столицей Советской России.

14 марта. Анархисты в принудительном порядке заняли часть дома 10 на углу Малой Дмитровки и Настасьинского переулка. «Черная гвардия» разместилась на четвертом и пятом этажах. Жильцов перевели в другие квартиры.

14–15 марта. Четвертый Чрезвычайный съезд Советов рабочих, солдатских, крестьянских и казачьих депутатов большинством голосов ратифицирует Брестский мирный договор. Левые эсеры в знак протеста выходят из состава революционного правительства.

1 апреля. Моссовет принимает решение об уплотнении жилой площади, занимаемой нетрудовыми слоями населения.

2 апреля. Всероссийская чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и саботажем (ВЧК) запрещает ношение оружия и хранение взрывчатых веществ без соответствующего разрешения. Объявляется, что взятые на месте преступления грабители и убийцы будут расстреливаться в течение 24 часов.

13 апреля. Совет народных комиссаров (СНК) предписал убрать в столице памятники царям и их слугам. Будут установлены новые памятники, в честь революции и революционеров.

24 апреля. Подведены итоги переписи лошадей в Москве. «Большинство животных очень тощие».

6 мая. В Марфо-Мариинской обители на Большой Ордынке арестована настоятельница великая княгиня Елизавета Федоровна.

13 мая. Подсчет населения Москвы определил число жителей в городе – 1 699 000 человек (без учета военного гарнизона). Это примерно на 8 % меньше, чем проживало в Москве в 1917 году.

13 мая. Нарком по продовольствию получает чрезвычайные полномочия. Организуются продотряды для изъятия «излишков» у «укрывающих хлебные запасы».

29 мая. Постановление ВЦИК о всеобщей мобилизации. В Москве вводится военное положение.

13 июня. ВЧК арестовывает участников конференции меньшевиков и правых эсеров. Конференция выступила за разрыв Брестского мира; Россия, по мнению участников собрания, созрела только для буржуазно-демократической революции, но не социалистической.

Не позднее середины июня. В связи с тем, что на Сухаревке процветает спекуляция, принято решение Сухаревку «перестроить». В частности, туда будет воспрещен вход «мешочникам» и «детям-папиросникам».

Не позднее 4 июля. Карманный вор, пойманный у Никольских ворот, был убит разъяренной толпой. Двое прохожих, сказавшие, что задержанного надо отвести в милицию (об этом молил и сам пойманный), были избиты до полусмерти, поскольку толпа посчитала их сообщниками схваченного.

4–10 июля. Пятый Всероссийский съезд Советов рабочих, солдатских, крестьянских и казачьих депутатов. Съезд поддерживает заключение Брестского мира. Принимается Конституция РСФСР, в которой провозглашается «диктатура пролетариата и беднейшего крестьянства» в целях «водворения социализма».

6–7 июля. Восстание левых эсеров, противников Брестского мира.

Лето. Во всех садах и палисадниках в Москве вскопаны грядки. Вместо цветов высажены морковь, репа и т. п.

Ночь на 17 июля. Расстрел царской семьи в Екатеринбурге.

31 июля. Снос памятника Александру III у храма Христа Спасителя.

3 августа. Кофейня Филиппова на Тверской закрыта по причине дороговизны: телячья котлета стоила 30 рублей, котлета «демократическая» – 20. Вдобавок, по мнению властей, кофейня превратилась в притон проституции.

4 августа. Совнарком постановил закрыть все «буржуазные» газеты.

30 августа. Покушение на Ленина на заводе Михельсона в Москве. В Петрограде в этот же день поэт Л. Каннегисер убил председателя петроградской ЧК М. Урицкого.

5 сентября. В ответ на покушения на лидеров большевиков провозглашается политика «красного террора».

13 октября. Публикуется Декрет о введении нового правописания.

14 октября. Президиум Моссовета запрещает предприятиям торговли продавать обувь. Вся обувь передается в распоряжение Продовольственного отдела. Предполагается открыть советские магазины, в которых обувь будут продавать «только трудящимся».

3 ноября. Открыт памятник Робеспьеру в Александровском саду у Кремля. Не позднее 8 ноября он был уничтожен в ночное время неизвестными.

13 ноября. После революции в Германии и отречения Вильгельма II ВЦИК аннулирует Брестский мирный договор.

24 ноября. Патриарх Тихон подвергнут домашнему аресту (освобожден из-под ареста 6 января 1919 года).

25 декабря. Вследствие сильного снегопада и метелей в Москве на три дня прекращено движение трамваев.

1919 год

1 января. В Москве начали продавать новый «кофе» – смесь цикория и свеклы.

«Но люблю мою курву-Москву». Осип Мандельштам: поэт и город

Подняться наверх