Читать книгу Филэллин - Леонид Юзефович, Т. Юзефович - Страница 3

Пророчество

Оглавление

Игнатий Еловский. Журнал камер-секретаря императора Александра I

Август 1823 г

Наше маленькое царскосельское общество обсуждает новость: у нас может появиться еще один придворный медик, некто Константин Костандис, грек. Кто-то рекомендовал его государю как опытного, несмотря на молодость, диагноста и фармацевта в одном лице.

Он из семьи греческого хлеботорговца, окончил гимназию в Таганроге, изучал медицину в Париже и в Константинополе; в последнем – у потомственных лекарей-евреев, чьи предки лечили василевсов и стратегов, а от них перешли к султанам и пашам. После ужасной казни патриарха Григория, когда стамбульская чернь начала избивать греков-фанариотов, Костандис укрылся на французском судне, жил во Франции, но решил вернуться в Россию. Мать у него – донская казачка, русский язык – родной ему с детства. Лейб-хирургу Тарасову велено его испытать и принять в ассистенты, если он выдержит экзамен. Государь рад показать, что его отношение к морейским инсургентам не распространяется на греков как таковых.

Его позиция по греческому вопросу остается неизменной. Я убедился в этом во время его беседы с членом Библейского общества, бостонским квакером и аболиционистом Томасом Шиллитоу. Он прибыл к нам из Лондона, где жег сердца публики лекциями о несчастных неграх, изнывающих от непосильного труда на сахарных и табачных плантациях, и собирал пожертвования для выкупа их у хозяев. Наши дамы во главе с княгиней Голицыной приняли его, как Моисей – Богописаный закон, и носятся с ним как с писаной торбой. Деньги, выпрошенные у мужей на булавки, но пожертвованные на богоугодное дело освобождения черных невольников, позволяют им с чистой совестью таскать за волосы дворовых девок. Голицына добилась для Шиллитоу не только частной аудиенции у государя, но и разрешения находиться при нем в шляпе. Квакеры снимают шляпу только на молитве, перед Богом.

Переводчик не требовался, государь превосходно владеет английским. Он не раз высказывался против рабства и до недавнего времени покровительствовал Библейскому обществу; Шиллитоу имел основания рассчитывать на финансовое воспомоществование, но ему не следовало панибратски записывать себя в одну компанию с государем. А он с бестактной фамильярностью объявил, что их общая цель – торжество Евангелия в жизни народов. Государь деликатно промолчал, но я вновь отметил, как мастерски владеет он улыбкой глаз, этим искусством избранных.

Он сидел вполоборота к гостю, обратив к нему правое ухо. Левое, в юности пораженное громом артиллерии, почти не слышит. Я видел его профиль – ясный, словно вырезанный на камее. В фас лицо не имеет столь четкой формы и задает немало хлопот портретистам. Трудно найти два его схожих изображения. Злые языки уверяют, что он – Протей, с легкостью меняющий свои убеждения, а вместе с ними внешность, но изменчивость его черт свидетельствует не о зыбкости души, а о том, что воля, их формирующая, не смогла сузить ее до тех пределов, какие, по мнению общества, подобают мужчине. Иметь мягкие черты у нас дозволяется только детям и ангелам.

Подали чай с бисквитами и блюдом отборной земляники. Государь сам выращивает ее в оранжерее, и, бывает, в постные дни он ею одной и питается. Бисквитов с земляникой хватало для десерта, но на столе стояла и сахарница. При виде ее Шиллитоу твердо поставил ладонь на ребро между ею и собой, сказав, что сахар – плод труда невольников, он не употребляет его в пищу.

Меня это рассмешило. Мой лакей, желая хоть чем-то отличаться от себе подобных, заявляет с той же горделивостью: “Не ем я селедку, барин. Вот такой я человек!”

Заговорили о Библейском обществе, имеющем отделения во многих наших губерниях. Губернаторы, зная, под чьей эгидой оно создано, дружно сделались его членами, но с прошлого года государь к нему охладел. Причина в том, что оно служит интересам Лондона. Англичане умеют обратить на пользу себе даже такое богоугодное дело, как перевод Евангелия с древних языков на нынешние.

О перемене во взглядах государя Шиллитоу не подозревал и с восторгом поведал ему, что член Библейского общества, доктор Пинкертон, привез в Морею, в недавно очищенный от турок Астрос, десять тысяч экземпляров Евангелия на простонародном греческом наречии.

“Чтобы Евангелие восторжествовало над Кораном, – произнес он таким тоном, будто речь шла о соперничестве двух литературных школ, – греки должны понимать, что́ в нем написано. Его перевод на живой народный язык поможет им обрести свободу”.

Я отвел глаза, чтобы бедный квакер не прочел в них свой приговор.

“Свобода, – холодно ответил государь, – сейчас дальше от греков, чем до начала мятежа. Их вожди передрались между собой, вместо одной деспотии они получили сразу несколько”.

“Все-таки это лучше, чем Хиосская резня”, – возразил Шиллитоу, еще не сознавая своей ошибки.

“Прежде чем на Хиосе высадился Кара-Али с его янычарами, – парировал государь, – туда приплыли греки с Самоса и истребили всех мусульман, включая младенцев”.

“Они мстили за патриарха Григория, за убийство стамбульских греков”, – оправдал их Шиллитоу.

“А Кара-Али – за морейских турок, – отразил государь и этот выпад. – Когда Ипсиланти из Одессы бросил клич к восстанию, мятеж в Морее с того и начался, что соседи-греки вырезали их поголовно. В таких войнах за преступления одних расплачиваются другие”.

Теперь произошло то же самое: из-за греков пострадали негры. Шиллитоу пришлось довольствоваться тем, что аболиционистам открыто сердце государя, но не его кошелек. Черная шляпа исчезла за бесшумно прикрывшимися дверьми. Если бы дежурный флигель-адъютант поглядел на нее дольше, сукно начало бы дымиться под его взглядом. Архангел с огненным мечом, изгонявший из райского сада Адама и Еву, взирал на них с меньшим негодованием.

Окно в парк было открыто настежь, среди зелени белели статуи эллинских богов и героев, чьи имена – пустой звук для усатых разбойников из нынешней Греции. Где-то близко звучал женский смех. Невидимые хохотуньи с серебряной водичкой во рту надеялись, что государь их слышит, и старались вовсю, однако в последние полгода женщины для него – приятные собеседницы, не более того. Ни одна не может похвалиться, что ей известно о нем что-то такое, чего не знали бы другие.

Вечером он в одиночестве гулял по парку. Елизавета Алексеевна обычно совершает моцион в это же время, но маршруты мужа и жены проложены таким образом, чтобы они даже издали не могли видеть друг друга. После того, как в младенчестве умерла их единственная дочь, государь вступил в многолетнюю связь с Марией Нарышкиной, а покинутая им супруга сошлась с кавалергардом Охотниковым и от него родила девочку, тоже скоро умершую. С тех пор супруги движутся по непересекающимся орбитам. Их отношения миновали ту стадию, когда взаимное раздражение заставляет искать повод для встречи, но так и не вошли в ту, когда встреча вовсе ничего не значит.

От ужина государь отказался. После прогулки мы с ним отправились в его рабочий кабинет, который служит ему и спальней, там он продиктовал мне с полдесятка писем. Диктуя, выпил две чашки зеленого чаю и съел горсть очищенных от кожи черносливин. Вялый желудок – его проклятие.

Одно письмо предназначалось графу Сперанскому.

“Он, – имея в виду адресата, вспомнил государь, – как-то сказал мне, что время – большой чародей: то оно выше леса, то ниже травы”.

Я спросил, как это надо понимать, – не в том ли смысле, что иные времена возвышают душу, а иные приклоняют ее к земле?

“Нет, – ответил государь. – Имеется в виду, что иногда наша жизнь течет медленно, и мы различаем в ней каждое мгновение, а в другое время пролетает незаметно”.

Я не стал спрашивать, от чего это зависит. Тому, кто знал любовь и разлуку, понять легко.

“Последние столетия греческой истории протекли для нас как один миг”, – закончил он свою мысль.

“Потому что у них ничего не происходило?” – догадался я.

Он кивнул: “Да, как во сне”.

Я заметил, что сон был долог, но греки проснулись.

“Проснулись не они, – был ответ. – Знаешь, в сказках человек съедает колдовской плод, а наутро смотрит на себя в зеркало и видит, что за ночь у него выросли рога или ослиные уши или он оброс шерстью. Нынешние греки – смесь албанцев, славян и турок с небольшой долей эллинской крови. Они притворяются теми, за кого мы хотим их принимать”.

Под окном, скрытый кустами сирени, маленький духовой оркестр негромко наигрывал нежные немецкие мелодии. Музыка помогает государю совладать с бессонницей. Мы завершили работу под колыбельное пение труб, гремевших некогда под Лейпцигом и на Бородинском поле. Военная медь, исторгая из себя чуждые ей звуки, говорила о том, что жизнь героя тоже есть сон, а сон и смерть – брат с сестрой.

“Не помню точно, кто из римлян, Цицерон, кажется, сравнил современную ему Грецию со шкурой жертвенного животного, – сказал государь, беря с блюдца последнюю черносливину. – Туши агнцев и быков сжигали на алтарях, а содранные шкуры считались священными и сохранялись в храмовых кладовых. Сегодня, как и во времена цезарей, Греция – пустотелая оболочка того, что когда-то было трапезой богов. С помощью филэллинов греки смастерили из нее чучело, пляшут вокруг него и кричат, что Эллада воскресла”.

В августе в Петербурге темнеет не рано. В девятом часу светло, но в его кабинете всегда сумеречно от разросшейся под окнами сирени. Даже днем здесь приходится жечь свечи. Вырубать сирень государь запрещает. Как-то я решился напомнить ему, что горящая днем свеча – к покойнику в доме, но он посмеялся над моим суеверием. Он думает, что отделить веру от суеверия так же легко, как шумовкой снять накипь с бульона. От этого предрассудка просвещенных умов мы избавляемся в том возрасте, какого государь еще не достиг.

Уходя, я знал: сейчас он опустится на колени перед иконами и, предваряя вечернюю молитву, прочтет любимый 91-й псалом. История этой его привычки восходит к августу 1812 года. Ему тогда предстояло покинуть Петербург и выехать к армии. Накануне он поздно засиделся за бумагами, а когда вышел из кабинета, увидел ожидавшую его женщину в темной камзе, концы которой с трогательной простотой завязаны были на талии. В малоосвещенной зале государь плохо ее рассмотрел, и, хотя позже на эту роль претендовала княгиня Голицына, не верил ей. Незнакомка без лица, без имени, вышедшая из сумрака и там же исчезнувшая, для него предпочтительнее. В неразрешимости этой загадки больше смысла, чем может иметь любой ответ.

Без единого слова женщина подала ему сложенный вчетверо лист бумаги и ушла. Он подумал, что там какая-нибудь просьба, сунул бумагу в карман и забыл о ней, но на ночлеге случайно обнаружил, шаря по карманам в поисках какой-то вещи. Развернул лист и понял, что перед ним переписанный от руки 91-й псалом. Чтение удивительным образом его умиротворило, впервые с начала войны он уснул спокойно.

А через четыре года, в знакомом нам всем состоянии духа, когда кажется, что расстроенные нервы можно излечить приведением в порядок бумаг и книг, он раскладывал книги на рабочем столе; одна упала на пол и раскрылась. Поднимая ее, государь машинально взглянул на открывшуюся страницу, – перед ним был тот же 91-й псалом. Он заучил его наизусть и с тех пор повторяет ежевечерне: “Благо есть исповедатися Тебе, Господи, и пети имени Твоему, Вышний, возвещати утром милость Твою и истину Твою во всяку нощь…” Раньше с этими словами на него нисходил покой, но последнее время и они часто бессильны.

Уже в дверях я был остановлен государем: “Постой… Вот письмо ко мне баронессы Криднер. Ответишь ей как сочтешь нужным. Тебе известно мое мнение о ее планах втянуть меня в войну с султаном”.

Он протянул мне два листка, исписанные по-немецки аршинной величины буквами. Такой почерк бывает у людей с развитой фантазией.

“Отвечать от лица вашего величества?” – спросил я.

“Нет, от своего”, – не без колебаний решил он, прекрасно понимая, что для баронессы это будет страшным ударом.

Баронесса Юлия Криднер – Александру I

Август 1823 г

Вновь обращаюсь к вам, ибо знаю: что бы вы ни говорили, ваше сердце принадлежит Греции.

Пророк Исайя провозвестил: “Из корня змеиного выйдет аспид, и плодом его будет летучий дракон” (XIV, 29).

Аспид – священная змея фараонов. От его яда погибла Клеопатра, а ныне Ибрагим-паша, сын египетского Мехмеда-Али, лучший из его генералов, в той же Александрии собирает флот и войско в помощь султану Махмуду. В молитве духа мне открылось, что аспид – это египетский хедив, а плод его чресел, Ибрагим-паша, и есть предреченный Исайей летучий дракон. Через него исполнится пророчество, что гибель Греции придет из Египта.

Медлить далее нельзя! Вы должны объявить войну султану и, как в 1812 году, возглавить армию. Все христианские монархи пойдут за вами, как за новым Агамемноном, войско ваше уподобится ангельскому легиону, под ним сотрясется земля и на Босфоре поколеблются минареты.

Об этом находим у Исайи: “Я воззвал орла от востока, из дальней страны, исполнителя определения Моего”.

Также у Иеремии: “От севера поднялся против него народ, который сделает землю его пустынею”.

И еще у него же: “Вот идет народ от севера, народ великий, и многие цари поднимаются от краев земли”.

Игнатий Еловский. Журнал камер-секретаря императора Александра I

Сентябрь 1823 г

Письмо баронессе Криднер я сочинял целый вечер. Вот что вышло у меня после двух черновиков:

“Ваши письма огорчают государя. Он всегда был далек от мысли, что вы с вашей глубокой верой в Провидение позволите увлечь себя духу времени. Бунт и анархия не лучше тирании, свойственное как народам, так и отдельным людям стремление к свободе должно быть удовлетворено при свете закона, а не во мраке конспирации. Всё рожденное во тьме имеет обыкновение пожирать своих же братьев.

Ребенком можно безвредно выпасть из окна, юношей – свалиться на всём скаку с лошади или пьяным спать в горящем доме и отделаться испугом, но с годами такое бывает всё реже. Ангелы-хранители устают за нами присматривать. Однообразие утомительно даже для них, а поскольку характер дается нам от природы, с колыбели до могилы мы совершаем одни и те же ошибки. За две тысячи лет греки множество раз спотыкались об один камень, но не озаботились убрать его с дороги. Никогда они не умели ладить между собой – и опять грызутся как собаки, хотя египетский меч уже занесен над их головами. Государь просил меня напомнить вам это обстоятельство.

От себя лично хотел бы добавить, что упомянутый вами Ибрагим-паша не является, как вы пишете, плодом чресел Мехмеда-Али. Он не родной его сын, а приемный”.

Я не ревновал государя к Нарышкиной, пока он был с ней, тем более – к его мимолетным пассиям, исчезающим после первого соития, много – после второго или третьего, но баронесса – совсем другое дело. Государь одинок и нуждается в участии, а она без претензий на его тело стремится занять у него в сердце то место, которое я зарезервировал для себя.

Камер-секретарем я стал уже после того, как баронесса Беата-Барбара-Юлия фон Криднер, урожденная Фитингоф, удалилась из Петербурга в свое лифляндское поместье, – но мне достаточно известна ее жизнь. Музы воспитывали ее вместо нянек: она была наделена всевозможными талантами и еще ребенком состояла в переписке с европейскими знаменитостями. Ни раннее замужество с человеком вдвое старшим, ни рождение детей не сделали ее счастливой, но капля камень точит. В конце концов она убедила мужа дать ей свободу, чтобы не погибли ее дарования, и он до самой своей смерти исправно выплачивал жене содержание, не видя ее годами; их дети росли без матери. Баронесса колесила по Европе, блистала в салонах, музицировала, декламировала, писала маслом, заводила и бросала любовников, пропагандировала то любовь менестрелей, то кожаный чехольчик, который джентльмены для известной надобности должны надевать на известный орган, имея дело с чужой женой. В Париже, в подражание “Дельфине” мадам де Сталь, она издала роман в письмах “Валерия”. Я его не читал, но слышал, что это история любви, которую мы называем платонической, описанная с большим знанием того, как повели бы себя герои, не будь они столь целомудренны. Книгу никто не покупал, тогда сочинительница инкогнито объехала дамские лавки, всюду указывая на модные платья, шляпки, ленты как на пошитые в стиле a la Valerie. Едва слух об этом разошелся по Парижу, заинтригованные дамы в неделю раскупили весь тираж.

Баронесса, однако, решила заполучить в читатели самого Бонапарта, тогда Первого консула. Подпавший под ее чары библиотекарь Государственного совета, в чьи обязанности входило представлять консулам новые издания, включил в их число “Валерию”, однако Бонапарт, прочитав несколько страниц, отложил книгу и больше к ней не возвращался. При второй попытке библиотекаря подсунуть ему роман он сказал, что романы в письмах его не интересуют, но баронесса и тут не опустила рук и отказалась от своей затеи лишь после того, как третий экземпляр “Валерии”, найденный Бонапартом на его рабочем столе, полетел в камин. Туда же отправилась вложенная в книгу записка с просьбой оценить труд иностранки, избравшей Францию родиной души.

Она была не из тех женщин, у кого каждая петелька на платье заперта на замок, а ключи хранятся в шкатулке сердца. Как-то раз ее не пустили в театр, где не было свободных кресел. Недолго думая, баронесса спросила распорядителя, найдется ли для нее кресло, если она обнажит перед ним грудь. Тот со смехом согласился, полагая это шуткой, но баронесса исполнила обещанное – и получила место в партере.

Ее любовники делались всё моложе, она меняла их всё чаще. Один, совсем мальчик, страстно в нее влюбленный, простудился и умер. После его смерти что-то в ней надломилось. Тут-то ее и обратил ко Христу швейцарский башмачник из братства гернгутеров, шивший ей туфли.

Она открыла в себе дар предвидения, начала донимать августейших особ своими пророчествами и добралась до государя. Первое ее письмо он получил в 1812 году: в нем предсказывалось падение темного ангела, то есть Бонапарта, и скорое торжество Евангелия в жизни народов, предводительствуемых светлым ангелом, то есть самим государем. Он оставил это без внимания, но баронесса продолжала засыпать его письмами. Их передавала ему фрейлина Стурдза. Он на них не отвечал, хотя кое-какие прочитывал.

Очередная депеша подоспела, когда темный ангел уже томился на Эльбе. “Надвигается буря, эти лилии явились, чтобы исчезнуть!” – пророчила баронесса – и оказалась права: скоро Наполеон высадился во Франции, Париж растоптал лилии Бурбонов и бросил их к его ногам. Государь тяжело пережил эту новость. В угнетенном состоянии он прибыл в Гейльбронн, там и состоялось его знакомство с баронессой.

Ему шел 38-й год, ей – 52-й, но умная женщина не бывает некрасивой ни в каком возрасте. В простом черном платье с глухим воротом, гладко причесанная, без румян, без украшений, баронесса и на шестом десятке была привлекательна. Монашеский костюм придавал ей вид женщины, которой есть в чем каяться. На мужчин это действует.

“Я, – сказала она, – была великой грешницей, но нашла прощение моих грехов у подножия креста Христова. Сознание своей слабости – первый шаг на пути к искуплению. Вы не находите душевного покоя, потому что не смирились, не воззвали, как мытарь, к Богочеловеку из глубины сердца своего: «Господи, помилуй меня, грешного!»”

В таком тоне она говорила более трех часов. Поначалу государь пробовал отвечать, затем притих, уронил голову на руки и залился слезами. С тех пор они стали видеться почти ежедневно. Баронесса взялась обучать его молчаливой молитве духа, которую практикуют братья-гернгутеры. По их мнению, эта молитва предназначена быть достоянием всех земнородных, но пока ею владеют только они сами. Суть ее в том, чтобы обращаться к Богу в духе, бессловесно. Святой Дух пребывает повсюду, нужно найти его в самом себе и в нем слиться с Богом, а не языком выпрашивать у Него милостей.

Проповедуя молчание, баронесса трещала без умолку. Тем временем Наполеон во главе армии выступил против пруссаков и англичан. Государя это потрясло. Он почти готов был поверить, что Божественный промысел действует не через него, а через корсиканца, и колебался, не зная, нужно ли в таком случае начинать с ним новую войну.

Баронесса развеяла эти сомнения. Она сумела убедить его, что Париж – это новый Вавилон, а сам государь – тот, о ком провозвестил пророк Исайя: “Господь возлюбил его, и он исполнит волю Его над Вавилоном, и явит мышцу Его над халдеями”.

После Ватерлоо всё это стало неважно. Государь возвратился в Петербург, его наставница последовала за ним. Здесь они встречались не так часто, как ей хотелось, но отношения сохраняли высокий градус. К чести ее будь сказано, она этим не злоупотребляла, и лишь однажды, мучаясь виной перед покойным мужем, попросила государя посодействовать карьере любимого мужниного племянника. С тех пор барон Криднер быстро начал продвигаться по службе, и теперь занимает должность пермского гражданского губернатора.

Баронесса уехала в Лифляндию, к незамужней младшей дочери. Несколько лет о ней не было слышно, но с весны, засев у себя в имении, она бомбардирует государя письмами, в самых экстатических выражениях требуя объявить войну султану, и по старческой забывчивости ссылается на те же места из Священного Писания, которыми вдохновляла его на войну с Наполеоном. Исайя и Иеремия вновь призваны под ружье.

Подобно нашим раскольникам, баронесса верит, что за грех царя Бог казнит всю его землю, соответственно прорицает России глад, мор, новую пугачевщину и погружение Петербурга на дно морское, если государь ее не послушает. Ему это мало нравится, к тому же он недоволен тем, что она умоляет его удалить от себя графа Аракчеева как врага всякой свободы, в том числе греческой. Из ненависти к нему она никогда не называет его по имени, и пишет о нем иносказательно, как о некоем “злодее”. Ей, правда, хватает ума не употреблять самое известное из его прозвищ – Змей, не то государь попросту выбрасывал бы ее письма. Раньше я надеялся, что в сражении за его душу эти двое перегрызут горло друг другу, но, похоже, Змей возьмет верх над гернгутершей.

Мы, мужчины, часто заблуждаемся, оценивая дорогих нам людей, но здраво судим о тех, кого ненавидим. Женщины, напротив, слепнут от злобы, зато любовь делает их проницательными. Если баронесса настолько не понимает государя, значит, она его не любит, а ненависть к Змею лишает ее способности смотреть на него трезво и предвидеть его поступки. А он ничего ей не спустит.

Думаю, первой жертвой падет ее племянник – по принципу “кошку бьют, невестке уроки дают”. Зная, что государь зол на баронессу, Аракчеев, конечно, воспользуется ее промашкой и вместо барона Криднера посадит на пермское губернаторство кого-нибудь из своих клиентов. Я утвердился в этой мысли, застав государя над картой Пермской губернии. Он смотрел на нее так, словно земли по Уральскому хребту населяют люди с песьими головами. Не сомневаюсь, что карту подсунул ему Аракчеев.

В тот же вечер по дороге к себе на квартиру я встретил Костандиса. От него попахивало вином. Оказалось, сегодня он выдержал экзамен у лейб-хирурга Тарасова и будет зачислен к нему в ассистенты. Я поздравил его, но позволил себе поинтересоваться, чья протекция помогла ему попасть на эту желанную для многих его коллег должность. Костандис назвал баронессу Криднер. Он лечил ее в Риге, когда останавливался там по пути в Петербург.

Я чертыхнулся про себя. Конечно, ее экзальтация на грани сумасшествия – не более чем маска; она здраво рассчитала, что государь, чувствуя вину и перед ней, и перед греками, не откажет опальной конфидентке. Она приставила к нему шпиона с целью всё знать о его болезнях и соразмерять свои интриги с его здоровьем, но не учла, что Костандис не захочет рисковать таким местом. Вряд ли он станет честно обо всём ей докладывать.

“Вам повезло, – сказал я. – Другие об этом не смеют и мечтать при более весомых рекомендателях. Не думайте только, что своим счастьем вы обязаны исключительно баронессе”.

“Вот как? Кому же еще?” – заинтересовался он.

“Султану Махмуду, – объяснил я. – Вы бежали из Константинополя, где вам грозила смерть, но, окажись на вашем месте опытный турецкий врач, бежавший из Мореи от зверств ваших соплеменников, государь принял бы и его. Он сострадает всем изгнанникам”.

С минуту мы шли молча. Августовские цветы были еще по-летнему ярки, но почти не источали аромата. На днях государь обратил на это мое внимание – не без мысли, конечно, о самом себе. В сорок шесть лет он постоянно думает и говорит о своей осени.

“Признайтесь честно, – предложил я, – вы ведь симпатизируете греческим инсургентам?”

Костандис начал уверять меня в противном.

“Вы грек, – прервал я его лицемерные протесты, – я бы вас в любом случае не осудил, но неплохо бы вам знать: не коварство Англии, не интриги Меттерниха, не отвращение, питаемое государем к резне и мятежу, и даже не забота о благе России, которая еще не оправилась после войны с Бонапартом, мешают ему прийти на помощь единоверным грекам. Он всегда готов встать за добро против зла, но лишь при условии, что не надо высчитывать, на чьей стороне его больше. А если требуется сначала отделить одно от другого, потом разложить то и другое на разные чаши весов и смотреть, какая перетянет, ошибиться можно и при сортировке, и при взвешивании”.

Константин Костандис. Записки странствующего лекаря

Сентябрь 1823 г.

Я отправился в путь с картой, где горы, моря и реки постоянно меняют свои очертания, и не знаю ни расстояния, которое мне предстоит пройти, ни конечной точки маршрута. Остается верить, что чем неопределеннее цель, тем больше шансов набрести на нее в самом неожиданном месте.

В соответствии со своим новым положением я составил себе следующие жизненные правила:

1. Маска обязана скрывать лицо, но подходить к его чертам, не то можно стереть кожу до мяса.

2. Видеть вещи в их целокупности – недоступная для меня роскошь. Я должен воссоздавать их из обломков и обмолвок.

3. Переводчик с языка теней – вот моя вторая профессия.

4. Ум измеряется умением его прятать.

5. Прямая дорога ведет на кладбище.

6. Если жажда вынудит меня выкопать колодец, а голод или зной – отыскать дерево, чтобы насытиться его плодами или спастись от солнца в тени его кроны, и если на дне колодца я днем увижу звезды, а в шуме листвы услышу музыку сфер, следует помнить, что ни то, ни другое не входит в мою задачу.


Итак, я в Царском Селе.

Темнеет всё раньше, от прудов тянет сыростью. Во дворце холодно и тихо, парк пустынен, флигели населены тенями вместо людей. Всё здесь напоминает царство мертвых, которым, как верят наши простолюдины, правит теперь не Аид, а расставшийся с ладьей и веслами перевозчик Харон. Медяки, взимаемые им с пассажиров, дали ему средства навербовать наемников и устроить переворот. Император Александр Павлович – тоже узурпатор престола, и, подобно бывшему лодочнику, любит туман, холод и молчание. На этом фоне призрак убитого при его попустительстве отца выглядит менее пугающим.

Есть старинная песня, которую в детстве пела мне мать. Она афинянка, хотя здесь я выдаю ее за донскую казачку, а эту аттическую балладу не знают даже морейские греки, не говоря об александрийских, как мой отец. В ней поется, как три юноши выкрали у Харона ключи от своих могильных плит и решили бежать из подземного царства. Об этом плане узнала девушка, тоже мертвая. Она стала просить их взять ее с собой.

“Нет-нет! – отвечали они. – Шумят твои шелковые юбки, стучат твои каблуки, блестят под луной твои распущенные волосы – ты выдашь нас Харону!”

“Я сниму шумные юбки, – обещала им девушка, – я срежу мои пышные волосы, я оставлю Харону мои золотые башмачки…”

Я рад бы обриться наголо и уйти отсюда хоть босиком. О политике со мной всё равно никто не говорит, кроме камер-секретаря Еловского, но, чтобы извлечь что-то ценное из наших с ним разговоров, нужно уметь в потоке его красноречия отделять мысли, принадлежащие ему самому, от заимствованных им у государя. Сам он не отличает одно от другого. Он – тень своего патрона. Такие тени ложатся на закате зимнего дня – удлиненные, подобострастно копирующие движения тех, кому обязаны своим существованием, и все-таки не способные повторить их сколько-нибудь похоже.

Еловский – вдовец и, по словам Тарасова, последние годы обходится без женщин. Мужчины также его не интересуют. Причина – загадка для меня. Он не так богомолен, чтобы этим объяснить его аскетизм, а половые органы у него нормально развиты. Я осматривал их, когда он страдал воспалением мочевого пузыря. Если для него, как для Канта, забава Онана является смертным грехом хуже самоубийства, понятно, почему он по уши налит желчью.

Вчера он решил излить ее на защитников осажденного турками Мисолонги – за то, что переименовали крепостные башни в честь Спартака, Вильгельма Телля, Скандербега, Бенджамина Франклина и других борцов за свободу. Ему это кажется ужасно комичным. Я не смею ни защищать инсургентов, ни осуждать, ни тем более насмехаться над ними, и позволяю себе критиковать их исключительно с позиций здравого смысла, а это нелегко: уклонишься слишком сильно в одну сторону – заподозрят в радикализме, в другую – утратишь уважение.

Мы с Еловским встретились вечером в парке, и я пошел проводить его до квартиры. По дороге из него, как из мельничного стока, безостановочно сыпалось: Аристид, Фемистокл, Перикл, Эсхил, Фидий. По его мнению, с тех пор в Греции не происходило ничего заслуживающего внимания. Он не знает ни о храброй Деспо, взорвавшей себя в башне вместе с дочерьми и внуками, ни о капитане Стафасе, чей корабль был настигнут турками, и когда те предложили ему спустить паруса, он ответил турецкому адмиралу: “Ты не жених, а я не невеста, чтобы при твоем появлении отбрасывать фату с лица”. Слышал ли он о паргиотах, о том, как, уходя в изгнание на Корфу, они жгли выкопанные из могил кости пращуров и увозили с собой их пепел? Боцарис, Дьякос, Иоргаки, эти имена для Еловского – пустой звук. У него не хватит фантазии представить себе, как горцы-сулиоты, получив от Вели-паши письмо с требованием покориться султану и по неграмотности не умея его прочесть, понимают одно: надо сражаться. Неважно, что в нем на этот раз написано. Черные буквы на белой бумаге всегда обещают им смерть.

Попутно Еловский напал на русских филэллинов. Рассказал, в частности, анекдот об одном из них, генерале М., известном как отъявленный казнокрад, пьяница и чуть ли не шулер. Однажды на плацу он обходил батальонный строй, время от времени останавливаясь перед каким-нибудь солдатом и спрашивая, откуда тот родом. Один, оказавшийся из Курской губернии, был спрошен, чем эта губерния примечательна. Солдатик доложил, что соловьями, после чего М. поинтересовался, не хочется ли ему их послушать. “Никак нет!” – отчеканил служивый, наученный начальством, как отвечать на такие вопросы. “Молодец! – похвалил его М. – Не до соловьев сейчас, когда наши единоверные греки столько терпят от поганых турок!” Он перешел к следующему, и, узнав, что тот из Вязьмы и знает, что Вязьма славна пряниками, осведомился, нет ли у него желания их отведать. Этот солдат отвечал так же, как первый, и тоже удостоился похвалы: дескать, ввиду предстоящей войны с султаном надо отвыкать от лакомств и приучаться к лишениям.

Я посмеялся, но, оказывается, неверно выбрал тон. Еловский строго указал мне, что тут требуется смех сквозь слёзы.

“Знаете, кто такой Мехмед-Али?” – спросил он неожиданно.

“Египетский хедив, вассал султана”, – ответил я, и в следующие пять минут узнал, что султан Махмуд воюет с греками, не выходя из сераля, иное дело – Мехмед-Али. Этот албанец на каирском княжении правит без гарема, без евнухов и без визирей, янычар у него тоже нет, а они на войну ходят, только если их долго упрашивать, зато в любой момент готовы взбунтоваться и усадить на трон того, кто посулит на копейку прибавить им жалованье. Армия Мехмеда-Али обучена французскими офицерами, у него недурной флот, французские инженеры помогли ему прокопать канал между морем и Нилом; он может по воде отправить войско из Каира в Александрию, а не тащиться туда с пушками по пустыне, теряя людей и коней. Его пасынок Ибрагим-паша истребил бежавших в Нубию мамелюков; руки у него свободны, он с радостью омоет их в греческой крови.

Я слушал, боясь что-либо упустить. Интерес Еловского к египетским делам выдавал заинтересованность в них государя, а раз так, следовало сообщить об этом в Навплион. Из осторожности я не сдаю такие письма на почту, а передаю одному человеку в Петербурге; он отправляет их по назначению. Почтальонами служат греческие капитаны и матросы с русских и иностранных судов. Мы – народ моря, наши люди есть на торговых судах всей Европы.

“Султан уговорил Мехмеда-Али снарядить экспедицию против греков, – сказал Еловский. – Тот ломался как кокетка и торговался как цыган, выклянчивая для сыновей пашалык на Крите или в Морее, но теперь они ударили по рукам”.

Я боялся выдать свою радость. Значит, государь встревожен их сговором? Боже мой, ну наконец-то! Это он сам, думал я, говорит со мной устами своего камер-секретаря. Иными словами, он принял решение вмешаться в войну, если Ибрагим-паша высадит десант в Морее или в Аттике.

Голос Еловского вернул меня на землю. Я понял, что ничего этого не будет. Когда мы захлебнемся кровью, государь промокнет платком глаза, как сделал на днях при виде мертвого птенчика на дорожке парка, вздохнет и пойдет собирать землянику у себя в оранжерее. Чего ждать от мужчины, который стыдится своих тонких ног и носит под лосинами накладные икры! Как медик я посвящен в тайну этих накладок, скрытую даже от Еловского.

“Есть пророчество: гибель Греции придет из Египта”, – сказал он, подражая лицемерно-бесстрастному тону государя.

Я не верю подобным прорицаниям. Они сочиняются или задним числом, когда предсказанное уже свершилось, или с целью запугать тех, к кому относятся, но во мне и сейчас живет маленький мальчик, для которого громадным утешением было узнать, что могильные плиты, как двери, запираются на замок, и, если запастись подходящим ключом, после смерти можно выбраться из-под земли. В детстве я собрал целую коллекцию старых ржавых ключей, надеясь в будущем отыскать среди них нужный, и написал завещание с просьбой положить их ко мне в гроб, когда пробьет мой смертный час. Этот мальчик знает, что всё на свете кончается плохо.

Ночью долго не мог уснуть. Шелест маятника в напольных часах отзывался во мне ритмическими периодами из обожаемого моей покойной матерью “Плача об Афинах” Михаила Акомината. Она заставила меня выучить наизусть жалобу этого византийского книжника. Ей почти тысяча лет, но кажется, что написана вчера.

Я повторял ее как стихи: “Твоя слава двигала горы, а ныне играет лишь облаками. Никогда не узреть мне города, живущего в моем сердце! Я подобен Иксиону. Я так же страстно люблю Афины, как он – Геру, но ему посчастливилось обнять хотя бы тень ускользнувшей от него богини, а я не обладаю и тенью. Я в Афинах, но Афин не вижу. Вижу только скелет, заваленный мусором. О матерь премудрости, где твои сокровища? Куда исчезла твоя красота? Почему всё здесь погибло и обратилось в предание?..”

В Афинах я не бывал, но часто представляю, как схожу с корабля в Пирее или Фалероне, ищу глазами Акрополь, но увы – дует африканский ветер, несомая им пыль пустыни застилает воздух рыжей мглой. Сквозь нее доно сится крик муэдзина.

Другая картина возникает передо мной на границе сна и яви. Непонятно, вижу ли я это во сне, за секунду до пробуждения, или вспоминаю сразу после того, как открыл глаза. Второе кажется мне вероятнее. Сны беззвучны, а я слышу приглушенный расстоянием рев толпы и вой учуявших кровь бродячих псов. Он восходит к безответным небесам, как гигантская воронка, втягивающая в себя все прочие звуки. Крики жертв не доходят туда, где я нахожусь.

Я в доме Иосифа Габбая, еврея из Смирны. Он, как я, изучал медицину в Париже, но здесь, в Константинополе, западная наука внушает меньше доверия, чем еврейская мудрость, поэтому Габбай выдает себя за врача, прибегающего к древним, испытанным на соплеменниках рецептам Маймонида. Он дал мне приют и убежище, но не устает напоминать, что по вине греков евреи пережили немало таких ночей.

Габбай и его семейство спят, а я стою у окна. Дом расположен далеко от Фанара, а там сейчас мужчин перед смертью терзают ножами, женщин насилуют и перерезают им горло или уводят вместе с детьми, чтобы продать в рабство. Убийства продолжаются пятые сутки, к ним начали привыкать. Слуга, приходя с базара, так спокойно пересказывает услышанное от продавцов и покупателей, словно речь идет об уличных происшествиях. Один из рассказчиков видел на улице голую мертвую гречанку с воткнутым в задний проход шампуром. Я не могу спать, не хочу есть, но иногда засыпаю, а иногда набрасываюсь на пищу, после чего меня выворачивает наизнанку. Желудок не принимает того, чем по слабости соблазнились глаза и ноздри.

“Пока Порта боролась с Западом, она не могла обойтись без греков, – говорит Габбай. – Османы умеют только воевать, вы давали им финансистов, инженеров, дипломатов, администраторов, при этом от вас даже не требовали отречься от своей веры. Теперь европейские монархи – не враги султана. То, что турки получали от вас, они могут взять прямо в Европе, причем более высокого качества. Они не питают к вам благодарности, но терпели бы вас и дальше, если бы вы сами не нарушили договор. Когда Ипсиланти из Одессы воззвал к греческой черни, она первым делом принялась резать ни в чем не повинных соседей-мусульман. Чернь везде одинакова. В Стамбуле вы пожинаете то, что гетеристы посеяли в Валахии, Морее и на островах”.

Габбай прав, и я ненавижу его за его правоту.

“Вы никогда нас не поймете, – говорю я. – Вам не нужна свобода, потому что у вас нет родины”.

“Вот наша родина, – указывает он на инкрустированный серебром резной тиковый ларец со свитком Торы. – Мы довольствуемся влиянием и богатством, но вашим патрициям этого мало. Им захотелось власти, славы и почестей”.

Два или три дня спустя мы с ним на рассвете отправляемся в гавань. Всё кончено, бедные мертвы, богатые откупились или бежали. Вчерашние убийцы и насильники не то сбросили маски, не то их надели и вновь стали обыкновенными людьми, какими были неделю назад, когда я покупал у них лепешки, гладил по головкам их детей. Город тих и пуст, как наутро после большого праздника. Сонные солдаты у въезда в порт не обращают на нас внимания: еврейское платье служит нам пропуском. Сыны Израилевы – верные подданные султана. В расчете на новые привилегии они протащили по улицам тело повешенного на соборных вратах патриарха Григория и бросили его в море. Истребление конкурентов и гонителей – праздник для них.

Нанятая Габбаем лодка отвозит меня к стоящему на рейде французскому судну. Дует ласковый бриз, солнце встает над сверкающей гладью залива. Когда вёсла выходят из воды, брызги жемчугами срываются с лопастей. В садах по берегам гранаты и померанцы стоят в полном цвету, и впервые за эту неделю я начинаю бесслезно плакать – оттого, что сады благоухают, мир прекрасен, Бог не наслал на этот город грозу и бурю, не счел нужным показать, что всё видит, всё слышит, никто не уйдет от Его карающей десницы.

Глаза у меня горят как от песчаного ветра или сухого зноя пустыни. Я сижу в лодке и плачу без слёз.

А когда теперь просыпаюсь – со слезами.

Филэллин

Подняться наверх