Читать книгу Ностальгическая дилогия - Леонид Зорин - Страница 2

1. Прощание с югом

Оглавление

Что чувствует неизменный счастливчик, когда ему становится ясно, что вот и последние часы его гостевания в этом мире?

Самое первое желание – привычно бестрепетно отмахнуться от этого жалящего открытия. Все это вздор, все что угодно, только не это! Ведь он-то знает, что с ним такого случиться не может. Со всеми и с каждым, только – не с ним.

Потом, когда все же он убеждается, что – нет, это не вздор, не блажь, это пришло, и пришло к нему, к нему, а не кому-то другому, он ощущает, что неспособен распорядиться своим прозрением.

И в самом деле, как ему быть? На несколько коротких мгновений он стал обладателем высшего знания – просто немыслимо похоронить его вместе с собой в этой черной яме, с плотью, утратившей мысль и душу.

И все же ему предстоит смириться, понять и принять свое постижение, взвалить на себя неподъемную кладь. Придется остаться под этой плитою, способной раздавить и расплющить последние часы на земле.

«Хотел бы в единое слово…» Подростком, ребенком, впервые в жизни услышал я знаменитую строчку, сопровождающую мелодию, известную, кажется, всем на земле. Не было ни единого тенора, который бы не поведал залу, как ищет он это необходимое, это единственное слово.

В южном городе, где давным-давно, в первой четверти минувшего века, мне выпало явиться на свет, было излюбленное прибежище для всех сроднившихся меломанов – летний филармонический зал.

Он был возведен под открытым небом, в близком соседстве с приморским бульваром – в летние месяцы ежевечерне в нем происходили концерты.

Обычно первое отделение по давней традиции отводилось симфоническому оркестру – играли в нем местные музыканты.

Вся атмосфера была домашней – в антракте оркестранты прогуливались вместе со зрителями и слушателями по длинной вытянутой площадке, только приезжий дирижер обычно отдыхал в своей комнате, оберегая свою отдельность.

Среди оркестрантов мне был знаком тощий скрипач, долговязый, медлительный, носатый, не слишком тщательно выбритый. Звали его Павлом Богдановичем.

Что привлекло его в смуглом юноше? Его интерес я объясняю теперь одиночеством, а тогда же приятным и лестным было внимание расположенного ко мне человека.

Правда, в какой-то мере я был этакой местной достопримечательностью. С детства усердно писал стихи, в местном издательстве даже вышла книжка с моими кустарными рифмами.

Но вряд ли в этом была причина завязавшегося меж нами общения – что до меня, я не задумывался об этом: так получилось, совпали звезды.

Однажды в антракте, когда я зашел к нему, он предложил его навестить «в удобные для вас день и время» – так несколько церемонно он выразился.

Он вообще предпочитал архаизированную лексику. Иной раз меня посещала мысль, что в этой манере, возможно, звучит отторжение от его среды. Он в самом деле в нее не вписывался.

Эпоха была совсем иной – шершавой, подчеркнуто упрощенной, в ходу был густой грубоватый сленг, причем изначально недолговечный, нацеленный на короткую жизнь. Вчера еще модные словечки вдруг сразу стремительно исчезали – казалось, они растворились в воздухе. Та вызывающе непритязательная и даже приблатненная речь, которая звучала на улице и часто проникала в словесность, должна была, видимо, удостоверить твою принадлежность этому миру. Ты – часть его, не чужой, а свой.

Недаром местные интеллигенты со вкусом применяли словечки, несовместимые ни с их статусом, ни – больше того – с самой их природой. Жесткий расчет с врожденной сутью, с собственной самостью, их не только не угнетал – но даже подчеркивался. Таким манером удостоверялась твоя безусловная благонадежность. Уловки наивные и обреченные, в особенности в тридцатые годы, но люди прилагали усилия хотя бы на время отсрочить беду. Недаром в те дни была популярна книга, которая называлась с какой-то бесхитростной откровенностью – «Человек меняет кожу». Она принадлежала перу небесталанного литератора, натурализованного эмигранта, покинувшего враждебную Польшу. Впрочем, все страны, сумевшие выпасть из бывшей империи, были враждебны.

Эта их явная отчужденность и в малой мере не удручала вчерашнюю грозную метрополию – в какой-то мере она отвечала избранному вождями курсу. Россия, почти уже четверть века не выходящая из состояния непрекращающейся войны, менявшей только внешний свой облик, должна была себя ощущать со всех сторон осажденной крепостью – лишь так могла она существовать в устойчиво-нищенской повседневности с разрушенным сверху донизу бытом, с крестьянством, отторгнутым от земли, либо заполнившим города, либо насильственно сбитым в артели, утратившим и образ, и смысл привычной тысячелетней жизни.

Были предприняты беспримерные сверхчеловеческие усилия переменить характер и облик громадной страны, создать на руинах новый, невиданный Вавилон. Это привидевшееся Радищеву стозевное чудище обозначало новую эру, новое время, новое летоисчисление. Вместо народа ему потребовалось население, вместо соседей – враги, вместо друзей – лишь сателлиты.

Было немыслимо осознать, что в этом перевернутом мире возможна естественная жизнь с обычными радостями и заботами, и, тем не менее, эта жизнь возникла и шла своим чередом – в ней появились свои приметы, опознавательные знаки, свое подобие укорененности, стабильности, нового миропорядка.

И тот горластый приморский город, в котором выпало мне родиться, существовал по законам Юга, в своем лишь ему присущем ритме и повинуясь своей природной необъяснимой витальной силе.

Впоследствии я даже уверился, что в этом его врожденном инстинкте, как в капле воды, отражается тайна устойчивости людского рода. Ибо иначе нас всех давно бы не было на этой планете. Как не было бы самой планеты.

Эти разрозненные, часто бессвязные и беспорядочные раздумья, принадлежавшие в большей мере душевной, а не духовной жизни, не столько мысли, сколько невнятные и очень смутные настроения, не совмещались с моим привычным непритязательным существованием.

Нынче мне кажется, что и я был тоже одним из «менявших кожу», однако я не вполне убежден, что так оно было на самом деле. Скорее, неясный инстинкт мне подсказывал, что надо ничем не выделяться, не отличаться от остальных.

Это похвальное намерение, столь отвечавшее духу времени, легче было принять как норму, нежели осуществить на деле. Мне очень мешала моя репутация завзятого книжника и стихотворца. Свои надежды освободиться от этих предосудительных свойств я связывал с некоторыми успехами, достигнутыми на стадионе. Футбол был не только моею страстью – он должен меня, наконец, избавить от роли бакинского вундеркинда. Навязанная с дошкольной поры, она опостылела и тяготила. Вот почему на всю свою длинную, непозволительно долгую жизнь я сохранил в душе благодарность зеленому полю и запаху дерна. А самым высшим авторитетом, в сущности, так для меня и остался сумрачный и всегда озабоченный тренер юношеской команды.

Широкоплечий поджарый брюнет, мосластый, с бугорчатыми ногами, он был патетическим матерщинником. Этот единственный язык, которым он владел в совершенстве, он, тем не менее, каждодневно, с незаурядной изобретательностью, расцвечивал, даже обогащал. Он неустанно вбивал в наши головы, используя с беспримерной щедростью пеструю вязь непечатных слов, что если нам выпало это особое и недоступное прочим счастье осмысленно работать с мячом, то надо пахать с утра до ночи, не хныкать, терпеть, быть мужиками, футбол не для неженок и белоручек, а стадион – не танцплощадка.

Никто никогда не возражал. Он был для нас даже не сверхчеловеком, он был для нас богом, а с богом не спорят, служат, повинуются, молятся. Самой желанной для нас наградой был одобрительный кивок.

Однако шло время, и я взрослел, и с каждым днем все больше задумывался над тем, как сложится завтрашний день. И неслучайно, когда я сидел в летнем филармоническом зале и слушал очередную симфонию, я предпочитал обходиться без спутников и – тем более – спутниц. Мне редко удавалось остаться с самим собою наедине. Должно быть, поэтому, пусть неосознанно, даже публичное одиночество оказывалось для меня удовольствием.

В зале, естественно, было немало издавна знакомых людей, и я со временем приобрел репутацию ярого меломана, который неспособен к общению. Музыка делает неуместными все разговоры и все слова.

На деле, однако, все обстояло не столь вызывающе одухотворенно. Слушая музыку, я обычно думал – возможно, и безотчетно – над тем, что составляло в то время главный предмет моих забот. Мне с каждым днем становилось яснее, что переезд в Москву неизбежен – в моем превосходном приморском оазисе делать мне было решительно нечего. Стать добросовестным переводчиком национальных литераторов – достойное и почтенное дело, но это значило распроститься с мечтой состояться в русской словесности, а я, по младости своих лет, лелеял бонапартовы планы, и всей присущей мне самоиронии не обнаружилось сил, достаточных, чтобы умерить мои фантазии.

При этом я представлял очень смутно возможности существовать на севере, не только по вполне объективным и очевидным обстоятельствам – время, суровый общественный климат, сформировавшийся в полной мере режим полицейского государства с его откровенным, ничем не прикрытым идеологиче-ским мракобесием, все более жесткая работа его административной системы – помимо всех этих важных причин существовала еще безусловная биологическая несовместимость южной натуры с северным миром.

Мне было трудно себе представить свою реальную жизнь в столице, в бессолнечном морозном пространстве. Я каждой клеточкой ощущал, насколько привык я к своей домашней, своей незатейливой будничной мельнице.

Такая ли тягота и беда – мое привычное существование и это отсутствие неожиданностей? И кто внушил мне, что неожиданность всегда крылата и животворна? Очень возможно, она страшна – непредсказуемость может быть не только праздничной, но опасной. Любая газетная полоса дышит какой-то темной угрозой, непримиримостью и враждебностью. По-видимому, праздник победы уже отзвенел, война продолжается, отечество, как внушает нам пресса, по-прежнему пребывает в опасности, врагов вдосталь – и вовне, и внутри. При этом совсем непонятно, где больше.

Я был неопытен, глуповат, но, видимо, наделен чутьем. Оно заменяло мне здравый смысл и робко подсказывало: только в глуши есть хоть какая-то тень надежды спастись от своего государства.

Еще не явился на свет поэт, который понял и посоветовал рожденным в империи жить в провинции, тем более если она у моря. Мне не хватило его ума, тем более его интуиции, понять, что судьба наделила меня своими щедротами и дарами.

Мне повезло родиться в провинции, при этом – приморской, под жарким небом. Мой город при всей своей громкой славе могучей нефтяной цитадели не в силах был утолить неуемность моих честолюбивых надежд, но мог хотя бы мне предложить подобие скромного благополучия, нехитрые радости теплых дней. Достаточно для спокойной души, а что еще нужно? – чрезмерное счастье не только зыбко, но и опасно. Оно неизменно – на краешке бездны, лишает друзей и плодит врагов. А сам счастливчик и глух и слеп, верит в свою неуязвимость, не понимая, что в каждый миг может расколошматить голову.

Но я был мечен со дня рождения своей одержимостью, был из птенчиков, всегда готовых порхать над вулканом. Чем может закончиться авантюра переселения в столицу – об этом предпочитал не думать. Я опасался заглядывать в будущее и трезво оценивать свои силы. Лишь то и дело напоминал себе, что осмотрительные люди себя обрекают на прозябание.


Было решительно невозможно ни объяснить себе, ни понять эту взаимную симпатию, внезапно возникшую между нами. Не помешали ни разница в возрасте, ни круг общения, ни наши склонности.

В антракте я обычно захаживал в комнаты, выделенные оркестрантам, и, если уставший Павел Богданович не выражал охоты пройтись, мы неторопливо беседовали.

Однажды он, улыбнувшись, спросил: что у вас завтра? Если свободны, я был бы рад вам продемонстрировать кое-какие свои трофеи.

Он жил в небольшом двухэтажном доме в нагорной части нашего города. Дом этот стоял во дворе, столь же неряшливом, сколь многолюдном. Павел Богданович занимал две изолированные комнаты – свободного пространства в них не было, все оно было заставлено полками, на них в два ряда теснились книги. Впрочем, лежали они повсюду – на подоконниках, на столе, на стульях, на кожаном диванчике, и даже на полу возвышались книжные холмики и пирамидки. Можно было только дивиться, как ухитряется хозяин даже не только ориентироваться в этих завалах, но попросту жить.

Он, видно, заметил мое изумление и, словно упреждая вопрос, заверил меня:

– Прочитано все. И перечитано не однажды. Я не из липовых книголюбов, которые только приумножают количество приобретенных изданий. Больные люди – им важен процесс увеличения коллекции. Этого я не понимаю. Ничем не прикрытая профанация одной из самых высоких страстей. Книги можно приобретать с единственной целью – чтоб познавать их, а не для того, чтоб их множить.

Я знал, что вдовеет он много лет и что его единственный сын живет далеко, кажется, в Вологде, знал, что они совсем не общаются. Тут была, как я чувствовал, смутная, больная история отношений. Многое в его образе жизни было мне недостаточно ясно, но эти взволнованные слова, звучавшие почти патетически, а больше всего его жилье, изнемогавшее под переплетами, в какой-то мере мне объяснили его многолетнее одиночество.

Однажды, в очередной мой визит, он огорошил странным вопросом:

– Вы не расстроитесь, если я спрошу вас, с какою целью вы пишете?

Я отчего-то покраснел, во мне взыграло колючее чувство не то досады, не то обиды. К тому же меня неотступно точила мысль о том, чем чреват переезд в великий город, чем он опасен, насколько я разумно и трезво оцениваю свои возможности. И чуть запальчиво я спросил:

– Вы полагаете, что мне нужно оставить свое бумагомарание?

Он помолчал, потом сказал:

– Нет, я совсем так не полагаю и не намерен вас уговаривать заняться общеполезным трудом. Я понимаю, что сочинительство, которым вы почти ежедневно занимаетесь с дошкольного возраста, скорее всего, ваше призвание. Но для того чтоб оно не стало просто способом зарабатывать деньги на хлеб насущный или же тягостным неизлечимым графоманством, в нем ведь должна существовать этакая особая цель, как некогда говорили – замысел. Заметьте, что я не употребляю немодного термина «божий замысел», пусть это будет некий замысел – звучит неясно, неопределенно, зато можно вкладывать разные смыслы.

Я понял, что речь он завел о предмете, действительно для него очень важном, но я пребывал в щенячьем возрасте, поэтому решил отшутиться:

– Когда я задумываюсь о своем назначении, стараюсь привести себя в чувство.

– Каким манером? – спросил он живо.

– Хотя бы попробовать написать юмористический рассказик.

Павел Богданович усмехнулся.

– Ну что ж, – сказал он – Рецепт известный. Откупорить шампанского бутылку…

– Иль перечесть «Женитьбу Фигаро» – я с удовольствием подхватил эту магическую строчку.

Он грустно покачал головой и вдруг неожиданно бросил:

– Вальсок.

Это словечко, столь неуместное в беседе, в которой он затронул болезненную, серьезную тему, меня не только развеселило, но озадачило. Я с интересом переспросил:

– Вальсок, говорите? Какое занятное словцо.

Павел Богданович вздохнул:

– Его повторял достаточно часто Сергей Сергеевич Прокофьев.

– Вот уж не ждал!

– Представьте себе. Когда какой-то отважный советчик – такие непременно случаются – однажды заметил, что здесь вот полезно немного разрядить напряжение, сгустившееся в его партитуре, он с очень любезной улыбкой осведомился: – Следует подпустить вальсок?

Я рассмеялся.

– Славный рецепт!

Павел Богданович, как мне показалось, с большим удовольствием заметил:

– Был независим и ядовит. Шутка титана, но ведь она имеет под собой основание. Зачем далеко ходить за примером? Вот ведь Чайковский творил свою музыку, был выдающийся драматург – возможно, это определение вас даже несколько удивит, но эта сторона его гения ему магически послужила. Заметьте, в обеих последних симфониях, в момент наивысшего сгустка страсти, он находил целебное русло. И это более чем естественно. Ибо в трагической стихии заключена потребность исхода. Само собой, она может принять иной раз неожиданный облик. Этакий необъяснимый луч света. Вальс в пятой симфонии, вальс в Патетической – целебные привалы в пути пред восхождением на вершину.

Я нерешительно – не задеть бы! – позволил себе осторожную шутку:

– Вы говорите о композиторах, словно об альпинистах.

– Ну что же, – кивнул он вполне миролюбиво – это сравнение правомерно. Но речь не только о композиторах. Любой исполин, чему бы он ни посвятил дары и щедроты, отпущенные ему богами, штурмует свой собственный Эверест.

Летние месяцы нас развели. Оркестр отправился на гастроли. Я отбыл в Моск-ву по своим делам. Эта поездка была, по сути, необходимой рекогносцировкой. Мне предстояло себе прояснить все обстоятельства и условия, прежде чем наконец совершить назревший решительный поворот, осуществить свой бросок на север.

Это естественно отразилось и на моей спортивной судьбе. И неизбежное объяснение с тренером все-таки состоялось.

Он мрачно спросил:

– Долго будешь филонить?

Я повинился и честно сказал:

– Сам понимаю, пора завязывать.

– И чем же ты намерен заняться?

Словно прося у него прощения, я нерешительно пробормотал:

– Литературой. Чем же еще?

Он сплюнул, потом беззлобно выматерился и вдруг сочувственно усмехнулся:

– Посмотрим, как ты с нею помыкаешься.

Эти напутственные слова мне вспоминались на многих зигзагах моей непозволительно долгой, чрезмерно затянувшейся жизни.

С Павлом Богдановичем я увиделся в самом начале сентября. Мне позвонил его сослуживец, сказал, что старик совсем расклеился, просит меня его навестить.

Не сразу, но я к нему отправился.

Он в самом деле заметно сдал, даже и мне – при всей толстокожести и оглушенности трудным решением так круто изменить свою жизнь – сразу же бросились в глаза необратимые перемены, которые с ним произошли.

Это бесщекое лицо, эти притушенные глаза, словно померкшие и уставшие от света, ставшего непосильным – все вместе грозно и красноречиво свидетельствовало, что дело худо. Лишь книги по-прежнему пребывали в своем хаотиче-ском состоянии.

Я поздоровался и попытался хотя бы несколько преуменьшить невольно возникшее напряжение, шутливо бросил:

– А книг прибавилось…

Он вяло кивнул и отозвался:

– «Смысла я в тебе ищу…» Помните – у Александра Сергеевича?…

– Ну как не помнить? – развел я руками. – Даже и он его искал.

Павел Богданович спросил:

– А почему же «даже и он»?

Ответ мой прозвучал чуть торжественно:

– Решительно каждая минута, которую прожил он на земле, была исполнена высшего смысла.

Павел Богданович вздохнул:

– Он думал не о себе одном.

Я неуверенно возразил:

– Эти стихи уж очень личные.

– Да, это так, безусловно так. И все же касаются всех и каждого.

И неожиданно усмехнулся:

– «Жизни мышья беготня»… Это – о всей нашей планете. Все эти десять тысяч лет, которые на ней копошатся непостижимые существа, надменный господин человек, поверивший, что он, в самом деле, и есть венец и разум Вселенной. Ему действительно невдомек, что этот странный эксперимент некоей неведомой нам высшей воли и высшей силы так никогда и не будет понят. Кстати, не возникало у вас опасной потребности в нем разобраться?

Я покачал головой и сказал:

– Нет, я себя не переоцениваю.

Он спросил меня:

– Зачем же вы пишете?

Я неуверенно проговорил:

– Что вам ответить? Такая потребность.

Павел Богданович усмехнулся:

– Обременительная потребность. А вы, должно быть, честолюбивы.

Краснея, я нехотя пробурчал:

– Очень умеренно.

Он возразил:

– Честолюбие не бывает умеренным.

– Может, – сказал я немного запальчиво. – Иначе оно переходит в претензию. А это уже последнее дело.

Павел Богданович с интересом меня оглядел и произнес:

– Вы даже еще честолюбивей, чем мне казалось.

Я хмуро спросил:

– Почему вы решили?

Он мягко, словно боясь обидеть, проговорил:

– Уж слишком болезненно боитесь показаться смешным. Значит, я что-то угадал.

И тут же добавил:

– Да не смущайтесь. Похвально, что не хотите выглядеть этаким победоносным павлином. И вообще – показаться нескромным. Но перебарщивать тоже нет смысла. Вы ведь намерены быть писателем. Это уже по определению очень нескромное желание. Претензия, коей вы так опасаетесь при этом выборе, неизбежно входит в условие игры. Но я пригласил вас не для того, чтобы произносить эти штампы. Мне предстоит сейчас сказать вам несколько очень серьезных слов.

Ностальгическая дилогия

Подняться наверх