Читать книгу Живи и радуйся - Лев Трутнев - Страница 7

Книга первая. За окаёмом войны
Часть первая. По первому кругу
Глава 5. Свои люди

Оглавление

1

Ближе к Новому году накатились такие непроглядные метели, что за окнами, с наледью по краям стекол, дальше палисадника ничего не было видно, и весь короткий день в избе стояли сумерки. Дед приходил с улицы облепленный снегом и подолгу курил, о чем-то думая с отрешенным взглядом, даже со мной не разговаривал. В такие минуты и мне становилось грустно. Мыслилось с каким-то невероятным перескоком. То в мареве воображения рисовался город в тесноте упрятанных за дощатыми заборами дворов; то черная громада паровоза с зелеными вагончиками и бегущие за ними люди; то дед, запряженный в плуг толстопузым недругом; то война, которую я не видел даже в кино, но как-то представлял по разговорам взрослых…

Чаще всего лежал я тогда на полатях, снова и снова разглядывая изученные до каждой трещинки потолочные доски, и думал, думал… Но были и другие минуты, когда дед вдруг оживлялся и начинал снова что-нибудь рассказывать по моей просьбе, и нас обоих уносило в те далекие времена, когда деревня только-только расстраивалась, когда прибывали и прибывали люди из далеких российских краев в эти полудикие сибирские просторы, когда было другое время, другая эпоха… И хотя не все понималось в той сложной жизненной путанице, но я не перебивал увлекавшегося деда, притаившись и боясь спугнуть то сладостное состояние, в которое уносило меня светлое воображение…

– Я, ведь малый Ленька, – как-то начал дед, – в твои годы уже боронил. Когда дед сгинул, отец не стал ходить на заработки, а взял у нашего помещика положенный надел и десятин семь-восемь издольщины на половину урожая. Мне, как самому старшему в семье, приходилось свою землю обрабатывать, а тятька на аренде трудился.

И хотя наша пашня была шириной всего-то в триста с добавкой лаптей и длиной чуть больше, походи-ка по пахоте босым. К концу работы ноги не гнулись, круги шли перед глазами, а попробуй – не сделай вовремя: лошадь-то на оговоренный срок давали. Вот и борони на себе, если не успеешь за отведенный день управиться.

Года два-три мы кое-как перебивались: и себе на зиму, хотя и не досыта, хлебца хватало, и с барином за издольщину рассчитывались, а потом недород. Что делать? Как шесть душ кормить и отдавать издольщину? Да и привлечь могли за недоимку. Тут многие засобирались в Сибирь переселяться, на вольные земли. Ну и отец тем же загорелся. Кое-как с долгом справились, отдав последнее и заложив паевую землю. Бумаги нужные к весне выхлопотали и в дорогу. Телег пятнадцать сельчан набралось. А чего было жалеть? Курную землянку да пару десятин малоурожайной земли? Даже родни близкой не оставалось. В тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году это было – запомнил потому, что мне тогда десять лет минуло. До сих пор снятся наши мытарства. Чего только не пришлось пережить на постоялых дворах! От вшивости и голода до болезней – сестренка двух лет умерла в дороге, а другая – постарше – простудившись, оглохла. И грабили нас злые люди, последний скарб отбирали, лошадей, и драки были лихие, только артелью и выстаивали. Приходилось и подаянье просить. Худо-бедно, к концу лета прибыли скопом до Омска, а оттуда нас направили в Алтайский округ. Еще чуть ли не месяц добирались до отведенного участка. А там, куда ни кинь взгляд, – степь и степь, ни деревца, ни кустика, одни травы в ковылях колышутся и до волостного села верст двадцать. Не приглянулось многим тогда то место, но время поджимало: пока тепло, надо было как-то обустраиваться. Стали землянки рыть, дерном обкладывать. Сохранившимся лошадям загон из камышей сделали. И всё сообща, миром: от малого до старого были в посильной работе. В одиночку, и даже семьёй, тех дел не переделаешь. Успели к осенней распутице на толику денежного пособия закупить кое-каких съестных припасов и притаились в ожидании зимы. А она пришла неожиданно, почти на месяц раньше расейской. Да и закутила-замутила, где кого захватила – там и живи: белого света не видно было дня три. Кое-как отлежались в своих берлогах. А потом мороз скрутил степь, да такой, что до ветру не выйти…

2

Заголубело небо, осветилось ярким солнышком, и зачастили морозы. Окна покрылись замысловатыми рисунками, похожими на тропические дебри, которые я видел на картинках в одном из учебников. Такие правдивые, словно сотворил их неведомый художник. Спросил я об этом у деда, но и он не смог объяснить, как они получаются, кто, тесня льдистые кристаллики к кристаллику, выкраивал реальную вязь кружевных узоров…

В самый последний день года помягчило, обжигающий яркостью окоём затянуло мороком, снежная пыльца обсыпала дворовые постройки, и они побелели, словно облитые молоком…

Маманя вынимала из печки большие пироги с курятиной. Запах теплого печеного хлеба смешанный с тонким мясным ароматом плыл по избе, выжимая слюнки.

– Один с собой возьмем, – улыбчиво говорила она, – а другой оставим для дома.

По случаю Нового года они с дедом собирались куда-то в гости, а нас с Шурой оставляли домовничать, одних – Кольша, управившись со скотиной, убежал на свои игры.

– Щи я с краю поставила, ужинайте, – наказывала матушка, – да не балуйтесь. Ты, Шура, за домохозяйку, гляди тут…

Оставшись вдвоем, мы с Шурой долго смотрели в темнеющие окна: она в одно, я – в другое, пока темные силуэты деда и матери не растаяли в легких дворовых тенях.

– А вон кто-то побежал белый, с собачку, – вдруг начала дрожащим голосом Шура.

– Где? – Я притаил дыхание.

– Вон, вон, на дорожке от пустыря.

Между разворотом дальних дворов окраины и нашей улицей тянулся широкий прогал в буграх и яминах, и я, не моргая, стал вглядываться в белесую пелену снега, облитую тонкими переливами света, и там, у одного из бугров вроде бы действительно кто-то стал шевелиться.

– Кто это? – едва разжал я сведенные судорогой челюсти.

– Откуда я знаю, – еще тише, с придыханием, отозвалась Шура. – Ты бабку Варькину знаешь?

Память высветила полутемную кухню в избе Антохи Михеева, древнюю старуху у окна, теребящую шерсть, тараканов…

– Говорят, она колдунья, – не дождавшись моего ответа, добавила Шура.

– Скажешь. Мы с Пашей видели, как она крестится.

– Это для отвода глаз. Кольша прошлым летом, когда пошел на охоту в самую рань, заметил ее бегающую за огородами в ночной рубашке.

– Ну и что? – пытался я прогнать душевный холодок. – Может, она от чего-нибудь лечилась.

– Как же. – Шура тряхнула кудлатой головой. – А в свинью зачем превращаться?

Это было уже выше всякой игры, воспринимаемой подсознательно, выше потаенного страха, за пределами привычных и непривычных понятий, несуразицей. Но я не успел разгадать в ее словах ни шутки, ни серьезности, как Шура отпрянула от окна и крикнула:

– Скорее выворачивай фитиль! Кто-то ходит в горнице!

Не веря Шуре, я все же кинулся выполнять ее просьбу, выкручивая фитилек лампы на самую малость и с опаской поглядывая на темнеющий дверной проем горницы.

– Выдумываешь все ты – никого там нет. – Голос мой все же дрожал.

– А ты зайди, зайди! – подначивала Шура.

– Ну и зайду! – цепенея, не чувствуя подошвами пола, я сделал шага два и заглянул в горницу: кровать деда, моя, матери… – Ну и никого!

Шура остановилась за спиной.

– А ты знаешь, что колдуны превращаются? Их можно и не увидеть.

– Как это превращаются?

– В зверей всяких. Степин дед рассказывал.

– Он просто шутил.

– С чего бы это? Давай вот поедим, и я расскажу тебе, как нечистого увидеть!

До этого заявления мне казалось, что Шура все же играет, дурачится, а тут, даже при всех сомнениях, жутковато стало.

– Какой-нибудь обман устроишь? – высказал я своё предположение.

– Зачем? Все по-настоящему будет. – Она прошла в куток, вытянула из-за печки ухват и открыла заслонку. На тонких и худых руках Шуры вспухли жиденькие мышцы, четче обозначились синие ниточки вен. Она изогнулась в спине, вытягивая чугун. И тут раздался стук в двери. Мы переглянулись. Я заметил, как у Шуры дрогнули губы.

– Кто-то идет? – прошептала она, нагоняя робости. – Я же сенцы на щеколду закрыла?!

Стук повторился, глухой, настойчивый. Шура сиганула в горницу, а я остался один на один с тенями, пустотой, напряженной жутью…

Опять кто-то заколотил в массивные двери, и, пересиливая сухость во рту, я все же шевельнул языком:

– Кто там?

– Открывай! – прохрипели за дверью, явно коверкая голос. Было в нем что-то неуловимо знакомое, и я чуточку осмелел:

– А ты кто?

– Хозяин! – послышалось, совсем узнаваемо, со смешком.

– Паша?! – Я скинул с петли крючок и распахнул двери.

В сенях стоял Паша и улыбался.

– Что, сдрейфили? – Он ввалился в избу, стряхнул с голых ног валенки. – Я умышленно попугать вас решил.

Из горницы вынырнула Шура. Глаза ее сияли наивной голубизной.

– А как ты сенцы открыл? Я же щеколду задвигала?

– Палочкой-выручалочкой. – Паша щурился. Пухлые его губы растягивались в усмешке.

– Ты играть, что ли? – Я тоже не скрывал радости.

– Мамка ушла Новый год встречать, а мне одному скукота.

– Рассказывай, – Шура усмехнулась. – Поди, тоже домовых боишься?

– Не-е. – Паша отмахнулся. – У нас хозяин добрый.

– Какой еще хозяин? – не понял я друга: он же жил вдвоем с матерью.

– Который в каждом доме имеется, невидимый.

– Что я тебе говорила! – вмешалась в разговор Шура, радуясь.

– Это из сказки, что ли? – недоумевал я, заглядывая Паше в глаза. Но лицо его было серьезным.

– Не знаю, – Паша почему-то смутился, – все так говорят, и маманя тоже.

В окна гляделась густая темнота, а в пустой избе копилась неосознанная тревога, и наш разговор никак не вязался со всем привычным, устоявшимся, понятным.

– Я ему только что про нечистого рассказывала. – Шура потянула на стол чашки и ложки. – Он не верит.

– Ну и правильно, – вдруг поддержал меня Паша, усмехаясь. – Я тоже в них не верю.

– Смеяться каждый может. – Шура оглянулась на темную запечную щель. – А вот хочешь – я тебе покажу этих нечистых?

– Где? – Глаза у Паши все еще искрились веселостью. – Что-нибудь сворожишь?

Шура распахнула двери в горницу – свет от керосиновой лампы упал на чистую беленую стенку.

– Вот на этой стене. – Она говорила полушепотом, с оглядкой и выражением легкого испуга в глазах, отчего у меня холодело в груди.

– Трусишь? – играла Шура на Пашином самолюбии. – А еще храбрым считаешься.

– Боялся я твоих нечистых! – хорохорился Паша. – Давай, показывай!

– Неси шарфик. – Шура подтолкнула меня к вешалке.

Ее затея была непонятной, тревожной, но я вынул из рукава тужурки свой узенький шарф и подал Шуре.

– Садись на кровать! – приказала она Паше, толкнув в плечо. – Обмотай шарфик один раз вокруг шеи и медленно тяни за концы в разные стороны. На стенку гляди, не мигая, в одно место, там и увидишь нечисть.

– Так и задушиться можно, – усомнился Паша в ее загадке.

– Не-е. Сам себя никогда не задушишь, – заверила Шура. – Многие смотрели, и я смотрела. Только не пугайся бесов, они всякие.

– Да ладно, – Паша отмахнулся, – все равно это понарошке. – Он обмотал шею шарфом, оставив справа и слева концы, и стал потихоньку затягивать петлю.

Я замер, наблюдая. Темнота комнаты. Острая тишина. Белая, как бумага, стенка. Тени. Жгучий холодок в груди.

Лицо у Паши медленно наливалось краснотой. Глаза вначале расширились, потом выпучились, по краям белков заблестели слезы.

Я сунулся к нему, но Шура молча придержала меня за руку. В этой позе мы и затаились, тяжелея во взаимной тревоге.

А Паша стал бледнеть и заваливаться набок. Неосмысленный его взгляд уперся куда-то в потолок, и, раскинув руки, Паша упал на кровать без движения.

Я оторопел в жарком испуге: не умер ли? А Шура подскочила к Паше и стала похлопывать его по щекам.

– Очнись, очнись, чего ты! – чуть ли не со слезами лепетала она. – Говорила же, что испугаешься…

«Неужели вправду Паша кого-то увидел и с ним что-то случилось?! – Сердечко мое притихло в жгучей остроте испуга и таинственной неизвестности. – Как же так? Мы ведь никого не заметили на этой самой стене и ничего не слышали? Может, и вправду существует нечто невидимое?!» Мысли путались в тупике безответности, погружая меня в такое противоречие чувств, что происходившее воспринималось каким-то особым, необъяснимым, образом: полуявью, полусном…

Паша открыл глаза, зашевелился. Крупные слезинки скатились по его ожившему лицу, дрогнули губы.

– Лихотит, – вяло произнес он и стал двигать голову к краю кровати.

Шура резво кинулась в кухню за помойной шайкой.

Тревога, тонко дрожащая в моей душе, тут же исчезла. Лишь мысли о той, неопознанной, тайне усилились до напряженного томления…

Пашу рвало недолго. Он встал и молча прошел в кухню.

– Полей, я умоюсь! – приказным тоном обратился он к Шуре.

Та с поспешной готовностью зачерпнула ковшик воды из ведра – под лавкой у нас всегда стояло два-три ведра колодезной воды для домашних нужд.

Паша умывался медленно, со взрослой степенностью, и так же медленно, старательно утирался чистым рушником. Взгляд его скользил мимо нас, будто он сквозь стены видел недоступные нам дали или еще что-то неведомое. Глаза грустные, посуровевшие.

– Ну что видел? – наконец осмелилась спросить Шура.

– Дура ты, – с грубоватой серьезностью заявил Паша, – так и окочуриться можно.

– Живой же. – Шура отвернулась, явно обидевшись.

– Ну скажи, Паша! – не поборол и я мучительного любопытства.

– А ты сам погляди, – испытывал моё нетерпение Паша, – и спрашивать не будешь.

Вспомнив его с выпученными глазами, бледного и вялого, я внутренне вздрогнул.

– Да, чтоб блевать.

– Видел ерунду всякую, – смягчился Паша, поняв мое состояние. – Сначала огонь мелькал, потом разные краски пошли: зеленые, синие, черные – вроде, мохнатое что-то полезло, и я потерял сознание. Только, думаю, что все это оттого, что я перехватил себе дыхалку. Опасно это – умереть можно. – Паша потянулся к вешалке. – Пойдем лучше прогуляемся, пусть Шура со своими нечистыми остается.

* * *

Удивительно звонкой и прозрачной была ночь! Небо глубоко светилось каким-то внутренним светом, в котором вместе с изморозью блесток, растворяющихся в туманной бездонности, иллюзорно плавали искрящиеся брызги вселенского мироздания, глядя на которые ощущаешь тонкий трепет души, несущий ни то неосознанную тревогу, ни то неосознанную благодать. Ни потому ли не сразу отрывается взгляд от захватывающей дух бескрайности? Что там? Где? Как?..

Чернели в белизне сугробов уснувшие дворы. Тонула улица в серой неясности ближних далей, за которыми поднимался размытый звездными отсветами окоем, и широко разворачивалось небо, словно всасывающее всю деревню вместе с округой.

Глушь и безлюдье. Лишь в некоторых домах слабо светились окна, да тихо поскрипывал снег под нашими быстрыми шагами.

Паша заявил, что знает, где отмечают Новый год наши матери, и торопился в тот двор, хотя я и не разделял его намерения, понимая, что вряд ли стоит там появляться без должного разрешения. Но Паша едва ли не бежал, и в этой гонке я никак не мог уловить момент, чтобы высказать ему свои сомнения. Так и мельтешили мы тенями вдоль забитых снегом палисадников, словно играли в догонялки, пока не услышали песню, пробивающуюся через двойные рамы окон.

– От дают! – как выдохнул Паша, останавливаясь. – Я знаю, где у них двери, пошли!

Из глубины двора вдруг выкатилась собака, и я замер, опасаясь её.

– Не бойся, – спокойно заявил все и всех знающий в деревне друг. – Это Пиратка – он не кусачий.

Пес и в самом деле сунулся мне мордой между ног и, вздыбившись, бесцеремонно лизнул лицо. Отстраняясь от него и пятясь за Пашей, я едва не споткнулся о низкое крылечко. Плотная дверь избавила меня от собачьего знакомства, и мы очутились в темных сенях с запахами соленых грибов и квашеной капусты. Паша долго шарил рукой по невидимым дверям, отыскивая скобу. В распахнутый проем рванулся теплый воздух, сдобренный табачным дымом, и ошеломляющая, бьющая в уши до дребезжания перепонок песня.

С затаенным сердцем – не попадет ли – ввалился я вслед за Пашей в избу и на миг прищурился от обилия света.

– Во! Мужики подвалили! – раздался чей-то женский возглас, и песня стала стихать.

– Так это ж наши мужики! – узнал я родной голос, и в тесном застолье разглядел нарядную раскрасневшуюся мать, а рядом с ней и тетку Таю, и деда…

И все, кто сидел к нам спиной, стали оглядываться. Послышались громкие вопросы: кто, да что, да как? И про меня, и про моего отца… И глаза, глаза. Их веселое любопытство кинуло меня в острую неловкость, захотелось рвануть назад, хотя ни одного недоброго взгляда я не уловил.

– Проходите, сынки, проходите! – Полная, улыбчивая старушка будто выкатилась из-за стола, затормошила одной рукой Пашу, другой – меня, расстегивая пуговицы на верхней одежде. – У нас дюже тесновато, но на печке место найдется…

Забеспокоились на своих местах и наши матери, вставая со скамейки.

– А вы сидите, сидите, – махнула им рукой хлопотливая старушка, – не обижу ваших деток…

Теплые её руки касались то моего лица, то рук, и от этих ласковых прикосновений натекала в душу тихая благодать. Вот ведь как получалось: я тревожился, что нам, по меньшей мере, как-то выскажут недовольство за столь внезапное появление, а по большей – спровадят домой, а тут такой радушный прием. И сердечко постукивало в сладком блаженстве, и мысли светлые умиротворяли.

– Лезте на печь, она у нас широкая, – все топталась возле нас добрая старушка, – а я вам туда гостинцев подам…

Высокая, побеленная печь, с приступкой и печурками, задернутая поверху цветастой занавеской, была рядом, и Паша первый шагнул к ней, я – за ним.

– Вот так-то, – глядя, как мы юркнули под занавеску, одобрительно произнесла старушка и двинулась в куток.

Умостившись поближе к трубе, я стал поверх занавески оглядывать сидящих за столами людей, и невольно отметил, что застолье больше пестрит женскими нарядами. Мужиков – реденько, да и то больше пожилых и старых. Зароились мысли, отыскивая в моем еще не окрепшем разуме должный ответ на столь явное несоответствие – в городе, насколько я помнил праздничные торжества, мужчин и женщин почти всегда бывало поровну?..

– Нате-ка вам по гостинчику, – отмахнула своим грудным голосом мои налетные раздумья сердобольная старушка, протягивая под занавеску два широких ломтя хлеба, сдобренных сверху увесистыми кусками холодца. – Потом ватрушечек с клубникой и творогом принесу…

Паша, взяв свой ломоть, многозначительно взглянул на меня, словно догадывался о тех моих сомнениях, которые я не успел ему высказать во время нашего стремительного хода по улице – мол, видишь, как здорово все получилось…

До чего же вкусными были эти немудреные бутерброды! А ватрушки!..

Уплетали мы их с Пашей до самозабвения, даже перестав на какое-то время воспринимать происходившее, и лишь восторженно поглядывали друг на друга.

Но кто-то снова завел песню. Её тут же подхватило несколько голосов. И снова поднялась она с трепетной силой до густого надрыва, забивая все тесное пространство уютной избы и выкатывая в ней каждый потайной уголок и каждую щелочку в поисках выхода. В трех керосиновых лампах, висевших над столами, заколебались язычки пламени, а у меня вновь завибрировали ушные перепонки. Причем, когда я открывал рот, откусывая очередной кусок ватрушки, песня будто глохла, а когда закрывал, жуя, – наоборот, усиливалась, как бы отдаваясь от бревенчатых стен и мокрых, в потных подтеках, окошек. Такое сильное и ладное пение я еще не слышал – в городе так не пели, и напрягался, пытаясь уловить и слова песни, и мотив.

– От дают! – вновь произнес Паша свои привычные слова, выражающие восторг.

А я почему-то подумал: справляют на войне Новый год или нет? Представил отца, всегда поющего в застольях, и решил, что справляют: война – войной, а жизнь не остановишь – радость все равно должна быть у человека…

3

За темными окнами медленно оседали лохмотья густого снега. Они падали на гребень высокого сугроба, наметенного у палисадника, и долго там пушились, наслаиваясь друг на друга.

Сидя в горнице у окошка, я наблюдал за тем, как они, широко лепясь в слоистые кудели, поднимались к самому верху забора, неумолимо пряча в своей холодной рыхлости острые зубцы штакетин.

В горнице топилась печка. Бойкие языки пламени метались за чугунной дверкой, кидая на пол яркую пляску отсветов. В поддувале мягко гудел перегретый воздух, а там, за двойными стеклами рам, вытанцовывал свое обильный снегопад.

Тихо было в избе, благостно. Кольша и Шура куда-то ушли, дед или еще убирался во дворе со скотиной, или тоже ускользнул к своему другу Прокопу Семенишину, а матушка хлопотала в кухне, у печи, что-то варила или стряпала. Да вкусное такое! Запахи, натекающие в горницу, дразнили ноздри, тоненько щекотали что-то внутри, тянули слюнку. Два раза я выскакивал в освещенное керосиновой лампой пространство, вскидывал вопрошающий взгляд на матушку, но она, как всегда, ласково улыбаясь, только покачивала головой – печка еще не выдала ожидаемое чудо еду.

Меня уже подмывало в третий раз унять свое нетерпение, как в сенях кто-то гулко затопал. Я едва успел откачнуться от окна, как дверь в избу широко распахнулась и из темного её проема вынырнул вначале Антоха Михеев, а за ним и Мишка Кособоков. Радость полыхнула окатной волной. Ко мне! Но ребята, не проронив не слова и затворив двери, сдернули шапки и стали у порога плечом к плечу. Устремив взгляд куда-то под потолок, они вдруг нескладно затянули:

Рождество, Твое, Христе Боже наш,

Воссияй свет разума.

Тебе кланяемся, Солнцу правды,

Тебя видим с высоты Востока.

Господи, слава Тебе!


И опять ни слова, ни взгляда. Будто я и не стоял на пороге горницы. Их взоры были устремлены на матушку.

«Чего это они? – метались тревожные мысли. – Никогда не были, а тут пришли и песню какую-то непонятную ни с того ни с сего пропели? – Я – без внимания?»

А матушка между тем засуетилась возле печки, достала из её жаркого зева широкий железный лист с пирогами, взяла два и, перекидывая их с руки на руку, сунула ребятам в подставленные варежки. Так же молча, торопясь, скрылись мои приятели за дверью. Только Антоха, не оборачиваясь, махнул через плечо свободной от пирога рукой.

Все еще не одумавшись от непонятного поведения ребят, их странной песни, я повернулся к матери:

– А мне!

– Пусть немного остынут. Им-то я в варежки подала, а ты обожжешься.

Один за другим она сложила румяные пироги в большую чашку, ранжируя в особый цветочный узор, и стала через гусиное крыло окроплять их колодезной водой, отчего сладкий запах теплого хлеба еще сильнее поплыл по кухне.

– Чего это они вдруг пришли ни как все и запели?

– Так завтра Рождество Иисуса Христа – Бога нашего. Вот и славят его пением, по дворам ходят, подачи собирают. Свят вечер сегодня, если по вере, то до первой звезды есть нельзя…

Разве ж мог я не расспросить мать поподробнее обо всем услышанном. Вот и повелся наш разговор. Да увлеченно, с доверием, теплотой. Тогда, пожалуй, впервые закрепились у меня понятия о Боге, о православии, религии. Но не до конца. Нашу душевную беседу прервал новый топот торопливых шагов. Вновь распахнулись двери. Впереди я увидел мальчишку в надвинутой на глаза большой шапке, и с трудом узнал в нем Петушку, с которым играл в войну летом, а за ним – двух незнакомых девчонок, закутанных в облепленные снегом шали.

Я, маленький хлопчик,

Принес Богу снопчик, —


тоненько затянул Петушка, выпучивая глаза. —

Христа величаю,

Всех вас поздравляю.


– Пирогов да каши ложку – нам подайте на кормежку, – в голос завершили его надрывное пение девчонки.

И снова матушка уделила всем по пирогу.

«Так и нам ничего не достанется», – проклюнулись у меня тревожные мысли, и я сказал об этом матери.

– В печке еще на одном листе пироги доходят, – она остро взглянула на меня, – а если и их разберут, то порадуемся – значит, Господь на наш дом обратил особое внимание. Посидим и без пирогов в этот Святой вечер – зато весь год будет у нас счастливым, с достатком. – Она взъерошила мне волосы. – И запомни, сынок, Христос учит нас делиться с людьми последним – тогда и благодать его прибудет…

Странные её утверждения западали в душу жгучими каплями, запоминались. Божья ли воля на то была или необычное состояние, в которое я погрузился, слушая мать, но та простая христианская философия стала моим незыблемым ориентиром по жизни.

4

В святки устоялись обвальные морозы. Чаще обычного стал приходить со двора дед. В заиндевелом на спине полушубке, с белесыми от инея бровями, с сосульками на усах. Сутулился, простирая руки к железной печурке, в которой с утра и до вечера горели березовые чурбаки. От его толстых, в голицах, варежек, кинутых под накаленное днище печурки, поднимался витиеватый парок. А с пышных усов начинали скатываться мелкие бисеринки растаявших льдинок. Все это я замечал в тонкостях, свесив голову с полатей, где я, коротая время до вечера, до того времени, когда наша семья собиралась полностью и можно было услышать житейские новости, наловчился рисовать на узеньких пробелах в старых Шуриных тетрадках разные разности, но больше всего – город. Он все же тянул меня к светлым воспоминаниям. Пусть обрывочным, налетным, но живым и ярким, и как-то теплело в груди, когда я выводил тупым огрызком карандаша то рядки домов, то высокую, в несколько этажей, школу, то соседскую девчонку у раскидистого клена, с которой играл в прятки подле нашего казенного дома, то вокзал с паровозом… Но нет-нет да и перекидывало меня воображение к новым, полученным уже в деревне, впечатлениям: к лесу, озеру, птицам…

– Вот те и студа крещенская навалилась, – не поворачивая головы, делился своими выводами дед. – Двух замерзших на твердь воробьев подобрал в дровнике – пали ночью из-под застрехи. Даже бойких сорок не слышно. Скотина к колодцу не идет, горбится… И твое, Ленька, место теперь на печке. Грей бока да думки гоняй по своим малым меркам, прикидывай: кто да что? А коль заковыка какая появится – спрашивай. Мне вот теперь тоже долго не выдюжить во дворе. Тоже бы на печку пора – погреть старые кости, да хозяйство запускать не резон. Оно хотя и небольшое, но держит нас в достатке – пусть малом, но и пока еще не в голоде. Война-то только разворачивается, а что там будет дальше – одному богу известно. Немец силен и хитер, как тот волк: исподтишка налетел – и его тем же манером бить надо. А мы ведь бесхитростные, доверчивые. Одолеть-то его одолеем, но какой ценой?..

Негромкий его разговор, ни то с самим собой, в успокоение, ни то со мной, – побуждал на новые размышления, иные образы. И я опасался задавать деду возникавшие вопросы, чтобы не спугнуть его душевный настрой. Знал: хватится он еще не совсем согревшийся, что пробыл в избе долго, и снова заторопится во двор. А как бы здорово было, если бы дед был со мной рядом, на печке! Представив его: в кальсонах и ночной рубашке, длинного и угловатого, пропахшего табаком – рядом, я поежился. Но как благостно было жаться к его мягкому и крутому боку, вдыхать тот родной, уже привычный, запах, слушать рокот ласкового голоса и с замиранием сердца запоминать то, о чем рассказывалось! И мое сочувствие к продрогшему на морозе деду оказалось сильнее желания узнать что-то новое, и я, глядя, как разглаживаются от тепла легкие морщинки на его лице, предложил:

– Ты бы, дедушка, все же маленько погрелся на печке, а то еще простудишься.

Он обернулся, благодарно щурясь:

– Разве же это край? Вот раньше были морозы – воробьи на лету падали. Выпугнешь их нечаянно из закутка, а они до изгороди не долетают и в снег. Сейчас вот думаю, как наши школьники будут домой возвращаться – тут целых две версты ходу, а ветерок студеный навстречу. Пробьет одежонку. Да и щеки выбелит…

Я сразу же подумал о матери. Не усидела она дома, вызвалась помогать веять колхозное зерно.

Дед словно уловил мои мысли:

– Мать твоя в зернохранилище работает. Там хотя и не отапливается, а все одно в затишье, теплее. Продрогнет, конечно, за день, хотя он и короткий, но сейчас время такое, тяжкое, поблажки не жди. Мыканье только-только начинается…

«А как же там, на фронте? – стукнула тревожная мысль. – Папка ведь в окопах? Застынет, как те воробушки…» И зябко вдруг стало мне на теплых полатях и безрадостно.

5

– И нужно вам носы морозить, – не довольствовала матушка, утягивая поверх воротника пальтишки мой шарф. – Сидели бы дома, да картофельные ломтики пекли на железной печурке…

Напросился я в зернохранилище – поглядеть, как веют зерно, а Шура меня поддержала – ей тоже захотелось там побывать: вдруг самой, рано или поздно, придется тянуть ту работу.

Ярко искрились звезды – даже самые маленькие, которые и разглядеть-то сразу трудно среди беспредельной их россыпи. А те, что в слезинку, мерцали синеватым отсветом. От разницы их верхового сияния создавалась иллюзия глубокого пространства, и вроде бы освещалась земля. Видно было: и заснеженные дворы, и темный лес, и матово-белое поле, и даже слегка желтеющую дорогу с натерянным сеном и стылым конским пометом. Истаяла недавняя стужа, давившая окрестности больше недели, и мороз, как-то лениво и мягко, хватал за лицо.

Мать шла впереди. Мы с Шурой – рядом, сталкивая друг друга на край дороги. Я нет-нет да и задирал голову, чтобы лишний раз утонуть взглядом в бездонности звездного неба. И тогда казалось, что меня отрывают от земли какие-то силы и тянут, тянут в ту бездну, и я вроде бы лечу в вечно сияющее пространство, в её захватывающий дух бесконечность.

– А вон ведьма! – спугнула Шура мои виртуальные ощущения и перебежала на другую сторону дороги.

И я, упав взглядом на землю, обернулся. Из-за плетня чьей-то ограды высовывалось нечто всклокоченное, как бы вздыбленное, и сразу зазнобило спину. Но в тот же миг я разглядел развороченную верхушку соломенной кучи.

– Солома! – выкрикнул я.

– Она превратилась в солому!

Я понимал, что Шура выдумывает, специально меня пугает, но все равно несколько раз оглянулся, пока мы не завернули в проулок – все казалось, что за нами кто-то идет.

За изгородью открылись длинные строения колхозного двора, знакомые мне с лета, с того времени, когда мы возили с дедом зерно на ток. Темной горой надвинулось зернохранилище. Его широкие двустворчатые ворота были плотно прикрыты, но сквозь невидимые щели все равно приникал слабый свет. Мать без труда нашла небольшую дверцу в одной из створок и открыла её. Мы очутились в высоком и длинном помещении, освещенном несколькими фонарями, подвешенными на опорных столбах. Высоко, под самой крышей, стянутой перекинутыми так и сяк балками, порхали потревоженные воробьи.

Во всю длину просторного зернохранилища тянулись закрома, доверху засыпанные зерном. В средине проезда стояли две веялки. Их крутили женщины за длинные рукоятки. По две на каждую. Рядом с ними – мужчина и женщина ссыпали провеянное зерно в мешок.

Свет и бойкое чириканье воробьев остановили меня у входа, а Шура с матерью пошли к веяльщикам.

– Иди-ка сюда, – позвал мужчина, насыпавший зерно в мешок.

Я невольно подчинился его строгому зову.

– Ты зачем сюда пришел?

– Поглядеть, – заметив веселые искорки в глазах незнакомца, осмелел я.

– Ну, гляди, гляди, только вот подержи-ка мешок, – это уже попросила женщина, работавшая плицей, и я невольно ухватился за грубую мешковину.

Холодное зерно приятно отдавало особым запахом, напоминавшим о свежем хлебе, летних грозах, солнечно мягкой осени…

– Крепче зажимай края, – тянул в улыбке обветренные губы мужчина, – а то сыпанем мы с тобой пшеницу на пол, а она семенная, провеянная.

Мягко шумели барабаны веялок. Чирикали вверху воробьи. Качались по стенам тени. Все это воспринималось с особым настроем, чувством сопричастности к какому-то важному делу, вершимому взрослыми, к той ответственности, что увязывалась с их работой, и я старался удерживать наполнявшийся текучим зерном мешок, хотя мне очень и очень хотелось побегать по зернохранилищу, оглядеть все его потайные уголки. И мужчина будто понял меня:

– Ну, молодец! Помог. Теперь воробьев погоняй. Да на вороха пшеницы не лезь. Нельзя зерно марать – оно семенное.

Но я, прежде всего, рванул к веяльщикам. Одну из них уже крутила матушка с какой-то женщиной. А за длинную рукоять барабана другой веялки уцепилась Шура.

Внутри веялки что-то мелькало, хлопало. Из бокового отверстия било тугой струей воздуха.

– Можно мне попробовать? – спросил я, затаивая дыхание.

– Тяжело это, сынок, – отозвалась матушка.

Я видел, как она напрягалась, качаясь вперед-назад по ходу вращения рукоятки, но все же еще раз как бы выдохнул свою просьбу, пересиливая чириканье воробьев.

– Пусть испытает, – поддержала меня её напарница, – убедится, каково нам часами здесь руки трудить.

Матушка отстранилась, и я, едва обхватив толстую рукоятку, поднатужился, надувая щеки, и с помощью тетки едва-едва прокрутил барабан один раз, да и то моих стараний в том было не уловить. Всю силу вложила в этот оборот незнакомая тетка.

– Теперь понял, какая у нас работка? – снова улыбнулась она.

Я кивнул, отстраняясь.

«Как же матушка здесь всю ночь будет? – озаботился я, направляясь вдоль прохода. – Сколько сил надо, чтобы такое выдержать?! Еще и холодно… И уже с некоторой тревогой оглядывал я высокие, почти под потолок, вороха пшеницы, понимая, что их все надо провеивать. Понимал и как-то не верил, что такое возможно. – Столько работы! Столько трудов!..» И в силу детского восприятия действительности, не понимания происходивших событий, не мог тогда даже подумать, что грядет время, когда эту работу будут считать легкой, устанавливать на неё очередность, чтобы хоть как-то передохнуть от истинно тяжелого труда. Да вряд ли и многие взрослые предполагали такое развитие событий.

6

Холод давил такой, что воздух будто застыл в неподвижности, и серенькие, под воробьиные перья, облака как бы прилипли к блеклому небу. И уже маловатое мне пальто, и меховая безрукавка под ним, сшитая дедом с началом ухватистых морозов, не держали тепло. Но в ограниченном пространстве дома, когда взгляд, скользя по знакомым до каждой извилины предметам, упирается в стены или потолок, тянет к новизне, на простор – не усидеть на печи или полатях, даже в такой промороженный день.

За дровником высовывал верхушку объемистый сугроб. Вскарабкавшись на плетень, я перепрыгнул на его гребень и невольно прижмурился от ударившего в глаза солнца. Деревня, заваленная снегом, курилась высокими дымами из низких труб, пестрела долгими разводами огородных прясел, вязью дворовых плетней, блеклыми стеклами окон. На улице – никого. Будто все вымерли. Только дымы, витиевато катившиеся к небу, и оживляли пространство. А дальше лес, желтизна озерных камышей, степной разворот. Но как не захватывает дух от распахнувшихся далей, долго на сугробе не выдержать. А тут еще какая-то тетка вдруг вывернулась из ближнего переулка и прямиком к нам, в ограду. Её торопливость меня насторожила. Заспешил и я в избу и сорвался с гребня сугроба в провал между плетнем и снежным наметом. Ушибиться не ушибся, но испугался. Хорошо, что заметил небольшой просвет на завороте плетня. Да и снег не был рыхлым, слежался, а то бы засыпало меня полностью в том узком пространстве, и ищи-свищи. Пришлось руками пробивать выход наружу через высветленную щель.

Замерзший, с россыпью снега во всех складках одежды, в рукавах и за воротником, ввалился я в избу.

На лавке, неподвижно, уронив руки по бокам, сидела мать. Лицо у неё было заплаканным. На столе я заметил знакомый уже треугольник фронтового письма, и меня встряхнуло от пронзительного испуга. Не в силах разжать сведенные нервным шоком, еще не согревшиеся от холода губы, спросить что-нибудь, я кинулся к матери, едва передвинув одеревеневшие ноги.

– Ранили папку, сынок, – прошептала она, поняв моё состояние. – Пишет – не тяжело, в руку. Но разве он сознается. – Теплая капля упала мне на шею. Как раз туда, где стал таять набившийся за ворот снег. Матушка вдруг задрожала всем телом, заплакав, и я уткнулся лицом в её колени, не в состоянии произнести каких-либо утешительных слов. Да и не знал я их.

7

Весть о том, что к нам – в Луговое привезут эвакуированных из Ленинграда, облетела деревню. Растревожила и без того неуемную тревожность, постоянно державшую людей в напряжении. Еще бы, это были семьи из того далекого города, за который воевали многие наши отцы и братья. Люди, познавшие войну доподлинно, воочию, хватившие горя и мучений больше нашего. Да никто и не ожидал тех забот – свалилось, как снег на голову, а как принимать, как выкручиваться, если свои семьи выживали только-только? И хотя тяжко было за ленинградцев, а все одно: таи не таи – своя рубашка ближе к телу. Тем более в такое непредсказуемое время. И не многие проявили сердечный порыв на приют эвакуированных. Большей частью власти склоняли сельчан на нужное согласие, исходя из их житейских возможностей. Теснили тех, у кого изба обширнее и семья поменьше. А к таким, как мы, и не подступались – нас самих было пятеро.

Дня два-три только и разговоров было, что о новом событии. Даже дед, обычно более-менее спокойный, и тот заговаривал с волнением в голосе про эвакуированных:

– Это же надо, куда со своих мест тронулись! Им-то Сибирь краем света кажется, а едут. И то сказать: от смерти и на край света побежишь…

И я как-то двояко переживал то, о чем слышал. Тревожно было и за ленинградцев, и за отца. Ему-то в окопах тяжелее и гибельнее, чем простым людям в доме. И крутились в моем еще незрелом воображении жуткие образы…

Когда из района позвонили, что обоз направляется к нам, едва ли не вся деревня собралась возле сельсовета. А уж без детворы – какая встреча! Те ребята, которые были постарше нас, ушли к самой околице, к роще, чтобы первыми увидеть обоз. А мы, мелкотня, терлись возле взрослых: бегали, играли в ляпы, просто толкались, чтобы согреться, прыгали через «козла», которым чаще всех становился Мишка Косолапов, и поглядывали на едва приметную среди снегов дорогу.

Солнечно было и морозно. Медленно текло время. От частого и долгого всматривания в даль прошибала слеза.

– Обманули, поди, – переживал Паша, – в другую деревню направили, а мы тут мерзнем.

Я немного завидовал ему – к ним, по словам матери, должны были кого-то определить на постой. А это любопытно.

– Скоро ли? – пытал и я деда.

– Скоро, скоро, побегай. – Дед тянул самокрутку и перекидывался редкими словами со стариком Лукашовым.

Белее и белее становился иней на деревьях, и солнце четче высвечивало крыши домов, а ожидаемого обоза все не было. Терпение у всех подходило к конечной черте. Кое-кто потянулся к домам – погреться. Иные стали гуртиться в затишье.

– Едут! Едут! – наконец, донеслось издалека.

От тесовых заплотов и дворовых построек, из оград хлынули к дороге озябшие люди, смешались в общую кучу с подбежавшими от рощи ребятами.

Из-за леса, плотно обсыпанного куржаком, показались подводы: одна, вторая, третья… Даже издали было заметно, как заиндевели лошади, как курится парок у опущенных в натуге морд. Минута – и вот они рядом.

Толпа раздвоилась вдоль дороги, растеклась, попритихла. На санях впритык сидели закутанные платками, накидками, какими-то одеялами неподвижные люди.

– Свят, свят! – раздался чей-то испуганный голос. – Замерзли на нет!

Я ощутил, как дробно толкается в груди сердечко, как исподволь наплывает в душу тихая жалость…

А люди ринулись к подводам, заслоняя обоз.

– Эту я возьму! Эту ко мне! – закричала какая-то женщина.

Возгласы, рокот множества голосов – все смешалось в хаотичном движении. Мы с дедом и стариком Лукашовым отошли в сторону от шумевшей толпы.

– Да, – с каким-то сожалением произнес старик Лукашов, – веселого мало – хватим горячего до слез и мы с ними, и они с нами…

Из общего навала показалась упряжка, и я увидел Пашу, примостившегося на задке саней, а рядом с ним закутанного в шаль мальчишку, взгляд которого кольнул в сердце – такие большие и печальные были у него глаза. Он притулился спиной к женщине с открытым и красивым лицом, вероятно, к матери.

Паша, улыбаясь, что-то говорил, клонясь к мальчику, но тот и не шевелился. Будто промерз напрочь.

Некая ревность скребанула душу: «Из-за этого мальчика еще и дружить со мной перестанет…» Но Паша повернулся ко мне и заговорщицки подмигнул, смешно покривив губы.

– Повез твой друг к себе постояльцев, – услышал я голос деда, – так что в вашем полку прибыло.

И тут вторая подвода отделилась от толпы. В передке саней восседал Толяня Разуваев и с гордостью поглядывал по сторонам. За ним, уперев колени в грядку розвальней, полулежал худощавый парень в шинели, плотно обвязанный шарфом. На вид ему было лет пятнадцать. А сзади, прижавшись друг к другу, ютились две женщины – старая и молодая.

– Парня вон с матерью и бабкой взял, – проговорил подошедший к деду с Лукашовым прихрамывающий старик. – Верный помощник будет по хозяйству.

– Ты бы, Григорий, все выгадывал – из-под бабьей юбки выглядывал, – проворчал Лукашов. – Какое теперь хозяйство? Война всех за глотку схватила. Таким подросткам придется дневать и ночевать на колхозной работе, а может, еще и воевать.

– Типун тебе на язык! – осерчал подошедший. – По-твоему, война еще годы продлится?

– Ни по-моему, ни по-твоему, а по жизни. А жизнь вот она – перед нами, в этих санях. И читай хотя бы нашу районную «Трибуну коммунизма». Даже из неё ясно, что на фронте и немец, и мы захлебываемся кровью. И вряд ли скоро это кончится – слишком далеко он залез к нам. Назад шагать – не перешагать. Да еще и упираться будет до последнего солдата.

Я вдруг представил безбрежное пространство, усеянное побитыми людьми, и одинокого солдата, понуро шагающего к горизонту.

– Всем нам придется хребет ломать на работе, – встрял в разговор и дед. – Будет война или нет – хлебушко всегда нужен, а мужиков раз-два и обчелся.

Люди вокруг все еще теснились отдельными кучками, в суете, в выкриках, а я слушал разговор стариков и дрожал от мелкого озноба, трясшего меня, то ли от долгого пребывания на морозе, то ли от накатившихся волнений.

8

День, по словам деда, прибавился на воробьиный поскок. Но, когда я проснулся, заря уже освещала пустырь, отделяющий нашу окраину от соседней улицы. Даже тропинка через него, протоптанная по целинному снегу, четко просматривалась едва ли не до самых дальних дворов.

На ней, допивая стакан молока, я и заметил Пашу: ага, идет все-таки, как всегда, – и заторопился, едва не поперхнувшись.

– Ты куда это спешишь? – заметила матушка. – Так и подавиться можно.

– Гулять с Пашей.

– Смотри. Сегодня ветрено. Шарф аккуратно завязывай. – Она затевала стирку. По случаю приезда эвакуированных, всем женщинам дали выходной.

– Да ну его – давит. – После того случая, когда Паша затянул себе шею, мне стало казаться, что шарф захлестывает горло сам собой, и старался лишь застегивать до верху пуговицы пальто.

– Простудишься…

Но я уже выскочил в сени и чуть не столкнулся с Пашей.

– Куда разогнался? – Он удержал меня за рукав. – Успеем наиграться. Спать вот охота – всю ночь слушал наших квартирантов.

Улица светилась в низком заревом отблеске. Дворы выплескивали тугие сквозняки. Мы направились к горке, накатанной рядом с каруселью еще до нового года.

– Ну и что это за люди? – потянул я начатый Пашей разговор.

– Обыкновенные. Славка мне ровесник, а мать его какая-то лаборантка.

– Ну и что интересного он тебе рассказал?

– А, – Паша махнул рукой, – про то, как бомбы падают и про голодуху.

Шагая по тихой улице, не верилось в бомбы. Даже вообразить то, что пересказывал Паша, мне не удавалось. Светлая улица и ветреность как бы стирали все мои попытки представить бомбежку, рушившиеся дома, бегущих людей, уловить виртуальный вой сирены.

– Парнишка ничего себе, – продолжал Паша, – только слабый.

– Откуда ты знаешь, что слабый? – как-то невольно спросил я: мысли все же тянули меня к страдальцу городу, за который стоял в окопах отец.

– А испытал. Мы с ним на печке спать легли, поборолись в лежачую. Помял я его немножко.

– Обидится. Он же с дороги.

– Не-е, я не сильно, чтоб только не задавался. Он ведь ни нам чета – много чего знает. У них там книг читай – не перечитаешь, а у нас что? Пусто, одни учебники и то не у всех.

В чем, в чем, а в этом Паша был прав. Даже я, ни так давно освоивший быстрое чтение, уже страдал от нехватки книг. Но как было не позавидовать другу? Приезжие были из Ленинграда, а там воевал мой отец, и потому выходило, что Славик вроде бы мне ближе, чем Паше.

– Повозились мы, поговорили тихонько, – не останавливался Паша, рассказывая, – потом вижу: Славик заснул – намаялся с дороги. И я нацелился вздремнуть. Только слышу – мамка с тетей Ритой, так зовут Славкину мать, заговорили громче. То все шепотом, да шепотом, а тут вслух. Видно, решили, что мы спим. Они чего-то выпили с вечера – мамка принесла. Громче да громче, и все про то, как люди гибнут. Про адскую дорогу к нам. Горе мыканье. И вдруг заплакали обе. Да в обнимку. Вижу – Славик проснулся, но глаза не открывает. Ямки вокруг них, в серых кружках, слезы залили.

Снега. Тишь. Безлюдье. Темная кайма щетинистого леса вдали. И мысли, мысли.

– Представляешь! Вот идут там по улице люди, – нагнетал блокадную картину Паша, – и раз – снаряд: кого в клочья, кого просто наповал…

Чего, чего, а этого я не мог себе представить. Даже бы там, в нашей тихой избе, в темноте полатей. А уж на улице – тем более.

– А почему ты его с собой не взял? – попытался я отвлечь Пашу от жуткого рассказа.

– А им в сельсовет надо. Документы какие-то оформлять.

– И надолго они к нам?

– Пока война не кончится. Или до того, как их город освободят, а когда то будет – никто не знает…

Разговоры, разговоры. Тревожные, не детские. А сколько их еще ждало нас – не знали ни мы, ни взрослые.

9

К концу февраля небо подернулось легкой синью, оплыл в золотистых разводьях окоём, лесные дали отуманились сиреневым налетом. Помягчили морозы. Из глубины недоступных взгляду просторов потянуло тонкой волглостью, окрестности налились неясной дрожью.

Налазившись по закоулкам двора и надышавшись опьяняющего воздуха, я увял и, едва раздевшись, полез на полати.

– Квашню не опрокинь, – заметив мою усталость, предостерегла матушка.

Широкая квашня с тестом, накрытая фуфайкой, стояла на печке и, влезая на полати, её можно было задеть ногами.

– Не опрокину. – Я упал на постель и почти в то же мгновенье стал тонуть в наплывающей неге. Сразу или несколько позже мне приснился сверкающий огнями город, березовый парк, и отец на лыжах – бодрый, веселый. Он все намеривался скатиться с высокой и крутой горки, но не решался. Я мысленно подбадривал его, переживал, стоя на другой стороне глубокого оврага, а время текло, текло…

Разбудил меня какой-то стук. Открыв глаза, я увидел смутно белеющий потолок, слабые блики огня на нем и большие движущиеся тени. Подтянувшись на руках за матицу, я заглянул вниз. Над столом висела керосиновая лампа, широко освещая кухню. Возле стола, на лавке, стояла квашня с тестом. Матушка обеими руками вынимала из неё увесистые шматки и шлепала на стол, присыпанный тонким слоем муки. Три выкатанных булки уже теснились на железном листе…

Дед сидел на ящике возле дверей и чинил валенок. Сквозь дырки, проколотые шилом в заплате и подошве, он просовывал навстречу друг другу иглы с длинными нитями дратвы и с силой затягивал стежок. Строчка у него получалась аккуратная и ровная, не хуже, чем на машинке.

Заметив меня, дед улыбнулся, разогнав тонкие морщины у глаз.

– Разопрел в тепле. Даже волосы на затылке слиплись. Слезай – ужинать пора.

Я медлил, умилённо разглядывая кухню и горницу за приоткрытой дверью. Тихо, спокойно. Ну у кого еще есть такая теплая и благостная изба, такой дед?..

Пока я держал душу в сладостном томлении, гнал мимолетные мысли, в сенях кто-то затопал, забурчал непонятным образом. Дверь распахнулась, и в избу вкатился некий невидаль, большой и мохнатый, за ним – еще один: то ли люди, то ли непонятные существа. Они запрыгали по кухне на четвереньках, странно порыкивая и похрюкивая.

Вмиг зазнобило спину, осеклось дыхание, но я быстро распознал в устрашающих шерстяных шкурах вывернутые поверх мехом шубы, а затем и уловил в странных звуках знакомые нотки. Соскользнуть с полатей моментное дело. С замиранием сердца схватил я за спину одного из пришельцев, и он притих, затаился, Послышался приглушенный смех.

– Кольша! – Ну конечно же только он мог так тихо и заразительно смеяться!

Со второго я сорвал мохнатую шапку и увидел улыбающееся лицо Степы Лукашова.

– Ну молодец, Ленька! – Он хлопнул меня по плечу. – Не сдрейфил, не то что другие твои ровесники.

– А что это вы вырядились? – Я ничего не понимал.

– Так Масленка, в потехи играем, блины подбираем. Хочется и на горе покататься, и в блинах поваляться. Ничего не боимся, кроме горькой редьки да тертой репки… – И откуда он только знал всякие прибаутки. В книжках такое не встречалось.

Их веселый задор тронул и меня, и дедушка с матерью заулыбались. Светло и благостно. Эх, жить бы вот так да жить! В добре и радости. Да еще и с отцом…

10

Я проснулся от какого-то шума и приглушенного разговора и, отбросив Кольшину руку, лежавшую на моём животе, потянул голову к краю полатей. В кухне теплилась маленькая коптилка, едва освещая стол и скамейки. Старинный дедов сундук, стоявший в углу, у входа, был развернут и отделял небольшой куток.

Хлопнула дверь и снизу потянуло холодком. Я увидел деда и матушку, вносящих в избу маленького теленка, и вскочил – разве ж можно упускать такой занимательный момент! Миг – и я соскользнул с полатей на пол.

– Разбудили-таки малого, – щурясь в доброй улыбке, обернулся ко мне дед. – Вот видишь, не ошибся тогда Афанасий – прибавка в нашем хозяйстве. – Он не скрывал радости, а я вспомнил того странного незнакомца, что приходил к нам по осени и лазил под коровой.

Мокрый, со слипшейся коричневатой шерсткой и большими глазами, теленок даже не сопротивлялся, когда его укладывали в прихожем углу на подстилку из сена. Руки мои как бы самопроизвольно потянулись к белой звездочке на его лбу, и теленок вдруг лизнул мне пальцы. Отдернув руку, я спросил матушку:

– Он что, будет у нас жить?

– Да нет, с недельку, пока не окрепнет и морозы не смягчатся, побудет в избе, а там – в закутку, – объяснила мне матушка.

– Тебе и следить за ним, – добавил дед. – Как пустит струйку – так и беги подставлять старый горшок. Ну а что другое, пусть на сено кладет – вынесем…

– Теперь и молочко появится. Хотя и не сразу. – Матушка продолжала обтирать теленка сухой тряпкой. – Попоим его первое время молозивом, да и достаточно.

Обрадовал меня новый жилец: еще бы – живое существо, а то все один да один, когда все заняты. Теперь и поговорить, в случае чего, есть с кем.

– А как мы его назовем? – загорелся я этой мыслью.

Матушка обернулась:

– Март начался. Вот и пусть будет Марток.

* * *

Когда я проснулся во второй раз, в окна буйствовало солнце, наполняя избу ярким светом. Взгляд сразу же скользнул в угол, на теленка. Он обсох, и шерстка на голове у него закурчавилась, глаза затеплились живинкой, округлые уши – задвигались. Такого удивительного животного я еще не видел, и снова полез к его лбу.

– А вот за лоб его трогать не стоит. – Это дед, услышав мои шаги, вышел из горницы. – Так он привыкнет бодаться и, когда вырастет, тебя же или еще кого может покатать по земле. Тащи вон горшок – похоже, сейчас струя будет…

Так и потекли дни моего догляда за теленком, а как-то, оставшись один, я начал говорить с ним:

– Вот скоро наступит весна – появится зеленая травка, и ты со своей мамой будешь пастись в стаде. И хорошо, что у нас есть мамы. А вот с папами мы разлучены: твой – неизвестно где, и тебе все равно, есть он или нет, а мой на войне, где каждый день погибают люди, и я постоянно за него переживаю. Как же мне быть без отца, если что случиться? Не знаешь? Вот и я не знаю и боюсь, а жить надо…

Эти мои душевные излияния перед теленком были не один раз. А он лишь шевелил ушами да задумчиво глядел в ближнее окно.

11

– Малость помягчело, – послышался дедов голос, – будем у колодца поить скотину. Я лед из колоды выдолбил.

Выглянув из-под занавески, я увидел его сидящего на корточках возле железной печки.

– А ну поднимайтесь, лежебоки, – заметив меня, скомандовал он. – Поможете со скотиной убираться. Ишь, разоспались! Кольша аж храпит. Буди его.

Раза два, когда отпускали морозы, я помогал деду подносить сено в закутку, подгонял к колодцу корову, сгребал в кучки навоз, и мне приятно было сознавать свою сопричастность к нужному делу, пусть малую, но в благо, и некая гордость грела душу, да еще и ощущение взросления добавляло света в мои старания.

Окна еще темнели, пятнались бликами от лампы, но уже угадывалась за ними серая рыхлость близкого утра.

Кольша проснулся сразу, как только я его толкнул в бок.

– Ты чего? – угрюмо проворчал он.

– А ничего, – ответил за меня дед. – Подъем.

– Хоть во время каникул дайте мне послабление.

– Я сейчас и Шуру подниму, – поддержала деда матушка. – Нечего лень разводить в доме…

Утираясь полотенцем, я заглянул в жерло печи. Там густым костром полыхали березовые поленья. Огонь бился ослепительной конской гривой, плясал бликами на прокопченном своде припечка, ярясь до белизны, до рези в глазах. Мягкое тепло растекалось по кухне.

Дед привстал.

– Я пошел открывать закуток. – Он нахлобучил овчинную шапку и вышел.

И мы с Кольшей одевались недолго.

Шагнув на крыльцо, я увидел алый росплеск по окоёму, похожий на раскрытое крыло гигантской птицы, готовый вылететь из-за леса. Перья этого крыла широко прочерчивали небо веером, и дух захватывало от такого размаха, сочности красок, налетного сравнения.

Закуток темнел провалом дверей. Внутри его кто-то вздыхал, пыхтел.

– Не вляпайся, – предостерег дед. – Тут коровьих лепешек за ночь по всему настилу. Тяни вон навозные санки.

– Я пойду сено дергать, – проговорил за спиной Кольша.

Санки были тяжелые – даже пустые я еле осиливал.

Дед стал накидывать на них сырой навоз, а я взял лопату и принялся подбирать то, что сваливалось в снег.

Пока мы возились в закутке, небо побелело. Высветился двор, дали за огородом, щетинистый лес.

– Поехали! – Дед ухватился за веревку, а я уперся сзади в черенок воткнутых в навоз вил.

Медленно, переваливаясь с полоза на полоз, сани мяли рыхлый снег.

– Картошки в радость, – опрокидывая возок, выдохнул дед.

– Как это? – не понял я.

– Навоз смешается с землей и будет удобрение. – Дед был доволен моим старанием, посильной помощью. – Теперь скотину будем поить…

Корова с неохотой выходила из теплого стойла, горбатилась, гнула рогатую голову вниз.

– Пошла, пошла! – покрикивал дед, а я сзади помахивал прутом и тоже кричал, подражая ему.

В глубине колодца мрак и толстые наледи сырого льда. Опуская ведро, журавль со скрипом клюнул вниз и, чуть помедлив, выпрямился. Искристо чистая вода полилась в колоду.

Дед, заметив, что я зябну, махнул рукавицей.

– Беги в избу, а то лытки застудишь. Я тут один управлюсь.

Не особенно мне хотелось уходить с улицы, но и ослушаться деда я не мог.

– Замерз, работничек, – Шура помогла мне раздеться. Она раскраснелась у печки, помогая матери сажать хлеб.

– Лезь на полати, – добавила матушка, – погрейся, – придут мужики – будем завтракать.

Ну как не придремнуть на привычном месте? Да еще и после трудов праведных. Я и придремнул. И не мало.

– Вставай, сынок, – долетел откуда-то сверху матушкин голос, – уже все в сборе.

И я очнулся.

Из окон плавился яркий солнечный свет, печатая на полу крестовины рам. Густо пахло пекущимся хлебом, напревшими щами, и вмиг захотелось есть.

Кольша уже сидел за столом. Рядом с ним – Шура, на моем обычном месте.

– Двинься в свой угол, – попросил я её.

Ну и вкусные же щи варила матушка! Объеденье, а не щи! Хлебал бы да хлебал их с ненасытностью.

– Видишь, проработался, – одобрил моё усердие дед, – ложка так и мелькает. Трудовой кусок завсегда слаще. Но ты оставь место и для жареной картошки, а то не войдет…

Смешно – не войдет. Но я, на всякий случай, послушал его, облизал ложку и положил на стол.

– Там теперь, на пустыре, карусель крутят. – Позволил себе дед разговаривать за столом. – С горки катаются. Так что валяйте туда, резвитесь, пока еще снег не набрал волглости. Еще неделька – и поплывет всё…

Вместо чая – молоко. И свобода!

Мать принялась вытаскивать из печки румяные хлеба и класть на расстеленную вдоль лавки скатерку. Тугой дух пошел по кухне. До того сладкий, что и после сытного завтрака захотелось отщипнуть от какой-нибудь булки хотя бы маленькую корочку. Да разве можно? Вдруг все захотят по корочке?..

Обрызгав булки водой через гусиное крыло, мать накрыла их рушниками.

Широко разбежались красные петушки по краям рушников, застыв друг против друга в боевой стойке. Их когда-то, еще в девичестве, долгими зимними вечерами вышивала мать сама, а отец любил рушниками вытираться. «Чем он теперь вытирается?..» – мелькнула искорка и погасла.

Распахнулась дверь, и через порог прыгнул Паша, за ним незнакомый мальчишка. Я узнал его – видел на санях, когда встречали эвакуированных. Он поздоровался тоненьким голоском и остановился у дверей.

А Паша поманил меня рукой – позвал играть. Один валенок у него щерился протертым носком, из дырки торчала тряпка.

– Э, да ты пальцы поморозишь, – заметил прореху и дед. – А ну давай скидывай обувку – чинить будем!

Паша замялся.

– Скидывай, скидывай, – стоял на своем дед, – погрей ноги. Успеете на свою карусель.

– Так и простудиться недолго, – поддержала его и матушка, а Шура, отвернувшись, прыснула в ладошку.

Не без усилия стянул Паша рваный валенок и попытался прикрыть голую ногу штаниной.

– Ну вот, – дед, заметив его красные пальцы, покачал головой, – уже успел хватануть горячего с обратной стороны, а еще упирался. – Он достал с полки ящичек с шильцами, иголками, дратвой и принялся чинить Пашин валенок.

– А ты чего незнакомца не приглашаешь садиться? – Матушка поглядела на меня строго, но я не успел ничего сказать, как снова скрипнула дверь в сенях – кто-то стал обметать валенки старым полынным веником, всегда валявшимся у входа. Изба как бы вздохнула, и на пороге появился Степа.

– Здорово были! – бодро выкрикнул он. – А где Кольша?

– Здоров, здоров, – в тон ему проговорил дед. – Проходи, садись. Кольша вон в горнице чепуриться.

Тут же появился Кольша. Чуб набок, гладко зачесан, примочен водой.

– Идем? – спросил его Степа.

Кольша кивнул.

– Нас бы подождали, – предложил я.

– Пусть идут, – распорядился дед. – Они вам не ровня – у них свои дела, у вас – свои. Успеете надурачиться…

И дурачились, и играли. Шла война, но было и наше детство.

Живи и радуйся

Подняться наверх