Читать книгу Изнанка - Лилия Волкова - Страница 3
I
Андрей
ОглавлениеСлева – облезлая стена гаража. Справа – шершавый бетон панельной хрущевки. За спиной – узкая щель, воняющая дерьмом и блевотиной. Зажали. Все.
Он, конечно, нарывался. На уроки и обратно шел не безопасной дорогой, мимо универмага и химчистки, а хамырями. Проходя по школьному коридору, не опускал голову и не отводил глаза. Наказание за такую дерзость следовало неотвратимо, как день после ночи, как головная боль после пива, украденного из отцовских запасов: пендель, щипок, подзатыльник, мерзкие слова в спину. Но под внимательно-змеиными взглядами учителей его врагам было не развернуться. То ли дело загаженные пустыри, заросшие сорной травой, или полузаброшенные дороги с ржавыми «ракушками» по обочинам. Или, как сегодня, задняя стена обшарпанной хрущобы с зажмуренными глазами окон. Начало ноября. Середина буднего дня. Никто ничего не увидит и не услышит.
Он нарывался. Но сегодня для решающей встречи был категорически неудачный день. Андрей был в обновке – долгожданной, фасонистой. Куртку из мелкорубчатого импортного вельвета мать дошила вчера поздно вечером. Повезло: одна из клиенток купила больше материала, чем нужно на костюм. Брала в Москве, за большие деньги, как сказала мать. Ширина у ткани была нестандартная, осталось много обрезков, которые благодарная заказчица забирать не стала. Даже не обрезков – роскошных лоскутов, из которых мать за пару вечеров соорудила Андрею куртку. Вчера она все гнала его в постель, но он ходил кругами – уже готовый ко сну, наспех умытый и с остатками мятного «Жемчуга» на зубах. «Ты только нос моешь. А щеки? А шею?» – мать отвлекалась от шитья и, лизнув носовой платок, оттирала с его лица то ли реальную, то ли воображаемую грязь. Андрей сердился, прятался в своей комнате, но потом снова вскакивал с кушетки и на цыпочках шел на кухню, где сидела за столом мать. Швейная машинка – старенькая, но надежная, подольский клон безотказного «Зингера», была уже зачехлена. Мать пришивала пуговицы, тоже шикарные, металлические, почти фирменные. Все, последняя! Он выхватил куртку из рук матери, надел – мгновенно! – и вышел в прихожую, к гардеробу с зеркальной дверцей. С синими сатиновыми трусами и клетчатыми тапками куртка, конечно, смотрелась не так чтобы очень. Надо бы джинсы, сапоги вроде ковбойских… Ну и ладно, вещь все равно получилась классная, рыжая, как львиная шкура. И что из лоскутов – совсем незаметно. Умеет мать, не зря заказы косяком идут. А карманы – объемные, с широкой обстрочкой – он придумал сам, точнее, подсмотрел у актера во французском боевике. Как там его?.. Да неважно! Андрей встал перед зеркалом прямо, повернулся в профиль, втянул живот и выдвинул челюсть.
– Ну что, доволен? – С кухни вышла мать, снова что-то стерла с его щеки. – Когда ж ты умываться научишься? Такой большой, а…
– Нормально. Пасиб. Я надену завтра? – Увертываясь от ее руки, неловко и болезненно изогнул шею. Вельветовый воротник мягко прильнул к ней, будто обнял.
– А не застынешь? Вроде мороз обещали.
– Я свитер пододену. Все, я спать! – Последние слова он выкрикнул шепотом уже из своей комнаты. Там аккуратно снял куртку, повесил на спинку стула, сдвинул его ближе к изголовью кушетки. Приподнял один рукав и устроил рядом с подушкой, лег, положил руку на бархатистую ткань и моментально уснул.
Сейчас он стоял, зажатый в вонючем углу, и жалел только об одном: что не додумался снять обновку и сунуть в сумку. Напротив стояли враги. Их было трое: Калякин, Калашов и Никонов.
Заводилой был Петька Калякин, которого Андрей помнил пухлым малолеткой, шкодливым, но добродушным. Уже во втором классе Калякин сполз с неуверенных «четверок» на полновесные «трояки»; а в нынешнем восьмом не слишком успешно балансировал между «удом» и «неудом» по всем предметам, включая поведение. За последний год он сильно изменился: Андрею иногда казалось, что Петька вырос раза в два – и в высоту, и в ширину. Вечно какой-то замызганный, с огромными ногами в уродливых ботинках местной артели, с лицом, напоминающим разваренную картошку в мундире.
– Ну что, Барганов, допрыгался, говнюк? Довыступался, сморчок. Страшно, да? А ты не бойсь! Мы тебя постепенно. Сначала вот Серёня тебя маленько…
Калашов, которого все и всегда называли только Серёней, внешне был полной противоположностью Калякина: стройный, даже изящный, невысокий – всего на полголовы выше самого Андрея, все восемь школьных лет стоявшего на физкультуре последним. Серёня неплохо учился; кажется, даже читал книжки. Только в лице его была какая-то мерзотность и почти неуловимая схожесть то ли с крысой, то ли с хорьком.
– Давай, Серёня, готовсь! И ты, Никонов, тоже! Че ты там? Иди сюда, придурок!
Зачем Калякину в его свите понадобился Никонов – сутулый, почти горбатый парень с унылым лицом и непропорционально длинными руками, Андрей мог только догадываться. Похоже, Петьке просто нравилось иметь неограниченную власть, пусть даже над недоумком. Но ради этого терпеть Никонова? Каждый день, не только в школе, смотреть на его слюнявый полуоткрытый рот; на то, как длинными пальцами он без конца ковыряется в носу, вечно заложенном, делающим его голос тошнотворно гнусавым? А хуже всего было то, что Никонов жрал свои сопли! Андрея передернуло.
– Че дергаешься, Барганов? Страшно? Или холодно? Че, не греет куртец? Пацаны, прикиньте, какой у этого недомерка куртец модный! – Калякин смачно поцокал языком. – Откуда, Барганов? Папаша из Ма-асквы привез? Он же у тебя ма-асквич бывший, кажется? Или мамаша у клиентов матерьяльчик притырила? Моя мать говорит, что она от каждого заказа хоть кусочек, да урвет. Слышь, а твой папаша себе бабу по размеру подбирал – той же тараканьей породы?
Андрей молчал. И даже не шевелился. Только что-то дергалось над левым глазом и подрагивали губы. Не от страха. От слов, готовых сорваться с языка, от недавно обретенного знания, пока некрепкого, не проверенного настоящим делом. Еще даже не знания – подозрения.
– Никонов! – Калякин обернулся. – Ну, где ты там? Опять сопли жуешь? Мля, не подходи ко мне! Вытри руки, придурок! О! Точно! Давай, вытирай! Об куртец баргановский! Мяконько будет! – Калякин заржал и, зайдя за спину Никонова, распяленной ладонью толкнул его на Андрея.
Ни увернуться, ни оттолкнуть Никонова Барганов не успел; вымазанные в слизи пальцы ткнулись куда-то в плечо. Или в грудь. Он не понял. Но именно это прикосновение сработало как спусковой крючок – и он заговорил, глядя Никонову прямо в лицо. Лицо человека, которого он, наверное, мог бы даже пожалеть – если б все сложилось иначе.
– Ты дебил, Никонов. Ты хоть догадываешься об этом? Хоть на это твоих убогих мозгов хватает? А знаешь, почему ты дебил? Потому что отец твой – алкаш. И всегда был алкашом, и мать твоя боялась от него рожать, потому что от алкашей только дебилы рождаются!
Уже после первых слов Никонов стал пятиться, не отводя от Андрея широко раскрытых, почти выпученных глаз. Двигался он медленно – будто хотел непременно дослушать до конца.
– Ты, Никонов, уже так свою мать достал, что она тебя в интернат для дефективных хочет сдать. И будут там тебя всякой дрянью колоть. И проживешь ты там, Никонов, всю свою жизнь и сдохнешь там, привязанный к кровати, никому не нужный, вообще никому!
Последнюю фразу Андрей почти выкрикнул и, казалось, вместе со словами вытолкнул из легких весь воздух, весь до последнего глотка. На мгновенье дыхание перехватило. На долю мгновения.
– Так. Кто там у нас следующий? Серёня у нас следующий!
Никонов, сообразивший, что с ним разговор закончен, сказал в пространство – с паузами, будто во сне: «Мне домой. Я домой» и побрел прочь. Калякин что-то буркнул ему в спину, но потом махнул ручищей и посмотрел на Барганова удивленно и даже как-то весело.
– А ты, смотрю, осмелел, сморчок. Разговорился. Все, что ль? Ну, ща получишь свое! Серёня!
– А вот это правильно. Сейчас Серёня, а потом и до тебя очередь дойдет.
«Правду говорить легко и приятно», – вспомнил Андрей. Отец часто говорил эту фразу, когда уговаривал его признаться в чем-нибудь постыдном. Вроде это из какой-то знаменитой книги. Андрей не читал и отцу не верил, а зря. Так и есть.
– Ага, Серёня. Он у нас ссыкун. Ты знал, Калякин, что твой лучший друг ссытся в постель каждую ночь? И под простыней у него – у тебя, Серёня! – клеенка, как у сосунка. И как же тебе в институт ехать поступать? В общаге-то как? Тоже клеенку подстилать? А с бабой в койку как? Заснули сухие, проснулись – в луже! Мать тебя по врачам таскает, только без толку. Всю жизнь будешь ссаться и мочой вонять!
Остолбеневший Калашов вдруг очнулся, кинулся на Андрея, дал под дых, потом с размаху вмазал по лицу, стал совать мелкие кулаки в подбородок, в скулы, в нос. На верхнюю губу Андрея потекло горячее и соленое, и он засмеялся разбитым ртом.
– Ну, Калякин, вот и твоя очередь пришла!
– Заткнись, гад! Молчи, гнида! – Петька пытался отодвинуть от Андрея мельтешащего Серёню, задвигая их обоих в тесный вонючий угол.
– Эй, нет! – Андрей потянул носом кровавую жижу, сглотнул, ощерился. Он был сейчас как перегретый паровой котел: давление росло, распирало изнутри грудную клетку и гортань, давило на небо, добавляя голосу вибрирующих обертонов. – У твоего отца, Петька, рак. И осталось ему пару месяцев, не больше. А тебе не сказали! Потому что ты, Петька, отца любишь. Он же герой у тебя! Танкист бывший, в Афгане воевал. Ты же любишь его, да? Он, может, единственный человек на земле, кого ты любишь. Мать-то твою за что любить? Все знают, что она гулящая и спит в гостинице с командировочными, когда на смену выходит. Скоро ты, Петька, с одной только матерью останешься…
Калякин бил Андрея ногами, заодно попадая по Серёне. Тот в конце концов отполз в сторону; сидел, скорчившись, на земле и подвывал. Калякин тоже, кажется, плакал – если считать плачем хриплый звериный вой, который Андрей слышал сквозь грохот в ушах. Пульс бил в барабанные перепонки одновременно торжественно и тревожно. Но он удачно упал: кувалды калякинских ног не доставали до головы, били в основном по нижней части свернувшегося в почти клубок тела. Но и туда взбешенный, слепой от ярости и боли Калякин попадал через раз: ватные удары по живой плоти чередовались с беззвучной долбежкой по стене хрущевки; каждая встреча тяжелых ботинок с металлом гаража знаменовалась дребезжанием, переходящим в гулкий, почти колокольный звон. Этот набат спас Андрея от смерти: рано или поздно Калякин, конечно, догадался бы пустить в ход руки-оглобли и вытащить врага из спасительной щели. Но тут над их головами с треском распахнулось окно, и визгливый голос проорал:
– Пошли вон, недоноски! Нет покою от вас, выродки! Каждый день кому-то морду бьют!
Вопли из окна произвели на Калякина эффект, противоположный тому, на который, видимо, рассчитывала нечаянная Андреева защитница: он стал молотить по врагу чаще и прицельнее.
– Вон пошли, вон, во‐о-он! Милицию вызову! Милиция, милиция! Ноль-два! Ноль-два! Набираю, набираю уже!
Надежда на скорое окончание экзекуции подействовала на Андрея как анестезия: пинки отдавались уже не болью, а сгустками жара. Вспыхнув в ногах, они прокатывались по телу, разлетались жалящими искрами внутри черепа; и на какое-то время Андрей перестал воспринимать реальность и себя в ней. А когда очнулся, понял, что стало тихо.
Он выбрался из расщелины между гаражом и стеной дома, поднялся на слабые ноги, медленно прошел несколько метров. Подобрал свою сумку. Достал первую попавшуюся тетрадь, вырвал несколько страниц, морщась, обтер лицо, высморкался. Посмотрел вверх: солнца видно не было, но свет пробивался сквозь туманную пелену и заставлял щуриться. Сузив глаза, Андрей глядел на низкое белесое небо – долго, пока с лица не сошла неосознаваемая гримаса боли. Опустив голову, он заметил в окне плохо различимое лицо и улыбнулся ему разбитыми губами. Цветастая штора задернулась резко, со странным звоном, слышным даже через стекло.
Он стянул с себя куртку, бросил ее на землю, тут же, рядом с клетчатыми листками, густо усеянными кровавыми кляксами. И потом, позже, он ни разу не купил и не сшил себе ни одной вещи из вельвета. Но в 1999 году вышла песня, которую он полюбил сразу и навсегда: Сантана и Роб Томас, «Smooth». Если б звуки можно было потрогать руками, эта музыка на ощупь была бы точь-в-точь как та куртка: рыжая, мягкая, в бархатистый рубчик. С пустыря, где осталась лежать его изгаженная обновка, Андрей шел в одном свитере, со вкусом крови во рту и твердой уверенностью в том, что его побили в последний раз. Потому что тех, кого боятся, не бьют. Сторонятся. Ненавидят. Могут убить. Но не бьют.
Дома никого не было: отец уехал в какой-то колхоз за материалом, мать минимум до шести на работе. Прямо в коридоре Андрей разделся до белья, сваливая грязную одежду на пол; встал перед зеркальной дверцей гардероба. На разбитое лицо смотреть было неприятно, но он смотрел. И на него из зеркала жестко и внимательно глянул кто-то новый, еще вчера незнакомый. Не отводя взгляда, Андрей одним движением дернул вниз трусы, переступил через них, ногой откинул в сторону синюю сатиновую тряпку. Линолеум приятно холодил горящие ступни.
Он рассматривал свое тело как чужое: рассудочно, отстраненно, почти равнодушно. На ногах, на бедрах – бордово-черные пятна. Есть и на груди, но немного. Он повел плечами, глубоко вздохнул. Кости целы, даже ребра не сломаны. Это хорошо. А синяки сойдут. У матери в холодильнике мазь от ушибов была, надо намазаться после душа.
Душ. Душ – обязательно, да. Пока Андрей шел домой, ему казалось, что он насквозь провонял заплеванным пустырем, что от него несет Калякиным и Калашовым, ссыкуном Калашовым – особенно. Но сейчас он пах только самим собой. И победой. У нее был кисловато-резкий запах пота и железистый вкус крови. Все это надо смыть.
Он снова окинул взглядом худощавую фигуру в зеркале. Росту бы прибавить – хоть сантиметров двадцать-тридцать. Но это вряд ли. Он и так почти перерос отца, а мать еще ниже. Но это ничего. Многие великие люди были небольшого роста.
А фигура нормальная у него. Мужская. И все остальное, что мужику нужно, тоже уже не детское. С женщиной он еще не был, обходился своими силами, но слышал, как пацаны говорили, что есть одна, Светкой зовут, которая дает всем. Даже адрес называли: в конце Коммунистической, в частном доме, где резные наличники. Главное, договориться заранее, вина купить или водки и сладкое еще. И презики надо, раз она со всеми подряд. Деньги мать даст, наверное, если попросить.
А может, и не пойдет он к этой Светке. Он теперь не такой, как все эти сопляки, которые только и думают, кому всунуть; он может и подождать. И найти достойную. Может, не «единственную», про которую в сериалах трындят, но такую, чтобы… Ну, чтоб она тоже была не такая, как все. И чтоб смотрела на него, как мать на отца смотрит: забывает про все, не слышит даже Андрея, если он о чем-то спрашивает.
А на что там смотреть-то? Старый он, пузатый. Нужно будет забрать у него гантели и подкачаться, чтоб бицепсы-трицепсы, кубики на животе и все такое. А гантели все равно без дела стоят: то под кроватью, то под трюмо, то вообще посреди комнаты. Отец зачем-то делает вид, что тренируется, хотя все знают, что его любимое занятие – пялиться в телек, наливаться пивом и листать пухлые альбомы, в которые вклеены газетные вырезки с его статьями…
Босые ноги совсем заледенели. Андрей сгреб с пола кучу одежды и пошел в ванную. В этом году часто отключали отопление и горячую воду, но сегодня и батареи, и трубы почти обжигали. Разбитые губу и нос саднило от воды, но он долго стоял под душевой лейкой, иногда выныривая, чтобы отдышаться. Потом закрыл слив и сел, выпрямив ноющие ноги. И все думал – о том, что случилось за последние сутки, и о том, что будет дальше.
Вчера с долбаных альбомов все и началось. Мать собирает все отцовские работы, даже заметки о падении удоев или об отсутствии в магазинах стирального порошка. Щелкая лезвиями портняжных ножниц, выкраивает из желтоватой газетной бумаги прямоугольники и квадраты; если статья большая, приклеив, аккуратно подгибает края по размеру альбомного листа.
Отец проработал в местной газете черт знает сколько лет, начал еще до рождения Андрея и даже, кажется, до женитьбы; за эти годы в их доме сложился особый ритуал: вечером, после ужина, мать вслух читала свежий отцовский материал. Андрея не выпускали из-за стола, пока мать негромким, не очень уверенным голосом не дочитывала текст до самого конца, до подписи: «Владислав Барганов, специальный корреспондент». Отец в это время сидел с важным лицом, иногда шевелил в такт губами или кивал.
Андрею читки опостылели давным-давно. Он отлынивал как мог: ссылался на необходимость делать домашку, жаловался, что устал или болит голова. Но обычно это не проканывало. Отец сердился, надувался как жаба – особенно если успел выпить. Сначала он бурчал: «Этому недоумку ничего не интересно». А потом начинал нудеть, что из Андрея вырастет в лучшем случае дворник, но скорее всего – уголовник, как из всех, кто имел несчастье родиться в этом убогом городишке. Тут вступала мать: «Андрюша, сынок, ну как же? Кого же еще слушать, если не папу? Гордиться надо, что у тебя такой отец! Если бы не завистники, он бы давно в Москве был, в центральной газете работал, а может, даже на телевидении! Нашему городу повезло, что папа сюда приехал, и мне повезло, что я его встретила!» Тут мать и смотрела на отца. Лицо коровье, даже губа отвисает; а взгляд – хоть на хлеб мажь: то ли масло подтаявшее, то ли магазинное повидло, сладкое до того, что блевать тянет.
С сыном она обращалась совсем иначе. Не плохо, но иначе. Как будто… сука со щенком. Заботилась, кормила, шила и покупала трусы, штаны и куртки, но почти не разговаривала. Спросит, обедал ли и как дела в школе, вытрет облизанным платком очередное пятно на щеке – и все.
Андрей мать жалел – и тогда, когда она смотрела на отца слюнявым взглядом, и вообще. Потому и сидел за столом после ужина, слушал написанные отцом фразы: гладкие и округлые, как яйца вкрутую, и безвкусные, как разваренный лук. О празднике урожая и битве за него, о руководящей и направляющей, о подвиге отцов и дедов, который «ради мира во всем мире» и «останется в веках». Андрей не против, чтоб остался: дед по матери воевал и не вернулся с фронта; в большой комнате на стене висела в рассохшейся рамке его фотография – нечеткая, выгоревшая, но все равно видно, что дед был нормальным мужиком, шебутным и улыбчивым.
Но времени-то с войны прошло!.. Теперь в газетах и журналах можно прочесть даже о том, что наши солдаты не всегда были героями. Что некоторые специально сдавались в плен и даже служили на стороне фашистов. Меняется все! Берлинскую стену вон вообще сломали: столько простояла, а теперь на сувениры растащили.
В отцовской газете был один журналист, Куликов. Он недавно заходил к отцу, они долго сидели на кухне за бутылкой и разговаривали. Отец был жутко вежливым, называл этого Куликова Сергеем Михалычем и так пресмыкался перед гостем, что казался липким. Когда Андрей зашел на кухню, чтобы попить, отец засуетился, стал рассказывать, какой сын молодец, и хвастаться его вторым местом на школьной олимпиаде по географии; хотя три дня назад, когда Андрей получил грамоту, он даже не поздравил. Сидел, как часто по вечерам, на кухне с бидоном пива, пересушенной воблой и солеными баранками. Пиво было цвета мочи и воняло ею же; отец, вливая его в себя, тоже становился мутным и дурным; лицо его приобретало желтый оттенок – как у свечей, которые мать таскала из церкви. Грамоту, оставленную Андреем на кухонном столе, отец схватил рыбными пальцами, прочитал и отшвырнул в сторону, пробормотав что-то вроде: «География, млять! Кому на хрен нужна эта география?»
Когда Куликов ушел, отец допил оставшиеся полбутылки и орал матери на кухне, что Куликов бездарь и хам; что наглость – второе счастье; что любой может написать что-нибудь скандальное и отправить в московскую газету. И еще – что там, в этой газете, такие же бездари, иначе они никогда бы не позвали Куликова к себе на работу. После очередной тирады отца вступала мать: говорила что-то успокоительное, но что именно – не слышно. А отец завелся на полную; и его грубые, тяжелые, как свинчатки, слова, отрикошетив от стен прихожей, от дверей и шкафов, долетали до комнаты Андрея почти невредимыми.
Именно в тот день Андрей убедился в том, о чем он давно подозревал: как раз отец-то и был бездарем. Только поэтому, вместо того чтобы писать интересные или, может, даже скандальные статьи, он просто поливает дерьмом Куликова и других. Андрей подозревал, что и сам отец об этом догадывается. Не дурак же он? Университет окончил и на работе, как пишут в характеристиках, «на хорошем счету». Значит, все он понимает, просто прячет от других этот секрет, стыдный как триппер.
Была у отца и еще одна тайна, о которой Андрей узнал случайно примерно месяц назад. Выставить ее на всеобщее обозрение сразу же было невозможно, немыслимо, нельзя; как и сделать вид, что ничего не было.
Однажды в детстве он чуть было не хлебнул из необычной трехгранной бутылочки, забытой кем-то на столе. Мать с криком выдернула емкость из его руки, почти до обморока напугав сына своей панической реакцией. В бутылочке была уксусная эссенция; и в тот же день мать, встав на табуретку, засунула ее на верхнюю полку кухонной колонки, в самый дальний угол. Андрея до сих пор холодил изнутри давний испуг, когда он видел, как мать отмеряет нужное количество кислоты и разбавляет ее до съедобной крепости. Вторая отцовская тайна была как раз такой, едкой и опасной, как ядовитая эссенция: если не обращаться с ней бережно, она могла навредить не только отцу, но и тем, кто находится рядом. Поэтому Андрей приберег тайну на будущее. Он был уверен: рано или поздно она пригодится.
Вода остыла. Андрей снова включил воду и взял мыло с пластиковой подставки, прицепленной прямо на бортик ванны. От брикетика с мягко-закругленными краями пахло нежно и дорого. Наверняка мыло не было куплено в местном магазине; скорее всего, мать взяла его в качестве платы за работу. В последнее время она все чаще просила частных клиентов расплачиваться не деньгами. И правильно: сейчас, чтобы жить нормально, их одних недостаточно. Магазины из полупустыни превратились в Сахару или Калахари какую-нибудь. Но в их доме не переводилось импортное мыло и стиральный порошок; в холодильнике лежали сыр и колбаса, причем копченая; в шкафчике над плитой стояли дефицитные эмалированные кастрюли с яркими картинками на круглых боках. Молодец мать. А этот… Все время придирается! То ему не так, это не эдак. Вот и вчера: мать еще до ужина вырезала из газеты очередной материал отца, а после, убрав со стола, протерла цветастую клеенку, принесла из комнаты альбом и начала читать.
Андрей даже не успел понять, о чем в этот раз была статья: через пару секунд мать почему-то начала запинаться, а потом и вовсе застряла на каком-то слове. Отец моментально психанул, оттолкнул от себя чашку с недопитым чаем, которая, проехав по столу между матерью и Андреем, с грохотом свалилась на пол.
– Дура необразованная! – Эти слова отец прошипел уже в коридоре. Через минуту он шваркнул дверью спальни.
– Владик! – крикнула мать ему вслед, лицо ее искривилось. – Вот уж правда – дура я! Но тут видишь, – мать трясущимися руками двигала альбом по столу в сторону Андрея, – видишь? Тут бумага замялась и краска смазалась, слово никак не разберешь! Что же делать теперь? Ты же знаешь папу, он меня сразу не простит, еще и завтра будет сердиться. Что делать-то, Андрюша? – В глазах матери стояли слезы.
– Ма, я сам с ним поговорю! – Андрей вскочил. – Давай я тебе помогу убрать тут все. Смотри, чашка всего на две части развалилась, даже склеить можно! И чай с пола я протру сейчас. Вот и все! Давай мне альбом, в комнату отнесу, завтра прочитаем, ладно? А я тебе машинку притащу, ты же куртку мне собиралась дошить. Дошьешь? А с отцом я сам, ты не волнуйся, ладно?..
Сейчас, вспоминая вчерашний вечер, Андрей ощущал удовлетворение и предчувствие чего-то особенного, возбуждающего не меньше, чем картинки из затертого «Плейбоя», который был запрятан у отца в нижнем ящике письменного стола. Сидя в теплой воде, Андрей зажатым в ладони мылом водил вверх-вниз по избитым ногам, которые будто покусывал невидимый зверь. От скользящих прикосновений боль не только переставала быть мучительной, но и доставляла томительное удовольствие, которое хотелось длить и длить. Андрей, закрыв глаза, гладил скользким розовым овалом ноги, грудь, низ живота. И снова грудь, и снова живот, пока мыло не выскользнуло из руки. Через несколько минут он издал протяжный стон удовлетворения – не сдерживаясь, в полный голос. Кажется, стукнула входная дверь. Или показалось? Неважно. Он спустил грязную воду, открыл краны на полную, лег, расслабился и даже, кажется, задремал под уютное бульканье и бормотание. Все же совсем неплохо, что он небольшого роста: ванна как раз впору, даже ноги не нужно подгибать.
Минут через двадцать Андрей вышел в прихожую – счастливый и внутренне собранный. Грязную одежду он замочил в тазу, мать придет – постирает. Придется объяснять, где он так извозился и почему лицо разбито. Но это ничего.
Под дверью залы виднелась полоса света: «специальный корреспондент Владислав Барганов», похоже, вернулся с «важного редакционного задания». Андрей усмехнулся. Ну, что ж. Время почти пришло. Сейчас – в свою комнату, одеться, причесаться, в последний раз отрепетировать придуманные заранее слова, фразы, требования. А потом, не стучась, зайти и закончить то, что было начато вчера. Да, время пришло. Вчера Андрей только намекнул на свое тайное знание и этого хватило, чтоб на отцовском лице появилась растерянность, которая секунду спустя превратилась в отчетливый страх. Страх! Отец его боялся! Его, мозгляка и тупицу, бездаря и лентяя, которому прямая дорога в уголовники! Ну ничего. Скоро отец узнает: то, что было вчера, – это только начало. Скоро все узнают. Все.
КАТЯ
– Ну, вывалились мы из поезда на Ленинградском. Конец июля, жарень – асфальт плавится. Чемоданчики и авоськи в камеру хранения сунули, а сами пробздеться решили – первый раз в Москве-то! Мамкины куры и пышки в пути надоели, да и подтухли маленько, так что купили мы по пирожку с мясом и вышли к площади. К стеночке прислонились, пирожки лопаем. Юбки – мини, короче некуда, ляжки – как окорока свиные, батники самострочные на сиськах трещат. Стоим, значит. Мужик какой-то нарисовался и кругами вокруг нас ходит. А нам-то что? Народу вокруг – тьма, одним больше, одним меньше. Тут он подходит – плешивый какой-то, но одет хорошо, в джинсы и рубашечку с погончиками. Зыркнул на нас и спрашивает, вполголоса и будто в сторону: «Сколько?» Я ему: «Пятнадцать». И дальше пирожок жую. Он удивился – аж рот разинул и говорит: «А че так дорого?» А подружка моя, Надька, на него, как на дебила, посмотрела и как гаркнет: «Так с мясом же!»
Ленка засмеялась первой. Потом разулыбалась Катя, а там присоединилась и сама рассказчица – тетя Люся. Смех у Ленкиной матери был уютный: то ли сова ухает вдалеке, то ли каша пыхтит в кастрюльке.
– Во-о-от! Ленка сразу все поняла! Недаром в Москве выросла, не то что мы с Надькой – кулемы деревенские. Она у нас самая умная в семье. Лен, ты в кого умная такая? В кого красивая – понятно. – Большая и мягкая тетя Люся снова заколыхалась от смеха. – Кать, а ты чего не ешь-то? Давай-ка я тебе еще картошки… И мяско вот. Давай-давай, жуй-глотай! А то вон какая тощая!
Кормили у Хлюдовых на убой. Тетя Люся давным-давно «сидела на продуктах»: начинала с продавца, потом дослужилась до директора продмага. Так что в доме во все времена водились в изобилии и гречка, и сливочное масло, и рыбка в цветах московского «Спартака», и мясо всех сортов и видов, от буженины и перламутрового на срезе балыка до бордовой говядины и атлетически поджарых кроличьих тушек. Когда бы Катя ни приехала, в выходной или будний день, утром или к полуночи, ее всегда приглашали к столу.
Ели Хлюдовы вкусно. Не готовили вкусно (хотя и это тоже), а именно ели. Можно было бесконечно смотреть, как Ленка сочиняет многоступенчатый бутерброд, заговаривая его, как знахарка снадобье: «А вот мы на хлебушек маянезик намажем, и огурчик свеженький то-о-оненькими лепесточками, и ветчинку, и сервелатика чуть-чуть. И сырком дырявеньким сверху накроем, ма-асдамчиком, на машине специальной порезанным. М-м-м…» Наколдованный бутер исчезал в Ленке как в черной дыре – быстро и бесшумно.
А как тетя Люся вкушала маринованные помидоры! Нежно снимала с их тел прозрачные лепестки кожицы, торжественно подносила обнаженный плод ко рту, прикрывая глаза в предвкушении. Катя в этот момент замирала, а после сглатывала вместе с тетей Люсей, наслаждаясь зрелищем, и тоже хваталась за пряную, пахнущую чесноком и укропом вкуснятину. Она, всегда относившаяся к пище утилитарно, как к горючему, на просторной хлюдовской кухне впервые ощутила и телом, и душой: если чревоугодие и грех, то вполне простительный.
Ленкин младший брат Сергей и глава семейства дядя Саша поглощали пищу не так самозабвенно, но тоже с аппетитом. Сергея Катя видела редко: тот учился в выпускном классе и всерьез занимался спортом. А с дядей Сашей не раз сиживала за обедами и ужинами. Ленкин отец был молчалив и улыбчив, ростом – не ниже жены и той же невнятно-русой масти, но габаритами – как молодой кабачок против круглой налитой дыни. Всю свою столичную жизнь работал в «Метрострое». Катя, не любившая подземку за шум, духоту, плотность многоглавой безликой толпы, после знакомства с Хлюдовым-старшим стала относиться к метро иначе. У подземного царства появилось лицо, и это было лицо дяди Саши – простецкое, с носом уточкой, с маленьким, каким-то детским ртом. Качаясь взад-вперед на разгонах-торможениях, Катя представляла, как самые обычные, невеликие мужички роют радиусы и хорды тоннелей, как прячут за драгоценным мрамором железобетонное нутро арок и стен; как в обеденный перерыв усаживаются прямо на рельсы новой, еще неезженной линии и достают котлеты, вареные яйца, термосы с чаем и подначивают самого молодого: «Что, Илюха, опять с батоном и кефиром? Вот пентюх! Когда ты уже бабу себе заведешь»?
Александр Хлюдов «завел» Людмилу Семенову в общежитии для лимитчиков: приехал к приятелю в гости, из такой же общаги, но на другом конце Москвы. Люся к тому времени в столице обжилась и даже заменила койку с панцирной сеткой на диван, обтянутый гобеленом – красным, с синими разлапистыми тюльпанами. В комнатке на троих она оказалась… Да как и все прочие. В свой первый столичный день, наевшись на вокзале пирожков и посетив достопримечательности (Красная площадь – Мавзолей – ГУМЦУМ – «Детский мир»), она заселилась в общежитие педагогического института, откуда отбыла через неделю, провалив экзамены даже не с треском, а с грохотом. Но домой не вернулась, устроилась на прядильно-ткацкий комбинат. Платили хорошо. А что после смены в ушах шумело – так то ж Москва, тут у всех шумит: не от станков, так от машин или высокой ответственности. Смешно еще, что сморкалась разноцветно: то розовым, то зеленым, то голубым – зависело от того, каких ниток нанюхалась.
Саша ей сразу понравился: чистенький, ходит вприпрыжку. Свой, русак, с нежно-игольчатой, как новорожденный еж, прической. За разные места Люсю не хватал даже после полбутылки, а на вопрос «Ты кем хоть работаешь?» ответил «Кротом». Она – тогда еще сорок шестого размера, а не пятьдесят восьмого – вытаращила глаза, а он засмеялся, дробным, как просыпавшийся горох, смехом.
Комнату дали отдельную, не сразу, но дали. Ленка уже на подходе была, через четыре года – Сережка. В промежутке между детьми Люся поменяла работу: перебралась с грохочущей фабрики в уютный универсам. Так что жили нормально. А детям вообще в общаге было раздолье. В хрущевке на велосипеде не покатаешься, а по двадцатиметровому коридору – пожалуйста. Можно, правда, от загулявшего соседа подзатыльник получить, но это сегодня. А завтра – конфету. И не карамельку какую-нибудь, а «Мишку» или даже «Стратосферу».
Саша и Люся тоже не жаловались. В этих отдельных квартирах все сами по себе, закроются-замуруются и сидят как сычи. А тут если нужно пятерку до зарплаты стрельнуть, то дадут обязательно, если не в первой комнате по коридору, то уж в третьей наверняка. На демонстрацию ходили, с флажками и бумажными цветами, наверченными на ветки; Ленка за руку, Сережка – у отца на плечах, и тянули шеи к трибунам, и орали во всю мощь пролетарских глоток. «Да зда… ет аюз абочеа класса и удового… стьянсва! Уа-а-а…» А как на Новый год пельмени мастрячили всем этажом? Пять мясорубок, двадцать пар обсыпанных мукой рук, три ведерные кастрюли, а потом под водочку, под вино «Арбатское», за накрытыми прямо в коридоре столами: «Ну, с новым счастьем!»
Счастье в виде трешки в новенькой шестнадцатиэтажке – с десятиметровой кухней и лоджией площадью как комната в общежитии – привалило ожидаемо и неожиданно, когда слишком развитый социализм, кряхтя, доживал последние безрадостные годы. Успели! Вскочили в последнюю электричку! Двадцать минут от Киевского вокзала, а потом – на автобусе, бесконечно, мимо сотен домов, похожих издалека на блоки дорогущего «Лего»: вроде разные, а все равно одинаковые. Ленка свое Солнцево называла не иначе как «жопа мира»: «Хорошо тебе, Катька, тебе от метро недалеко, хоть и на автобусе, а я пока до своей жопы мира доеду…» Но Хлюдовы-старшие вили гнездо неутомимо и восторженно, десять лет без перерыва.
Раз в два года переклеивались обои – непременно в арбузного размера цветах, обязательно с золотом. Раз в три года обновлялась мягкая мебель. Однажды Катя, приехав в гости, застала дядю Сашу в прихожей, где он ухарски рубил топором кресло: в дверь оно не пролезало и позже было отправлено на помойку расчлененным. За сменой ковров, паласов и покрывал не уследил бы даже тот, кто посещал хлюдовскую квартиру регулярно, а не от случая к случаю, как Катя. Хотя бывать там она любила. Ей было интересно наблюдать за «полной семьей»: когда и мама, и папа, и двое детей, и родственники наезжают – шумные, говорливые, обнимают до хруста, вынимают из бездонных сумок свертки и пакеты, чаще со съестным. А тетя Люся мечет на стол мисочки, плошечки, тарелки и тарелищи и переживает, что не предупредили, а то бы она пирогов!..
Пирожки, кстати, Ленка регулярно таскала в институт – минимум раз в месяц, а то и два, штук по двадцать-тридцать, завернутые в плотную бумагу и втиснутые в ветхозаветную холщовую сумку. Однажды кто-то из участников уже привычного пира изучил облупившийся рисунок на ней, опознал группу «Boney M.» и заголосил на всю кофейню: «Ма-ма-ма-ма, ма бейкер!» Потом вспомнили «Бахаму маму» и «Распутина», а Катя подошла к сидевшей чуть в стороне Ленке, чтоб задать вопрос, давно ее волновавший:
– А тетя Люся что, специально для нас пироги печет? С чего вдруг?
– Да нет, – Ленка поморщилась, – просто мать с отцом опять поссорились, а мы столько пирогов съесть не в состоянии. Она ж их в запале намесит столько – чума!
– Что-то я связи не уловила, – удивилась Катя.
– Ну, они когда ссорятся, если только не ночью совсем, то мать – на кухню сразу и тесто на пироги ставит. А отец на лоджию идет, у него там мастерская. И полочки сколачивает. Как доколотит, тоже на кухню плетется. Всю кухню мукой уделают, налепят три-четыре противня, потом пекут, потом убираются. И спать идут. А утром – как ни в чем не бывало. Вроде и не было никаких ссор.
– А из-за чего ссорятся-то? – Картинка в Катиной голове никак не складывалась: немногословный дядя Саша, добродушная тетя Люся – и домашние скандалы? Быть того не может!
– Да черт их теперь знает! Они при нас никогда отношения не выясняют. Было когда-то, из-за всякой ерунды: кто-то что-то сказал или отец выпил лишнего. А потом Сережкина учительница в первом классе сказала, что нельзя при детях ссориться. Что психологические травмы могут быть и успеваемость страдает. С тех пор – как партизаны. Молчат. Пироги вот только, в промышленных масштабах. Ты знаешь, я ем будь здоров как, но столько теста сожрать – это ж самоубийство! И, между прочим, соседи жалуются, если отец по вечерам на лоджии дятла изображает. И он им тогда полочки дарит. Они красивые, людям нравятся.
Спрашивать у Ленки, часто ли мать с отцом ссорятся, Катя не стала. Она мысленно считала полочки. На кухне штук пять или шесть. В Ленкиной три. В гостиной тоже, на каждой стене – по паре минимум. А если еще и у соседей…
– Кать, поехали сегодня ко мне? Завтра ко второй паре, успеем и выспаться, и добраться до института из моей жопы мира. Поедем, а? А то там пирогов еще – чума!
В начале восьмого они вошли в электричку. Надпись на головном вагоне – «Солнечная» – февральским вечером читалась как издевательство. Но до конечной они не доехали: на полдороге, когда поезд стал тормозить, Катя взглянула в окно, схватила Ленку за руку и потащила к выходу:
– Давай выйдем сейчас!
– Ты с ума сошла? Холодрыга такая, и это вообще не станция, а платформа в чистом поле!
– Давай, давай, скорей! Разрешите, пожалуйста, нам нужно выйти! – Протиснувшись через плотно упакованную людскую массу в прокуренный тамбур, они выскочили на перрон. Двери, взвизгнув, начали закрываться.
– Ну, Катька, ты даешь! – выдохнула Ленка и резким движением выдернула из смыкающейся вагонной пасти конец длинного шарфа. – И что мы тут делать будем? Вот ты чума!
Катя хорошо запомнила тот вечер – лучше, чем многие последующие: разъедающие душу, ломающие судьбу через колено. Они с Ленкой спустились с платформы на пустырь, где были в беспорядке уложены строительные бетонные блоки. Луна желтела в небе как сыр, который лет пять назад в алюминиевой кастрюльке варила из творога Катина мама.
Их было трое ярких, дополнивших собой монохромный супрематизм: извечная пленница Земли, Катя в красном пуховике и Ленка – в зеленом. Белое полотно заснеженной земной тверди, черно-серые прямоугольники и квадраты, овал Ленкиной фигуры, узкая трапеция Катиной. Сколько времени они провели там? Полчаса? Час? Скакали по сложенным друг на друга плитам, завывали, стоя напротив друг друга, «Вот и лето прошло» – придурковатую попсу на грустные стихи. Выкрикивали «Послушайте!», обращаясь к глухим и безгласным пассажирам пролетающих мимо электричек; плевались в темноту на словах: «Кто-то называет эти плевочки жемчужиной» и хохотали до сиплых стонов.
В Солнцево Катя не поехала. Ленка вначале надулась, но долго обижаться она не умела, так что, немного постояв на противоположных платформах, они отправились по домам. Катина электричка пришла первой, и, сидя сначала в стылом вагоне, потом – в метро и автобусе, она все думала: вот приехала Ленка домой, а там – пироги. Может, только вчерашние, а может, уже новые лепятся. И дядя Саша на лоджии – тук-тук, тук-тук. Вот тебе и семья. Это что, любовь? Или просто экономический союз, кооператив для выращивания детей? Или вообще обоюдный стокгольмский синдром. Может, лучше так, как у них? У Кати есть мама, у мамы – Катя. И все. И больше никто не нужен. Ну, может быть, когда-нибудь, если Катя не выйдет замуж, она возьмет и родит себе дочку, будет ее воспитывать и любить. Будет у них семья – уже на троих. Потом. Когда-нибудь. Лет через десять?..
До дома Катя еле доплелась – промерзшая до последней косточки и с животом, где то ли кот урчал, то ли котята мяукали. От сумбурных чувств и тягостных мыслей она разнюнилась и размякла. Думала: сейчас приду, подсяду к маме под бочок, потом лягу головой к ней на колени, как в детстве. Но это потом. А сначала – есть! И пить тоже хотелось страшно. И в туалет по-маленькому (она до сих пор говорила именно так, и Ленкино «Ссать хочу!» каждый раз ее почти шокировало). Войти в квартиру быстро не получилось. Катя, вся зажавшись и чуть присев, мелко топталась у двери, но ключ в замочную скважину никак не вставлялся: мама, похоже, опять забыла в дверях свою связку. Пришлось звонить. Через долгие пять секунд дверь распахнулась, Катя просеменила мимо мамы, сбросила пуховик прямо на пол в коридоре и со всей возможной скоростью рванула в туалет.
После пришлось идти в душ: все-таки не утерпела. И согреться хотелось. Через двадцать минут она вылезла из ванны на вязаный коврик. Сплошь запотевшее зеркало было как чистый лист, и Катя несколькими размашистыми движениями нарисовала на нем лицо. Оно получилось не смешным, как хотелось, а страшноватым. Наморщив нос, Катя приложила чуть выше узкого рта зубную щетку. Махристая щетина сделала рожу еще противнее, и Катя, хмыкнув, смахнула рукой усатую страхолюдину и подмигнула туманно-розовому лицу, которое выглянуло из получившегося окошка. Ее любимое полотенце – квадратное, огромное, похожее на гигантского пушистого ската, было в стирке, пришлось взять из шкафчика другое, в которое Катя едва поместилась.
На кухне ничем вкусным не пахло, на плите стояла остывшая кастрюля с водой из-под пельменей.
– Ма, а ты что, опять ничего не приготовила? – Катя, надув губы, встала на пороге гостиной.
– Да, Кать, извини. Работы очень много. И вообще, я думала, ты у Ленки ночуешь. Не ждала тебя. Там в морозилке блинчики с творогом и пельмени, сваришь? А то у меня работа.
– Опять работа. – Катя стояла у открытого холодильника и исподлобья смотрела в его равнодушное нутро. Блинчиков не хотелось. Что тут еще? Масло, подсохший кусок сыра, закисшие огурцы в белесом рассоле. Как так можно? Тоже мне, дом называется!
Мама у Кати вообще как-то испортилась в последнее время. Пирогов в их доме сроду не водилось, но хотя бы картошки можно было сварить? И котлет пожарить. Или хотя бы сосисок купить, что ли. А у нее одна работа на уме. Таскает с работы огромные стопки бумаг, все вечера и даже по выходным сидит над ними, уткнувшись в слепяще-белые листы с муравьиной россыпью цифр. Ложится поздно, Катя сквозь сон слышит из гостиной шуршание бумаги и клацанье по компьютерной клавиатуре.
Компьютер в доме появился недавно, и он был не совсем их. То есть совсем не их, а маминого начальника, как сказала сама мама. Однажды в субботу приехали два лохматых парня в толстых свитерах (один на Катю иногда посматривал, другого, классического ботана, очкастого и прыщавого, интересовали, кажется, только привезенные железяки), затащили в дом несколько коробок, быстренько их распаковали. Теперь под обеденным столом в гостиной стоял серый ящик с кнопками и прорезями на передней панели; от него тянулись провода к черной клаве и монитору, похожему на голову динозавра с тупой мордой.
На просьбы Кати купить комп и для нее мама ответила резко и безапелляционно:
– Не вижу смысла тратить такие деньги на развлечение.
– Почему на развлечение? Это же необходимая вещь! Скоро у всех дома будут стоять!
– Ты работать на нем собираешься? Кем? Учись давай лучше! Вот когда начнешь зарабатывать, тогда и купишь себе.
– Мам, ну я же должна научиться пользоваться? Ну, или в интернете пошарить. Ленка говорит, что ей брат рассказывал… В общем, его Сережей зовут, а у Сережи есть друг, а у того есть компьютер с интернетом. Пентиум. И там столько всего: и музыка, и игрушки всякие, и даже книги можно читать! Можно я хотя бы иногда буду садиться, когда ты на работе?
– Это не наше, ясно? И это рабочий инструмент. Я договорилась с шефом, чтобы машина стояла у меня, чтобы я могла работать по выходным. Или если приболею.
– Когда люди болеют, они должны лечиться и больничный лист брать! А с твоим сердцем…
– Нормально у меня с сердцем. А те времена, когда можно было месяцами на больничном сидеть, давно прошли. Совок развалился, так что теперь как потопаешь, так и полопаешь.
Ха! Катя вот сегодня натопалась так, что будь здоров, а полопать-то и нечего. Зря к Ленке не поехала. Там пироги и еще куча всякой вкуснятины. Может, сделать горячие бутерброды? Если сыр еще не протух окончательно…
– Кать!
Пришлось возвращаться в комнату.
– У тебя в комнате на кровати лежит кое-что, посмотри. – Мама даже не повернулась к ней, так и сидела, уставившись в монитор.
– А что там? – Катя решила покапризничать.
– Сходи и посмотри.
– Ну ма-ам! Ну что там?
– Куртка.
Куртка! Ура! Может, меховая? Наконец-то!
Через минуту, не больше, Катя вернулась, держа на отлете правую руку с зажатой в ней обновкой. Куртка слегка покачивалась; поникшими плечами и склоненной головой-капюшоном она была похожа на висельника.
– Я не буду это носить. Ты слышишь? Не буду. – Она чуть было не швырнула коричневую тряпку на клавиатуру, но, натолкнувшись на мамин взгляд, передумала.
– Хорошо. – Мама отвернулась.
– Не буду, и все!
– Я поняла.
– Да? И все? Чего ты молчишь? Тебе все равно, да?
– Катя. Ты сказала, что носить не будешь. Я сказала: хорошо. Чего еще ты от меня хочешь?
– Я хочу знать, зачем ты это купила. Вот это вот! Ты вообще по сторонам смотришь? Ты видишь, в чем сейчас ходят? Сама одеваешься как старуха и меня заставляешь! – Катя стала мотать курткой перед собой, будто пыталась что-то из нее вытряхнуть. – Оно какашечного цвета и почти до пят!
– Я не заставляю.
– Но ты же мне это купила! Зачем?!
– Мне показалось, что это хорошая куртка.
– Это?!
– Да. Тете Тамаре привезли из Финляндии. Ей оказалась маловата, она предложила мне. Ну, в смысле тебе… Она вообще-то хотела подарить, ты же знаешь, как она тебя любит. Но я решила, что это неправильно, и уговорила ее хоть полцены взять. Тем более что куртка очень качественная и очень теплая. А твой пуховик…
– Да уж лучше дырявый пуховик, чем это! Я же шубку хотела! Ты же знаешь… Ну, мамулечка! Шубку. Такую недлинную, с капюшоном. Ну, пожалуйста!
– Кать, не придумывай. Пуховик у тебя не дырявый. Мы его в прошлом году покупали, и ты сама его выбирала. Помнишь? Он просто коротковат, а впереди еще два месяца холодов. И ты ведь сама хотела перевестись на дизайн. А это деньги…
– Деньги, деньги! У тебя все время только деньги, противно просто! Ты же главный экономист! Экономист, это уж точно! – Катя фыркнула. – На всем экономишь, ни шмоток нормальных, ни обуви, даже украшений нет, одно колечко дешевенькое. А тетя Тамара? Вот она себе ни в чем не отказывает! И если бы у нее дети были, она бы… Не то что ты! Я вообще не понимаю: она всего-навсего твой заместитель, а у нее золото, норка, нутрия и сапоги итальянские!
– Сапоги у тебя есть.
– Они не такие! Я хочу на каблуке.
– Катя. Я очень устала.
– Ну, конечно! Ты опять устала! Ты все время «устала»! Ты хоть посмотри! – Катя стала натягивать на себя куртку. – Мне она вообще не идет! Рукава длинные, капюшон сползает, и молния тут неудобная, не застегнешь никак!
Пока Катя, картинно гримасничая, влезала в куртку и возилась с молнией, в зубцах которой застряла какая-то нитка, куцее розовое полотенце, державшееся на честном слове, раскрыло объятия, выпустило из них девичье тело и обессиленно прилегло у пушистых голубых тапок.
– Блин, не застегивается! – Катя раздраженно тряхнула головой и только тут заметила, что между распахнувшимися полами куртки нет ничего, кроме нее самой, Кати. – Ой!
Она стянула зубастые края и со злостью, удивившей ее саму, крикнула в мамино улыбающееся лицо:
– Гы-гы-гы! Чего ты смеешься! Что тут смешного? Ты как… вообще не знаю кто! А куртку эту дурацкую я все равно носить не буду, поняла?!