Читать книгу Александрийский квартет: Жюстин. Бальтазар - Лоренс Даррелл - Страница 4
Жюстин
Часть 2
ОглавлениеНаписать так много и ничего не сказать о Бальтазаре – это, конечно, серьезное упущение, ибо в каком-то смысле он – один из ключей к Городу. Ключ. Да-да, я частенько к нему присматривался в те дни, но теперь, вспоминая о прошлом, я понимаю – нужно сместить точку отсчета. Я многого не понимал тогда и многому с тех пор научился. Чаще всего мне приходят на память нескончаемые вечера, проведенные в кафе «Аль Актар» за триктраком, – Бальтазар курит свой излюбленный «Лакадиф» в трубке с длинным чубуком. Если Мнемджян – это архив Города, то Бальтазар – его платонический daimon, посредник между его божествами и его людьми. Звучит несколько натянуто, но что поделаешь.
Я вижу: высокий человек в черной шляпе с узкими полями. Помбаль окрестил его «ботаническим козлом». Он сухощав, слегка сутулится, у него глубокий рокочущий голос, очень красивый, особенно когда он цитирует кого-то или читает стихи. При разговоре он никогда не смотрит в лицо – особенность, присущая многим гомосексуалам. В нем это, однако, вовсе не от извращенности, которой он не только не смущается, но и относится к этой своей особенности вполне индифферентно; его желтые козлиные глаза – глаза гипнотизера. Если он и не смотрит вам прямо в глаза, то исключительно ради того, чтобы вас же уберечь от взгляда настолько безжалостного, что иначе вам пришлось бы распроститься со спокойствием духа на целый вечер. Великая тайна – откуда у него такие уродливые руки. Я бы на его месте давно отрезал их и выбросил в море. На подбородке у него произрастает одинокий завиток черных волос – вроде того, что встречаешь порой над копытом мраморного Пана.
Бывало, бродя с ним вдвоем вдоль канала над тусклым бархатом густой кофейной жижи, я ловил себя на том, что пытался вычислить ту неуловимую черту, которая так меня в нем привлекала. Тогда я еще ничего не знал о Кружке. Бальтазар много читает, но речь его отнюдь не перегружена разного рода литературщиной, как у Персуордена. Он любит поэзию, любит притчи, любит науку и софистику – но за шахматными ходами его мысли кроются здравый смысл и деликатность. Есть кое-что и глубже, под деликатностью, – некое глухое эхо, оно придает его мысли густоту и плотность. Он склонен говорить афоризмами и смахивает порой на этакого местного оракула. Теперь я понимаю, что он относится к числу тех редких людей, которые выстроили для себя философскую систему и нашли свое призвание в том, чтобы по мере сил ей соответствовать. Вот здесь-то, мне кажется, и скрывается то не поддающееся анализу свойство, что придает его манере говорить остроту английской бритвы.
Он врач и большую часть своего рабочего времени проводит в государственной венерической клинике. (Однажды он сухо обронил: «Я живу в самом центре жизнедеятельности этого города – в его мочеполовой системе: отрезвляющее, надо сказать, местечко».) И еще – он единственный известный мне человек, педерастические наклонности которого никак не отразились на врожденном мужском складе ума. Он не пуританин, но и не наоборот. Несколько раз я врывался в его маленькую комнату на Рю Лепсиус – в комнату со скрипучим камышовым креслом – и заставал его спящим в одной постели с каким-нибудь матросом. Он не выказал никакого смущения и даже не пытался как-то объяснить присутствие своего приятеля. Одеваясь, он иногда поворачивался, чтобы подоткнуть вокруг спящего простыню. Подобную непринужденность я воспринимал как комплимент.
В нем много разного понамешано: иногда я слышал, как голос его дрожит от переизбытка чувств, когда он толкует какой-нибудь аспект каббалы и старается прояснить его для членов кружка. Но однажды, когда я с воодушевлением рассуждал о некоторых его замечаниях, он вздохнул и сказал с великолепным александрийским скепсисом, который непостижимым образом угадывается за безраздельной верой и приверженностью Гносису: «Все мы ищем разумных доводов, чтобы уверовать в абсурд». В другой раз, после долгого и утомительного спора с Жюстин о среде и наследственности, он сказал: «Ах, моя дорогая, после того как философы потрудились над нашей душой, а врачи – над нашим телом, что можем мы знать о человеке достоверно? Только то, что он, когда все сказано и сделано, – всего лишь труба для прохождения жидкостей и твердых тел, бочонок мяса».
Он учился вместе со старым поэтом и дружил с ним, и о нем он говорит всегда так тепло и так проникновенно, что каждый раз меня пробирает до костей, о чем бы он ни вспоминал: «Иногда мне кажется, что от него я научился куда большему, чем ото всех моих философских штудий. Будь он религиозным человеком, его умение находить невероятное равновесие между иронией и нежностью сделало бы из него святого. Однако он был всего лишь божьей милостью поэт и зачастую несчастен, но, когда ты находился с ним рядом, возникало такое чувство, словно он ловит каждую пролетающую минуту и поворачивает ее счастливой стороной, с ног на голову. Он, конечно, загнал себя до смерти, там, внутри. В большинстве своем люди лежат смирно и позволяют жизни играть с собой, как с теплыми струйками душа. Картезианскому кредо «Я мыслю, значит существую» он противопоставил свое собственное, которое могло бы звучать как-нибудь вроде: «Я наделен воображением, значит, я принадлежу и свободен».
О себе Бальтазар говорит уклончиво: «Я еврей, а это подразумевает кровожадную еврейскую страсть все и вся объяснять. По этой статье можно списать кое-какие из недостатков моего мышления, их-то я и пытаюсь уравновесить тем, что за их вычетом от меня остается, – в основном каббалой».
* * *
Еще я помню, как встретил его однажды холодным зимним вечером: я шел вдоль по вылизанной дождем Корниш и уворачивался от внезапных потоков соленой воды из водостоков вдоль парапета. В черепе под черной шляпой звенят Спорады и Смирна – места его детства. Под черной шляпой – неотвязный проблеск истины; позже он пытался сделать его зримым и для меня: на английском, ничуть не менее безупречном оттого, что язык ему пришлось учить. Не стану отрицать, мы встречались и раньше, но мельком: и снова разошлись бы, молча кивнув друг другу, если бы он не остановил меня в полном смятении и не схватил за руку. «Вы мне поможете? – воскликнул он, хватая меня за руку. – Пожалуйста, помогите мне!» Его бледное лицо с мерцающими козлиными глазами наклонилось ко мне в подступающих сумерках.
Первые бесцветные фонари уже начали неумело натягивать влажный бумажный занавес Александрии. Линия набережной, повторенная корявой линией кафе, полупроглоченных соленой дымкой, фосфоресцировала неровным грязноватым светом. Дул южный ветер. За камышовой гущей припал к земле Мареотис, мускулистый, как играющий сфинкс. Он потерял, сказал он, ключик от часов – великолепного золотого карманного хронометра мюнхенской работы. Позже мне показалось, что за явной назойливостью он пытался спрятать тот иероглифический смысл, который имели для него эти часы: представительный символ свободного ото всяких обязательств времени, текущего сквозь его тело и сквозь мое, и эта допотопная маленькая машинка вот уже столько лет внимательно за всем следила. Мюнхен, Загреб, Карпаты… Часы принадлежали его отцу. Долговязый еврей, одетый в меха, на санях, и в руках его – вожжи. Он ехал в Польшу у матери на руках и всю дорогу только и знал, что ее бриллианты, оправленные в заснеженный зимний пейзаж, были холодны как лед. Часы тихо тикали где-то в теле его отца и в его собственном теле тоже – время бродило в них, как дрожжи. Заводились они маленьким ключиком в форме анкха, который он держал привязанным на кусочке черной ленты к общей связке. «Сегодня суббота, – прокаркал он, – в Александрии». Он говорил так, словно здесь обитала совершенно особая разновидность времени, и не так уж он был и неправ. «Если не найду ключа – остановится». Отсыревший закат догорел окончательно, он бережно вынул хронометр из блеснувшего шелком жилетного кармана. «До понедельника, до вечера. Потом остановится». Без ключа не имело смысла открывать изящную золотую крышку и обнажать пульсирующие кишочки времени… «Я все уже обыскал, три раза кряду. Я, должно быть, обронил его где-то между кафе и больницей». Я бы с радостью помог ему, но сумерки быстро густели; и после того, как мы некоторое время побродили, исследуя щели между булыжниками, поиски пришлось оставить. «Но ведь вы наверняка можете заказать новый ключик», – сказал я. «Да, – ответил он раздраженно. – Могу. Но вы не понимаете. Он был именно от этих часов. Он был их частью».
Мы зашли, насколько я помню, в какое-то кафе на набережной и некоторое время уныло сидели над чашечками черного кофе, покуда он каркал про свои замечательные часы. Именно тогда, я уже не помню, в какой связи, он сказал: «Вы, кажется, знакомы с Жюстин. Она очень тепло о вас отзывалась. Она приведет вас в Кружок». – «О чем речь?» – спросил я. «Мы изучаем каббалу, – сказал он почти застенчиво, – нечто вроде маленькой ложи. Она говорила, что вы немного разбираетесь в каббале и что вам было бы небезынтересно…» Меня это удивило до крайности – насколько я мог вспомнить, я никогда не упоминал при Жюстин ни о каких моих изысканиях в этих сферах, а я действительно им предавался в промежутках между долгими приступами летаргии и самоедства. И, насколько мне было известно, маленький чемоданчик с «Герметикой» и другими подобными книгами всегда был заперт и спрятан у меня под кроватью. Как бы то ни было, я смолчал. Потом он заговорил о Нессиме: «В каком-то смысле он счастливее нас всех – он никогда не знал заранее, чего он хочет в обмен на свою любовь. А влюбляться так просто, так непосредственно люди обычно учатся заново лишь после пятидесяти. Дети умеют. Он тоже. Я серьезно».
«Вы знали писателя по имени Арноти?»
«Да. Автор Moeurs».
«Расскажите мне о нем».
«Он прямо-таки ворвался к нам, но так никогда и не увидел града духовного за этим, погрязшим во времени. Одаренный, тонко чувствующий, но уж очень француз. Когда он встретил Жюстин, она была еще слишком молода, чтобы он смог добиться от нее чего-нибудь, кроме боли. Просто не повезло. Найди он кого-нибудь постарше – все наши женщины, знаете ли, в своем роде Жюстин, – он смог бы – я не скажу писать лучше, потому что книжка хорошо написана, но он смог бы отыскать в ней, в книге, некое решение, способное и впрямь сделать ее произведением искусства».
Он замолчал и глубоко затянулся трубкой, прежде чем добавить, медленно: «Видите ли, в своем романе он просто не стал связываться со многими вещами, имевшими к Жюстин самое прямое касательство, по чисто художественным соображениям – вроде этой истории с ребенком. Мне кажется, он считал, что она слишком отдает мелодрамой».
«Что за ребенок?»
«У Жюстин был ребенок, от кого – я не знаю. Его похитили; в общем, он исчез. Около шести лет от роду. Девочка. Такие вещи в Египте происходят достаточно часто, да вы сами знаете. Позже до нее дошло, что девочку то ли видели, то ли слышали о ней, и она принялась обшаривать арабские кварталы всех здешних городов, каждый бордель, который могла найти, вы ведь знаете, что бывает в Египте с детьми, у которых нет родителей. Арноти об этом ни разу не упоминает, хотя он часто помогал ей в поисках, и не мог же он не увидеть в этом одну из причин того, что она несчастна».
«А кого Жюстин любила до Арноти?»
«Не помню. Знаете, многие из любовников Жюстин остались ее друзьями; но мне гораздо чаще приходит на ум другое – по-моему, самые близкие ее друзья никогда с ней не спали. Этот город скор на сплетни».
Но я уже думал о том месте в Moeurs, где Жюстин знакомит его с кем-то из своих любовников. Арноти пишет: «Она обняла этого человека, своего любовника, так нежно, прямо передо мной, и принялась целовать его глаза и губы, его лицо и даже его руки – я остолбенел. А потом меня пронзила, до дрожи, мысль, что на самом-то деле она целовала меня».
Бальтазар сказал тихо: «Слава Богу, что у меня в любви иные интересы. По крайней мере, гомосексуал избавлен от этой жуткой борьбы за то, чтобы отдать себя другому. Когда лежишь с себе подобным и получаешь свое, всегда есть возможность оставить участок мозга свободным, чтобы думать о Платоне, или о садоводстве, или о дифференциальном исчислении. Секс сейчас покинул тело и ушел в воображение; Арноти именно из-за этого так мучился с Жюстин, она ведь охотилась за тем, что он так тщательно оберегал, – за художником, который в нем жил, если хотите. Он, в конце концов, нечто вроде уменьшенной копии Антония, а она – Клеопатра. Шекспир обо всем этом уже написал. Ну а что до Александрии, понимаете теперь, почему этот город есть самое логово инцеста? Ведь культ Сераписа был основан именно здесь. Если сердце твое и чресла иссушены тем, что здесь называют любовью, поневоле обратишься к себе же, к своей тени, к сестре. Любовник отражается в собственной семье, как Нарцисс в тихой заводи: и из этого тупика не выбраться».
Я не очень-то во всем этом тогда разобрался, но все же сумел почувствовать некую смутную взаимосвязь между образами, которыми он жонглировал; и конечно же, многое из сказанного не то чтобы объясняло, но предлагало изящную рамку к портрету Жюстин – темное, неистовое создание, чей прямой энергичный почерк впервые донес до меня эту цитату из Лафорга: «Je n’ai pas une jeune fille qui saupait me goûter. Ah! oui, une garde malade! Une garde malade pour l’amour de l’art, ne donnant ses baisers qu’à des mourants, des gens in extremis…» [57] Ниже она приписала: «А. часто цитировал. Случайно встретила у Лафорга». «Вы разлюбили Мелиссу? – внезапно спросил Бальтазар. – Я ее не знаю. Только внешне. Простите меня. Я сделал вам больно».
Как раз тогда я начал понемногу осознавать, какую боль причиняю Мелиссе. Но я не слышал от нее ни слова упрека, и о Жюстин она не говорила. Изменился только цвет ее тела, на более тусклый, цвет нелюбимой женщины; и, как ни странно, хотя я едва мог войти в нее теперь без усилия воли, я чувствовал, что люблю ее глубже, чем когда-либо. Меня снедали несовместимые чувства; и ощущение подавленности, ранее мне незнакомое; поэтому иногда я на нее сердился.
Как это было непохоже на Жюстин, которая жила в таком же несоответствии между идеями и желаниями, когда писала: «Кто, черт возьми, придумал человеческое сердце? Скажите мне, а потом покажите место, где его повесили».
* * *
Кружок. Специфическая тема для разговора. Александрия – город сект и ересей, и на каждого аскета она всегда производила на свет по либертину от религии – Карпократ, Антоний, – готовых увязнуть в чувственности столь же глубоко и искренне, как пустынник – в духе. «Ты говоришь о синкретизме пренебрежительно, – сказал как-то Бальтазар, – однако ты должен понять, что для того, чтобы вообще работать здесь – я говорю сейчас как верующий, как истово верующий, не как философ, – необходимо свести воедино две поведенческие крайности, порожденные не умственными наклонностями александрийцев, но здешней почвой, воздухом, пейзажем. Я имею в виду крайнюю степень чувственности и интеллектуальный аскетизм. Историки считают, что синкретизм рождается от соединения непримиримых принципов мышления; навряд ли это применимо к нам. И дело даже не в смешении рас и языков. Просто есть у александрийцев такой национальный пунктик: искать согласования двух глубочайших психологических особенностей из всех, которые они за собой знают. Вот почему мы все истерики и экстремисты. Вот почему мы все – непревзойденные любовники».
Здесь не место писать о том, что я знаю о каббале, даже если бы я всерьез решился сформулировать «экзотерические основы Гносиса»; и никакой герметист восходящего пути не смог и не стал бы – поскольку любые такого рода фрагменты откровения уходят корнями в Мистерии. И не потому, что говорить об этом нельзя. Но разделить с тобой твой опыт может только посвященный.
Я окунулся во все это раньше, еще в Париже, уверенный, что смогу отыскать тропинку, ведущую к более глубокому пониманию собственной сути – которая представлялась мне тогда громоздким, беспорядочным и бесформенным общежитием порывов и страстей. Я считал эту область знания полезной для себя, хотя национальный и врожденный скептицизм и не давал мне полностью увязнуть в тенетах какой-нибудь сектантской веры. Около года я проучился у суфи Мустафы, сидя по вечерам на шаткой деревянной террасе его дома и слушая его мягкий паутинный голос. Я пил шербет с турком – знатоком тайн Корана. И вот теперь с легким ощущением того, что все это уже было, я протискивался рядом с Жюстин сквозь толпу по кривым улочкам на холме у форта Ком-эль-Дик, пытаясь представить себе, как все здесь выглядело, когда было парком, посвященным Пану, – крошечный коричневый холмик, изрезанный, точно еловая шишка. От самой тесноты здешних улиц веяло каким-то уютом, хотя стояли вдоль них лишь муравейники доходных домов с маленькими кафе в полуподвалах, где на стенах – фитильные лампы. Странное чувство покоя населяло этот крохотный уголок города – покоя, отдававшего привкусом деревенской атмосферы Дельты. Ниже, на амфорном фиолетово-коричневом «мейдане» у вокзала, теряясь в блеклых сумерках, маленькие кучки арабов собирались вокруг фехтовальщиков на палках, и резкие их крики глохли в блеклых сумерках. На юге светился тусклый диск Мареотиса. Жюстин шагала с привычной поспешностью, молча, неодобрительно оглядываясь на меня, когда я отставал, чтобы глянуть мельком сквозь открытые двери на маленькие, освещенные наподобие кукольных представлений домашние сцены, полные, казалось, потрясающей драматической значимости.
Кружок каббалистов собирался тогда в заброшенной сторожке, прилепившейся к земляному боку набережной совсем неподалеку от колонны Помпея. Выбор подобного venue [58] был вызван, очевидно, тем нездоровым интересом, который египетская полиция питала ко всякого рода собраниям. Где-то в путанице траншей и насыпей, рожденных фантазией археологов, мы отыскали тропинку, ведущую к каменным воротам, а потом, несколько раз круто повернув под прямым углом, – вошли в большое неуютное помещение с полом из утрамбованной глины, одна из стен которого была земляным боком набережной.
В Кружок входило человек двадцать, из самых разных частей города. С некоторым удивлением я обнаружил в углу худую усталую фигуру Каподистриа. Здесь же был, естественно, и Нессим, но в общем-то представителей богатых и образованных кварталов я насчитал немного. Был, к примеру, престарелый часовщик, его я прекрасно знал в лицо – элегантный седой человек с суровыми чертами лица, которым, как мне всегда казалось, не хватало для полной завершенности лишь скрипичной деки у щеки. Несколько блеклых пожилых дам. Химик. Бальтазар сидел перед ними на низеньком стуле, положив уродливые руки на колени. Я сразу узнал в нем, непривычно изменившемся, того завсегдатая кафе «Аль Актар», с которым как-то раз играл в триктрак. Еще несколько разрозненных минут прошли в перешептываниях, пока общество дожидалось запоздалых членов; затем старый часовщик встал и попросил Бальтазара начать, и мой теперешний друг откинулся на стуле, закрыл глаза и резким каркающим голосом, постепенно обретавшим необычайную мощь и глубину, стал говорить. Речь шла, насколько я помню сейчас, о fons signatus [59] человеческой души и о ее способности постичь изначальную упорядоченность вселенной, скрытую за внешней бесформенностью и случайным характером явлений. Дисциплина духа может наделить человека способностью проникать за покров действительности и открывать в пространстве и времени гармонию, согласную с внутренним строем его собственной души. Но изучение каббалы есть одновременно и наука и религия… – все это было, конечно же, вполне знакомо. Но сквозь рассуждения Бальтазара прорывались порой блестки непривычных мыслей, облаченных в скользкую плоть афоризма, далеко не столь простых, как то могло показаться на первый взгляд, – они-то и терзали меня еще долгое время после нашей первой встречи. Я помню, как он сказал, к примеру: «Высшее достижение великих религий – возведение сложной иерархии запретов. Но запрет рождает ту самую страсть, которую он призван излечить. Мы, каббалисты, говорим – не отвергай, но очищай. Мы принимаем все, дабы приблизить полноту человека к полноте вселенной, – даже удовольствие, разрушительный распад духа в наслаждении на отдельные монады».
Общество состояло из «внутреннего» кружка посвященных (Бальтазар поморщился бы при этом слове, но я не знаю лучшего) и «внешнего» – учеников, куда входили и Жюстин с Нессимом. «Внутренний» кружок включал в себя двенадцать человек, рассеянных по всему Средиземноморью – Бейрут, Яффа, Тунис и так далее. И везде были маленькие академии, где студенты учились владеть той странной, одновременно рациональной и эмоциональной системой счисления, которую каббала выстроила вокруг идеи Бога. Члены «внутреннего» общества состояли в оживленной переписке, используя забавную древнюю форму письма, так называемый бустрофедон, где строчки читались – одна справа налево, а следующая – слева направо. Но буквы, составляющие эти строки, были идеограммами для состояний ума и духа. Я сказал достаточно.
В тот первый вечер Жюстин сидела между нами, слегка касаясь наших рук, и слушала – с трогательными вниманием и покорностью. Временами взгляд говорящего останавливался на ней – как на добром старом знакомом. Знал ли я уже тогда – или позже, гораздо позже открыл для себя, что Бальтазар был, пожалуй, единственным ее другом, а уж наверняка – единственным во всем городе конфидентом? Не помню. («Бальтазар – единственный человек, которому я могу сказать все. Он только смеется. Но каким-то образом это заставляет рассеяться ту пустоту, которая во всем, за что я ни возьмусь».) Не кому иному, как Бальтазару, писала она длинные, полные самокопания письма, столь занимавшие дотошного Арноти. Как-то в ее дневнике я наткнулся на запись о том, как однажды ночью их пустили в музей и как она сидела больше часа, окруженная статуями, «безглазыми, словно в страшном сне», и слушала, как он говорит. Многое из того, что он сказал тогда, задело ее за живое, но когда позже она попыталась вспомнить и записать хоть что-то – ничего не осталось. Однако она помнит, как он говорил задумчиво и тихо о «тех из нас, кому суждено принести свои тела в жертву людоедам», и помнит, что эта мысль пробрала ее до костей – прямое указание на жизнь, которую она вела. Что до Нессима, я помню, как он рассказывал мне о том, что однажды, когда он был на грани нервного срыва из-за Жюстин, Бальтазар бросил ему сухо: «Omnis ardentior amator propriae uxoris adulter est» [60]. И добавил немного погодя: «Я говорю как каббалист сейчас, не как частное лицо. Страстная влюбленность в собственную жену – тоже адюльтер».
* * *
Александрия, вокзал, полночь. Обильная роса, смертельный холод. Чавканье автомобильных шин по грязной мостовой. Желтые лужи фосфорического света, коридоры темноты, как бреши в унылых кирпичных фасадах станционных построек. Полицейские в пятнах тьмы. Грязный волглый кирпич сквозь рубашку – я прислонился к стене, чтобы поцеловать ее на прощание. Она уезжает на неделю, но сквозь полусон я в ужасе понимаю, что она может не вернуться. Мягкий уверенный поцелуй и ясные глаза заливают меня пустотой. Перезвяк ружейных прикладов и птичий щебет голосов на бенгали на темной платформе. Подразделение индийских пехотинцев следует в Каир, рутинная перетасовка гарнизонов. Только когда поезд трогается, когда женская фигура в окне, темная на темном, выпускает мою руку, я чувствую, что Мелисса действительно уезжает; чувствую все то, что становится добычей ночи, сразу – длинное движение поезда в серебристых сполохах света вдруг совмещается с длинным движением ее смутно белеющей спины в полумраке, в постели. «Мелисса», – срывается с моих губ, но паровоз обнюхивает рельсы, и все другие звуки бесследно исчезают. Она начинает качаться, искривляется и гаснет за стеклом; вокзал, как проворный рабочий сцены, проносит мимо меня рекламу за рекламой и мечет их во тьму. Я остаюсь, словно брошенный на айсберге. Рядом со мной высокий сикх забрасывает на плечо винтовку, в ствол которой он вставил розу. Уже лишенные плоти очертания вагонов скользят по рельсам все дальше и дальше; последний поворот, и поезд, трансмутируя в жидкость, вливается в тоннель.
Всю ночь брожу вдоль Мохаррем-Бей, глядя на луну сквозь облака, гонимый невыразимой тоской.
Яркий свет за облаками; около четырех часов утра по мне булавочками проходится мелкий частый дождь. Окоченевшие пуансеттии за оградой консульства, с каплями, застывшими на тычинках. Птицы на заре не пели. Ближе к утру слабый ветер заставляет пальмы слегка нагнуть лохматые головы: принужденные поклоны, легкий скрип. Упоительный шорох дождя на Мареотисе.
Пять часов. Хожу по ее комнате, сосредоточенно изучая неодушевленные предметы. Пустые коробочки из-под пудры. Средство для удаления волос, сделано в Сардах. Запах атласа и кожи. Кошмарное чувство, словно надвигается грандиозный скандал…
Я пишу эти строки совсем в иной обстановке, и много месяцев пролетело с той ночи; здесь, под оливой, в мелком озерце света от масляной лампы, я пишу и переживаю заново ту ночь, которая уже успела занять свое скромное место в бездонных хранилищах памяти Города. Где-то здесь же, поодаль, сидит в огромном занавешенном коричнево-желтыми гардинами кабинете Жюстин и списывает в дневник страшные афоризмы Гераклита. Сейчас эта тетрадь передо мной. На одной из страниц она написала: «Трудно противостоять желаниям сердца: если оно чего-то очень захочет, купит за любую цену и заплатит душой». И ниже, в скобках: «Сомнамбулы, маги, бакши, ленаи и посвященные…»
* * *
Не в это ли самое время Мнемджян встревожил меня, прошептав мне в самое ухо: «Коэн умирает, вы знаете?» Старого меховщика не было видно уже несколько месяцев. Мелиссе кто-то сказал, что он в больнице и что у него уремия. Но изменилась орбита, которую мы с ним привычно описывали вокруг этой женщины, – поворот калейдоскопа, и вот он утонул, ушел из поля зрения, как выпадает из узора кусочек цветного стекла. Итак, теперь он умирает. Я ничего не сказал в ответ, я просто сидел и перебирал про себя все наши встречи на углах и в барах – уже, стало быть, успевшие стать прошлым. Молчание затянулось; Мнемджян аккуратно подправил мне бритвой височки и принялся работать пульверизатором. Потом осторожно вздохнул и продолжил: «Он все время зовет вашу Мелиссу. День зовет, ночь зовет».
«Я ей передам», – сказал я. Маленький агент памяти кивнул, и в глазах его зашевелились пушистые облачка соучастия. «Это ужасное заболевание, – сказал он еле слышно, – от него так пахнет. Они скребут ему язык лопаточкой. Фуй!» И он направил пульверизатор вверх, в потолок, словно для того, чтобы продезинфицировать память, словно запах мочи проник и в его парикмахерскую.
Мелисса лежала на диване в халате, отвернувшись к стене. Я было подумал, что она спит, но стоило мне войти, она повернулась и села. Я пересказал ей Мнемджянову новость. «Я знаю, – сказала она. – Они прислали мне из госпиталя записку. А я что могу поделать? Я не хочу туда идти, не хочу его видеть. Он ничего не значит для меня, не значил и значить не будет». Я сел и еще раз воскресил в памяти ручного тюленя, грустно глазеющего в стакан. Мелисса, мне думается, приняла мое молчание за упрек – она подошла и осторожно положила руки мне на плечи: я очнулся. «Но он же умирает», – сказал я, – для себя самого, пожалуй, не в меньшей степени, чем для нее. Она вдруг словно сломалась, упав на пол и уронив голову ко мне на колени. «Господи, как муторно от всего этого! Ну пожалуйста, не заставляй меня туда идти!»
«Нет, конечно».
«Нет, если ты считаешь, что так нужно, я пойду».
Я снова промолчал. В каком-то смысле Коэн был уже мертв и похоронен. Он утерял свое место в нашей истории, и тратить на него эмоции, какую-то энергию дальше было, наверное, бессмысленно. Все это уже не имело никакого отношения к еще живому человеку, который лежал в больничной палате с чисто выбеленными стенами среди самостийно тасующихся частей своего собственного старого тела. Потому что отныне он стал для нас просто персонажем из древней истории. И все же он был здесь, он упрямо настаивал на своем праве быть, он снова пытался войти в наши жизни, в иной точке орбиты. Что могла Мелисса дать ему теперь? В чем она могла ему отказать?
«Хочешь, я схожу?» – спросил я. Внезапно меня посетила безумная мысль, что здесь, в смерти Коэна, я смогу провидеть судьбу моей собственной любви – и ее смерть. То, что некто in extremis, взывающий к помощи любимого когда-то человека, может получить в ответ всего лишь пару раздраженных междометий, напугало меня. Что-либо изменить было уже невозможно, эта женщина принадлежала мне, и старик утратил право на ее сострадание, даже просто на интерес к своей судьбе – она вступила в сезон иных горестей, на фоне которых блекли и терялись старые. Пройдет еще немного времени, и что, если она позовет меня или мне понадобится ее участие? Отвернемся ли и мы друг от друга с таким же восклицанием, за которым – лишь отвращение и пустота? Любовь, любая любовь предстала предо мной в истинном своем обличье: тот абсолют, что отнимает все и ничего не гарантирует взамен. Все прочие чувства: сострадание, нежность и так далее – существуют только на периферии и проходят по ведомствам привычки и общественных отношений. Но сама она – суровая и безжалостная Афродита – язычница. Не разум наш, не инстинкты, не это ей нужно – но самое наше нутро. Страшно подумать, этот старик даже у края могилы не может утешить себя хотя бы минутным теплом от воспоминания о чем-то, что он когда-то сказал или сделал: и в этой малой толике тепла ему отказала женщина, самая преданная и милосердная из смертных.
Быть забытым вот так – все равно что умереть смертью пса. «Я пойду и навещу его вместо тебя», – сказал я, хотя подобная перспектива отнюдь меня не грела; но Мелисса уже спала, разметав свои темные волосы по моим коленям. Когда бы ни приходилось ей тяжко, она находила убежище в бесхитростном мире сна, ускользая в небытие так же просто и естественно, как лань или ребенок. Я осторожно раздвинул полы выцветшего кимоно и стал тихо поглаживать ее маленькие груди, ее проглядывающие сквозь кожу ребра. Она встрепенулась в полусне и все бормотала что-то невнятное, пока я бережно поднял ее на руки и перенес обратно на диван. Я долго смотрел на нее спящую.
Уже стемнело, и город тихо дрейфовал к ярким огням кафе на центральных улицах, словно плавучий остров, подушка из водорослей. Я пошел к Паструди, заказал двойной виски и выпил его медленно и вдумчиво. Затем взял такси и поехал в госпиталь.
Я шел за дежурной сестрой по длинным безликим коридорам, стены которых, выкрашенные зеленой масляной краской, дышали липкой влагой. Из-под потолка за нами следили застывшие неестественно белые лампы, похожие на распухших светляков.
Его поместили в крохотную палату с одной-единственной койкой под балдахином; как мне позже сказал Мнемджян, эта палата была зарезервирована для безнадежных больных, которым оставалось жить буквально считаные дни. Поначалу он меня не заметил, ибо лицо его выразило лишь неприязнь и усталость, когда сестра принялась взбивать ему подушки. Я был поражен спокойной, обдуманной уверенностью, написанной на этом лице, исхудавшем почти до неузнаваемости. Плоть иссохла, кожа туго облепила скулы, обнажив до самого основания длинный, с легкой горбинкой нос, сделав заметнее изящный вырез ноздрей. Рот и нижняя челюсть вернули себе энергические очертания, характерные, должно быть, для его лица в ранней молодости. Горячка оставила под глазами синяки, а подбородок и горло заросли густой черной щетиной, но сквозь все эти тени просвечивали линии его нового лица, чистые, как у тридцатилетнего мужчины. Те образы, которые я долго носил в своей памяти – потный дикобраз, дрессированный тюлень, – немедленно растворились, и на смену им пришло новое лицо, новый человек, похожий на одного из зверей Апокалипсиса. Нескончаемую минуту простоял я поодаль, наблюдая за ним, за незнакомцем, принимавшим хлопоты сестры с сонной царственной усталостью. Дежурная сестра прошептала мне на ухо: «Хорошо, что вы пришли. Никто к нему не ходит. Он бредит иногда. Потом приходит в себя и зовет людей. Вы родственник?»
«Деловой знакомый», – сказал я.
«Ему это на пользу пойдет, если увидит кого знакомого».
Интересно, узнает ли он меня, подумал я. Если я изменился хоть вполовину против него, можно считать, что мы никогда и не встречались. Теперь он откинулся на подушку, и дыхание со свистом вырывалось из длинного лисьего носа, возвышавшегося посреди его лица со спокойным достоинством, подобно гордой деревянной фигуре на носу покинутого командой корабля. Наши перешептывания встревожили его – он обратил в мою сторону слегка неуверенный, но вполне ясный и осмысленный взгляд, взгляд хищной птицы. Он меня не узнал, пока я не качнулся вперед и не сделал несколько шагов по направлению к его постели. И тут в одно мгновение глаза его брызнули светом – причудливая смесь унижения, задетой гордости и простодушного страха. Он отвернулся к стене. Я выпалил все, что имел сказать единым духом. Мелиссы в городе нет, сказал я, но я телеграфировал ей, чтобы приезжала как можно скорее; а пока пришел узнать, не смогу ли я сам быть хоть чем-то полезен. Его плечи вздрогнули, и мне показалось, что сейчас с его губ сорвется невольный стон; но вместо стона я услышал в конце концов смешок, резкий, бездумный и немузыкальный. Словно в ответ на призрак старой шутки, такой избитой и надоевшей, что и не могла она вызвать ничего, кроме брезгливого полудвижения уголков этого мертвенного рта в туго натянутой коже щек.
«Я знаю, что она здесь», – сказал он; одна его рука дернулась, как испуганная крыса, и, пробежав по покрывалу, схватила мою. «Благодарю за любезность». Он произнес эти слова, и мне показалось, что тут же, совершенно внезапно, обрел спокойствие духа, – хотя лица его я не видел. «Мне хотелось, – медленно сказал он: так, словно собрал волю в кулак, желая придать фразе единственно возможную точную форму. – Мне хотелось рассчитаться с ней по совести. Я вел себя отвратительно. Она, конечно, не замечала; она слишком простодушна, но она хорошая, очень хорошая девочка». Странно было слышать слова «bonne copine» [61] из уст александрийца, да еще произнесены они были с той тягучей напевной интонацией, которая столь характерна для здешних образованных классов. Затем он добавил, с видимым усилием, явно переступив через себя: «Я обманул ее – с шубой. На самом деле это был котик. Да еще и траченный молью. Я просто велел ее перелицевать. Зачем я так сделал? Когда она болела, я не дал ей денег, чтобы сходить к врачу. Мелочи, но весят тяжко». В уголках его глаз набрякли слезы, горло перехватило, словно от реальной тяжести совершенного. Он громко сглотнул и сказал: «Это вовсе не в моем характере. Спросите любого делового человека, меня многие знают. Любого спросите».
Но мысли его уже начали путаться, и он постепенно увел меня, мягко взяв за руку, в непролазные дебри бреда: он брел по ним такой уверенной поступью и так спокойно вернулся в этот лес, что я едва ли не обрел способность видеть его глазами. Незнакомые деревья смыкались над ним, скользя ветками по лицу; тряслась на литых колесах по белому булыжнику допотопная карета «скорой помощи», темная внутри, переполненная металлическими предметами и смуглыми телами других людей, и все они говорили о преддверии ада – омерзительное нытье, перемежаемое арабскими подвываниями. Боль; она тоже начала подниматься к его мозгу, вытесняя одни картины бреда, заменяя их другими. Твердые белые каретки его койки стали коробками, полными разноцветных брикетов, белый температурный лист – лицом лодочника.
Они тихо скользили, Мелисса и он, по мелким кроваво-красным водам Мареотиса, обняв друг друга, в сторону кучки глинобитных хижин – когда-то здесь стоял Ракотис [62]. Он воспроизвел разговор с безупречной достоверностью, и, хотя женская партия лишь подразумевалась, я тем не менее отчетливо слышал ее спокойный голос и из его ответов выводил ее вопросы. Она безнадежно пыталась убедить его жениться на ней, а он ловчил, не намеренный лишать себя ее очарования и в то же время не желая себя связывать. Что меня заинтриговало: та необычайная точность, с которой он повторил весь разговор, явно занимавший в его памяти место одного из сильнейших за всю жизнь переживаний. Он еще не осознавал тогда, как сильно любит ее; должен был появиться я, чтобы преподать ему урок. А с другой стороны, как так вышло, что Мелисса никогда не говорила со мной о замужестве, никогда не показывала мне всей глубины своей слабости и усталости: так, как ему? Это меня задело, и задело всерьез. Сама мысль, что она могла показать ему тот срез своей личности, который оставался до сих пор от меня сокрытым, была с трудом переносима для моего мужского тщеславия.
Сцена вновь переменилась, и он впал в иное, более светлое состояние духа. Словно продравшись сквозь необозримые джунгли безумия, мы вышли к пустошам здравого смысла, где он смог наконец скинуть с себя груз поэтических иллюзий. Здесь он тоже говорил о Мелиссе, и тоже с чувством, но уже спокойно, как муж или как король. Как будто теперь, когда плоть его умирала, все сокровища, так долго дремавшие под спудом фальшивого золота неправильно и неправедно прожитой жизни, хлынули вдруг через открывшиеся люки и затопили авансцену его мозга. Там была не только Мелисса, он говорил и о своей жене – и иногда путал их имена. Было еще третье имя, Ревекка, произносимое весьма осторожно и с куда более страстной печалью, чем первые два. Не иначе, его маленькая дочь, подумал я, ибо именно дети призваны наносить последний coup de grâce [63] в жестоких играх человеческого сердца.
Сидя у его изголовья, чувствуя, как тикает его пульс в унисон с моим собственным, и слушая, как он говорит о моей любимой женщине с каким-то странным властным спокойствием, я просто не мог не заметить, насколько богат был в действительности этот человек, которого могла бы полюбить Мелисса. По какой нелепой случайности она упустила в нем того, кем он был на самом деле? Какой уж там объект для презрения (а я всегда видел в нем объект для презрения)! Отныне он был опасным соперником, о силе которого я, как оказалось, был совершенно не осведомлен; и мне даже стыдно записывать мысль, пришедшую мне тогда в голову. Я был рад, что Мелисса не пришла сюда и не увидела его таким, каким увидел его я, она вполне могла бы внезапно для себя открыть его заново. Еще один парадокс – как щедра на парадоксы любовь! – я понял, что ревную к нему, умирающему, почти уже умершему, куда больше, чем тогда, когда он был жив. Страшная мысль для того, кто так долго был внимательным и прилежным студентом любви, но за ней я снова разглядел суровое, лишенное проблеска мысли, животное лицо Афродиты.
В каком-то смысле я признал в нем, в самом звуке его голоса, произносившего ее имя, ту зрелость, которой мне недоставало: ибо он сумел преодолеть свою любовь к ней без угроз и без боли и дал ей вызреть, как и должно любой любви, в беззаветную, лишенную имен дружбу. Его не страшила смерть, и он не собирался клянчить подачек у бывшей любовницы, он всего лишь хотел предложить ей из неисчерпаемой сокровищницы собственного умирания последний дар.
Великолепная соболья шуба лежала на стуле в ногах его кровати, облаченная в хрустящую бумагу; я с первого взгляда понял, что ему не следовало бы делать Мелиссе таких подарков, потому что шуба эта затмит и сотрет в порошок весь остальной ее убогий, с миру по нитке гардероб. «Я вечно думал о деньгах, – сказал он легко и ясно, – покуда был жив. Начинаешь умирать, и вдруг оказывается, что ты богат». В первый раз в жизни он мог себе позволить быть едва ли не беспечным. Вот только болезнь стояла рядом, как терпеливый и жестокий наставник.
Время от времени он погружался в короткий беспокойный сон, и усталый мой слух заполняло одно лишь гудение тьмы, как гудение пчелиного улья. Было уже поздно, но я никак не мог собраться с духом и оставить его. Сиделка принесла мне чашку кофе, и мы поговорили шепотом. Я слушал, как она говорит, и отдыхал, ибо для нее болезнь была просто профессией, которой она овладела в совершенстве, и относилась она к ней как хороший подмастерье. Холодным, ровным голосом она сказала: «Он бросил жену и ребенка ради une femme quelconque [64]. Теперь ни жена, ни эта женщина, его любовница, не желают его видеть. Так-то». Она пожала плечами. Все эти запутанные связи не вызывали в ней чувства сострадания, она смотрела на них просто как на проявление слабости, а слабость не заслуживала ничего, кроме презрения. «А почему к нему не приходила дочь? Разве он не просил, чтобы она пришла?» Она ковырнула зуб ногтем мизинца и сказала: «Как же, просил. Но теперь он не хочет ее пугать, не хочет, чтобы она его больного видела. Это, сами понимаете, не для ребенка зрелище». Она взяла распылитель и лениво опрыскала воздух над нашими головами каким-то дезинфицирующим составом, остро напомнив мне Мнемджяна. «Поздно уже, – добавила она. – Вы что, на ночь останетесь?»
Я уже собрался было уходить, но спящий проснулся и снова схватил меня за руку. «Не уходите, – произнес он голосом сильно надтреснутым, но вполне ясным – складывалось такое впечатление, что он слышал конец нашего разговора. – Останьтесь еще ненадолго. Я тут о многом успел подумать и хочу вам кое-что показать». Повернувшись к сиделке, он сказал тихо, но очень отчетливо: «Выйдите отсюда!» Она разгладила постель и снова оставила нас вдвоем. Он глубоко вздохнул, и, если бы я не следил за его лицом, вздох этот показался бы мне вздохом счастливого облегчения. «В шкафу, – сказал он, – вы найдете мои вещи». В шкафу висели два темных костюма. Следуя его указаниям, я снял с плечиков один из жилетов и копался в его кармашках до тех пор, пока пальцы мои не отыскали два кольца. «Я решил предложить Мелиссе выйти за меня замуж теперь, если она захочет. Поэтому я за ней и послал. В конце концов, что от меня проку? Мое имя?» Он едва заметно улыбнулся потолку. «А кольца, – он осторожно, почти благоговейно держал их кончиками пальцев, словно облатку на первом причастии, – эти кольца она сама выбрала, уже давно. Теперь они должны принадлежать ей. Может быть…» Он посмотрел на меня долгим ищущим взглядом, и в этом взгляде была боль. «Нет, конечно, – сказал он наконец. – Вы-то на ней не женитесь. Зачем это вам? Неважно. Возьмите их, для нее, и шубу тоже».
Я опустил кольца в мелкий нагрудный карман пальто и ничего не сказал. Он снова вздохнул и, к моему удивлению, пропел тоненьким тенорком сказочного гнома, приглушенным почти до пределов слышимости, несколько тактов популярной песенки, по которой некоторое время назад сходила с ума вся Александрия, Jamais de la vie, – Мелисса все еще танцевала под эту мелодию в клубе. «Послушайте, какая музыка», – сказал он, и я вдруг вспомнил умирающего Антония из стихотворения Кавафиса – стихотворения, которого он никогда не читал и никогда не прочтет. В гавани как-то вдруг заревели сирены, словно планеты, мучимые болью. И снова я услышал, как этот гном поет о chargrin и bonheur, и пел он не для Мелиссы, а для Ребекки. Как непохоже на душераздирающие звуки того оркестра, к которому прислушивался Антоний, – мучительное великолепие голосов струн и человеческих голосов, текущих по темной улице, – последнее «прости», Александрия дарит им тех, на ком ставит свои эксперименты. Каждый человек уходит под свою музыку, подумал я и вспомнил, со стыдом и болью, неуклюжие движения танцующей Мелиссы.
Течение уже отнесло его к той тонкой линии, за которой – только сон, и я решил, что пора идти. Я взял шубу и засунул ее в нижний ящик шкафа, а потом на цыпочках вышел из палаты и вызвал сиделку. «Так поздно уже», – сказала она.
«Я приду утром», – сказал я. Я действительно собрался прийти.
Я шел по темному тоннелю из густолистых деревьев, пробуя на вкус растрепанный ветер из гавани, и вспоминал Жюстин, которая, лежа в постели, однажды бросила мне резко: «Мы друг для друга – топоры, чтобы рубить под корень тех, кого по-настоящему любим».
* * *
Нас часто ставили в известность, что истории нет дела до частностей, тем не менее мы все же склонны и скупость ее, и расточительность принимать как результат заранее обдуманных намерений; мы никогда не вслушиваемся по-настоящему…
И вот он, этот темный полуостров, похожий по форме на лист платана, пальцы расставлены (зимний дождь хрустит на камнях, как солома), я иду, и волны, жадно жующие набитыми ртами скрипкие губки, туго укутывают меня ветром, структура готова, осталось одеть ее смыслом.
Все формы сознания обусловлены историей, и я просто обязан воспринимать ландшафт как поле деятельности человеческой воли – распластанный на хутора и деревни, распаханный городами. Ландшафт, меченный росчерками людей и эпох. Но теперь я все-таки мало-помалу начинаю понимать, что воля наследует пейзажу; что мебель человеческой воли зависит от местоположения человека в пространстве, от того, родился он среди возделанных полей или в жестокой до садизма чаще леса. И то, что я наблюдаю, вовсе не есть воздействие свободной человеческой воли на неподатливую материю природы (как мне казалось раньше), но неудержимый процесс прорастания сквозь человека бесконечно разнообразных и жестоких, слепых и невыразимых словами догматов этой самой природы. Для опытов своих она выбрала сей бедный разлапистый клочок земли. Как бессмысленны в таком случае слова и дела любого человека, вроде слов Бальтазара, услышанных мною однажды: «Миссия Кружка, ежели таковая у него имеется, состоит в том, чтобы облагородить все функциональное до такой степени, чтобы даже еда и дефекация поднялись до высот искусства». Как не распознать здесь цветка чистой воды скептицизма, скрытого под гумусом воли к жизни? И только любовь способна здесь хоть как-то поддержать…
Не те же ли самые мысли кружили в голове Арноти, когда он писал: «Для писателя человек как психологический феномен более не существует. Подобно мыльному пузырю, лопнула современная душа под пристальными взглядами мистагогов. Вот ты писатель – и что тебе осталось?»
Может быть, я и выбрал сие пустынное место, чтобы прожить следующие несколько лет, именно потому, что понял это: выжженный солнцем мыс на Кикладах. Омываемый со всех сторон историей, этот остров – единственный свободный ото всяческих отсылок. Ни разу он не упоминался в анналах расы, его населяющей. Его историческое прошлое оплачено не временем, но местом – никаких храмов, священных рощ, амфитеатров, никаких порочных от рождения идей, расцвеченных фальшивыми уподоблениями. Разноцветные лодчонки на берегу, как на полке, гавань за горами и маленький город, обездоленный всемирной неизвестностью. И все. Раз в месяц сюда заходит пароходик, следующий на Смирну.
Зимними вечерами морские грозы карабкаются по утесам и заполняют собой небольшую рощу огромных неухоженных платанов, где я обычно гуляю; они рычат и шепчут на странном диком диалекте, перебирая и расплескивая гигантские ветви.
Здесь я брожу, просматривая за разом раз дорогие мне воспоминания, их некому со мной делить: но лишить меня этой роскоши не в силах даже время. Волосы мои прилипли к скальпу, одной рукой я прикрываю от ветра догорающую трубку. Надо мной – ночное небо, бриллиантовые соты звезд. Медленно оплывает Антарес, по каплям сквозь звездную пыль… Все, что я оставил позади с легким сердцем: послушные книги и друзья, освещенные комнаты, камины, сложенные, чтобы сидеть возле них и беседовать, – все привилегии цивилизации – не вызывает у меня тоски, только удивление.
В самом этом выборе, и в нем тоже, я вижу некий элемент случайности; и происходит он от импульсов, которые, как мне, должно быть, придется признать, рождены вне плавной амплитуды моей души. И все же, как ни странно, только здесь я наконец обрел способность опять войти, опять поселиться в этом не похороненном песками городе, вместе с моими друзьями; оплести их тяжелой стальной паутиной метафор, которым, может быть, суждено прожить половину срока жизни Города, – а может быть, я просто хочу в это верить. Отсюда я по крайней мере могу смотреть на их истории и на историю Города как на нечто единое.
Но самое странное: счастьем этим я обязан Персуордену – вот уж о ком бы никогда не подумал как о потенциальном благодетеле. Наша последняя, к примеру, встреча в уродливом и дорогом гостиничном номере, куда он переезжал всякий раз по возвращении Помбаля из отпуска… Я не узнал в ее тяжелом, затхлом воздухе запаха близкого самоубийства – с чего бы? Я знал, что он несчастлив; да если бы он и не был таковым, то стал бы несчастливость симулировать из чистого чувства долга. В наши дни художник просто не имеет права не взрастить в себе маленькой личной трагедии – это не в моде. А поскольку он был англосакс, то не обошлось и без малой толики сентиментальной жалости к себе любимому, эта простительная слабость и заставляла его время от времени надираться. В тот вечер он был просто невыносим, то туп, то остроумен попеременно; я помню, что подумал, слушая его: «Вот человек, который, возделывая свой талант, пренебрег культивацией чувств, и не по случайному совпадению, а обдуманно, ибо, займись он самовыражением, и это могло бы привести к конфликту с миром: или же одиночество поставило бы под угрозу его здравый смысл. Он не смог пожертвовать пропуском, еще при жизни, в бальные залы признания и славы. А внутри, за всеми этими ширмами, шла постоянная борьба с почти непереносимым ощущением: его ум просто-напросто труслив. И вот сейчас его карьера достигла интересной точки: красивые женщины – а он, как и положено застенчивому провинциалу, всегда считал их чем-то для себя недосягаемым – просто на седьмом небе от счастья, если их видят с ним под руку. В его присутствии на лицах у них появляется слегка рассеянное выражение – как у муз, страдающих запором. Им льстит, если он прилюдно задержит руку в перчатке чуть дольше, чем следует. На первых порах это должно было лить бальзам на тщеславие одинокого мужчины; но в конце концов привело лишь к обострению неуверенности в себе. Свобода, завоеванная скромным финансовым успехом, начала угнетать его. Он стал все сильнее и сильнее тосковать по истинному величию, а его имя между тем день ото дня вздымалось все выше и выше, как безвкусная реклама. Он понял, что люди прогуливаются по улице под ручку с Репутацией, а не с человеком. Его самого они больше не замечают – а ведь все его книги были написаны с единственной целью: привлечь внимание к одинокому страдальцу, коим он себя считал. Имя прихлопнуло его, как надгробный камень. И тут вдруг случается кошмарная мысль – а может, уже и некого
57
«Я не знаю девушки, которая могла бы мне подойти. Ах да, вот разве что сиделка! Сиделка из любви к искусству, что дарит свои поцелуи лишь смертникам, людям in extremis…» (фр.) In extremis (лат.) – на последнем издыхании, перед кончиной.
58
Убежища (фр.).
59
Источнике значений (лат.).
60
«Всякий, кто любит невоздержанно, изменяет супруге своей». Цитата из «Изречений» Секста, предположительно 1 в. н. э., в латинском переводе. Sextus Sent., 231.
61
Славная девочка, добрая подружка (фр.).
62
То есть начало начал Александрии, та древняя египетская деревня, на месте которой вырос эллинистический мегаполис.
63
Удар, которым из милости добивают раненого (фр.).
64
Случайной женщины (фр.).