Читать книгу Жертвы заветного сада - Махаммад-Реза Байрами - Страница 4

Жертвы заветного сада
2

Оглавление

…Эх, если бы это было правдой и ты всё это видел, Аршам…

Аршам знал всю мою подноготную. Когда он собрался уезжать, я вырыл из земли свою жестянку. Все деньги из нее высыпал в руку и понес ему, не пересчитывая. Был ранний вечер: то самое время, когда любили мы прыгать с крыши вниз или с одной крыши на другую. Но теперь Аршам уезжал, и ему было не до этого. Я подошел к их дому и свистнул. Пришлось подождать, пока он выглянет.

– Чего не заходишь?

– Дело к тебе есть.

– Какое дело?

– Выйди – скажу.

Он вышел ко мне. В сумерках я нащупал его руку и переложил в нее всё, что сжимал в кулаке.

– Это что? – он удивился.

– Деньги. Денег не видал?

– Ну, деньги-то я видал… Но зачем ты их даешь?

– А зачем они мне здесь? Ты едешь в город, там потратить можно. А здесь только прятать. Даже если тут и куплю что-то – куда дену? Как с рубашкой будет…

Рубашку я купил у коробейника. Явился тогда он почти в полдень, с горного перевала. Вел на поводу черного мула, но мул был так нагружен, что едва виднелся из-под вьюков. Когда они спускались с горы, мы всей деревней смотрели на это зрелище – на некую разноцветную и громко звенящую кучу, которая как-то ворочалась на горной тропе и то показывалась, то опять скрывалась из вида, и только если ты был очень терпелив и смотрел очень внимательно, то тогда ты увидел еще и шар, катящийся впереди этой кучи, тогда следовало еще потерпеть, пока они приблизятся, и, наконец, ты понимал, что этот шар – меховая шапка, а куча – это мул с навьюченным грузом. Там было всё, от цветных тканей до разнообразных брюк и рубашек, и домашняя утварь – сита, решета, – и бубенцы разных форм и размеров, от верблюжьих до ягнячьих. И весь груз был увешан ими, и они бренчали вовсю. Я так думаю, торговец для того и навесил их, чтобы все поняли: он явился или вот-вот явится. Развесил бубенцы каждого типа по нескольку или даже по многу штук вместо того, чтобы втиснуть их в мешок или в кувшин, где бы они занимали меньше места. А так я даже не знаю, что вначале: услышал ли я этот звон или увидел разноцветные ткани. Думаю, никто до той поры не слышал одновременно столько звона: десятки колокольчиков бренчали так, будто хотели сообщить очень важную весть. И эта весть подняла на ноги всю деревню, и народ повалил к разложенным товарам, где было что-то для каждого. Коробейник зря не являлся. Сразу же поднялся свист в дудочки и свистки, что продавались детям, и звон бубенцов. Но я не из тех, кого влекут такие штуки. Я сразу приметил другое: шерстяную рубашку кофейного цвета, а на груди ее трехцветная нашивка – красным, белым и зеленым. Как знамя Ирана, что висит над крыльцом школы.

От шерстяной рубашки я взгляд не мог оторвать. Я был вроде тех голодных людей, которые порой стоят возле уличной харчевни и смотрят, как едят посетители. Вроде стараются не попасться им на глаза и вдруг понимают, что это не удалось, потому что взгляд наблюдателя меняет вкус еды. Уже нет прежнего удовольствия или самозабвенности поглощения пищи, уже почти кусок в горло не идет, а хуже всего, если обедающий повернется и прямо уставится на этого наблюдателя, или, откровенно скажем, на помеху. (Однажды мы ездили в Сарэйн, где есть горячий источник, и гуляли по улицам, и там-то я всё это и видел – и, кстати, за воды горячего источника тогда еще не брали денег, так как народ не понял еще, что за воду можно выручить больше, чем за кумыс.)

Вот эта пара глаз моих – чего только не видала!

Так же и тот бродячий торговец. Остановился он у ручья, и в той сутолоке, что создалась, – а его прямо толпой окружили, и он с каждым о чем-то болтал, так что мне казалось: челюсть его вот-вот отвалится, – все-таки пару раз взгляд его остановился на моем лице, или, может, точнее сказать: пару раз он застал меня врасплох. Даже было видно, что на миг он потерял нить разговора, или, точнее говоря, я настолько отвлек его, что он даже забыл затягиваться самокруткой, – а он ни на миг не выпускал ее из рук или из губ и, еще не докурив одну цигарку, уже крутил следующую, и смачивал бумагу языком, и закручивал кончики самокрутки, или сыпал в бумагу табак для новой, а потом разминал его пальцами и разравнивал, и разминал готовую цигарку, а потом… Не знаю, после которого взгляда на меня раздался его голос:

– Ну, паренек… Тебе чего-нибудь надо?

Цигарка дымилась, а сам он смотрел на меня так же, как наши пацаны, когда на улицу выйдут со вкусным куском, смотрят на собак: как бы не вырвали из рук лакомство да не сбежали. Я изобразил удивление:

– Я?

Он в это время продавал женщине «яялык» (летний платок) и протянул руку за деньгами. А она доставала монеты двумя пальцами из узкого кармана юбки так, как будто вырывала самое дорогое из души, и, протягивая деньги торговцу, всё еще продолжала торговаться, а он ничего ей не отвечал, и женщина одну монету все-таки вернула в кармашек и больше ее оттуда не доставала, и как будто охватила ее, и она решила попытать свое счастье до конца:

– А эти тридцать шаев[8] удержу с тебя, потому что, вон, нитки слегка растянуты, так или нет?

И опять торговец ничего не ответил и продолжал болтать о том о сем, о том, какой далекий за его спиной путь и какие трудности были – горы, тропы крутые, а ветер там, на высотах, прямо режет до кости. И словно во всём этом единственная вещь, которая была неважна, это цена товара, так что я даже подумал, что этот старик-торговец либо совсем с ума сошел, либо действительно его все околпачивают, а он этого даже не понимает. И опять он смотрел на меня:

– Я говорю, парень, ты выбрал, наверное?

На этот раз я даже плечами не стал пожимать. Что я мог ему ответить? Сказать, что старая куртка Мирана опостылела мне и что приглядел я эту рубашку с нашивками? Тогда он подумает, что я нищий. Не знал он, что деньги у меня есть и я много чего могу купить, но не делаю это из страха перед Мираном. Ибо как докажу я ему, что это мои честные деньги, которые я по грошу скопил? Зарабатывал трудом, с которым мало что сравниться может, – сбором колосьев! Работой, которая уже почти совсем устарела и вышла из обихода, так что, кроме воробьев, и мышей, и ворон, я, быть может, единственный, кто хранит этот старый обычай. В конце лета и в начале осени при малейшей возможности я устремлялся на сжатые поля и там охотился за колосками до вечера, а потом все их сносил на большую плоскую скалу и там молотил деревяшкой, и отвевал солому, и тщательно собирал все зерна, и завязывал в узел, и, возвращаясь в деревню, загонял скот, заходил к Йавару и ему отгружал, и вместо фиников и фруктовой воды, или арбуза, или огурцов, что обычно берут за это дело, – я брал деньгами. И Йавар не ворчал, ибо никто лучше меня не отбирал отдельно ячмень и пшеницу, и ни камешка не было в моем зерне, а всё было как свежая дождевая вода, дар с небес, – чисто-чисто, зерно к зерну. Аработа тяжелая. И чем больше я вдумывался в нее, тем больше казалось мне, что сбор колосьев – это свой мир. Обычно я шел на сто – двести шагов впереди стада, чтобы взять свою долю до того, как они уничтожат всё вчистую. Я, следовательно, был как бы их соперником. Работал, не разгибаясь, так что, если кто посмотрит издали, мог бы принять меня за козла – вожака стада баранов. Но, думаю, основные мои соперники были не овцы с баранами, в все-таки вороны, так что я непрерывно обмозговывал вопрос: я ли вырываю пищу из их лап или они посягают на мою долю?

Бывало и так: попадал я на такие земли, где от густо сидящих ворон всё черным-черно было. Сплошь чернота! Даже и глазам своим едва веришь. Откуда взялось такое множество? Думаю, если бы собрались все люди нашей деревни, то и все вместе они не смогли бы пересчитать этих ворон, чисел бы не хватило!

Вот эта пара глаз моих – чего только не видала!

Обычно я тихонько приближался к вороньей стае, а потом вдруг выбрасывал руки к небу и издавал такой вопль, что все вороны до единой взмывали вверх; и в их многочисленности мы просто потерялись – и я, и стадо овец. Словно бы черная туча бросила тень на землю, а гром их карканий и их сумасшедший лет были везде и всюду Тут я уже забывал о каком-то соревновании с ними. Я стоял задрав голову, и не было ничего, кроме этих черных крыльев и карканий, как бы перебивающих друг друга. И кроме этого хаотического движения, от которого у тебя кружилась голова и которое уносило тебя в некое непонятное и неизвестное тебе место. Словно в далекий город, который и был городом ворон, полным их криков и гомона. И я стоял и ждал – и когда вороны чуть успокаивались, я видел, что я и впрямь в незнакомом месте. И в высоте гор я видел людей, которых никогда в жизни не видел, и слышал голоса, которые раньше только слышал, но не видел их владельцев. И кто-то указал мне на мужчину, который по ночам бежал куда-то по переулку, и сказал: вот твой отец, – а я его не узнавал. И я видел женщину, упавшую на пороге дома, она билась в агонии, а мужчины с размаху дробили все ее ребра и ее зубы прикладами винтовок – и кто-то сказал: это твоя мать, – а я ее не узнавал. И старика я видел, он не был слеп, но притворялся слепым, и он тащил этого убегающего мужчину, но при этом делал вид, будто мужчина тащит старика. И кто-то сказал, что это твой дед, а я его не узнавал; и еще сильнее кружилась у меня голова, и мне до смерти хотелось вырваться из этого города, и крик ворон опять стал таким невыносимо громким, что заглушал и заполнял всё… И так оно продолжалось, пока я сам не приходил в себя или пока меня кто-нибудь не окликал, пока стадо не терялось из вида или пока опять не возникал передо мной Хадиш, который пас коров и волов, и, как правило, на равнине, а не в горах, потому что в горах не растет трава, пригодная для коров, и чтобы понять это, не нужно быть коровой…

Не знаю, почему эти странные видения приходят ко мне и терзают меня… Уж я вовсю пытаюсь думать о чем-то другом, получше этого, чтобы прийти в хорошее настроение. Например, о том, что человек тогда знает истинную цену чего-то, когда он много потрудился, как, например, говорят пословицу: «Он рукой двери не откроет» – имеют в виду, что человек так сильно устал, так вымотался, настолько его руки другим заняты, что их даже для двери не освободить. Вот и я с таким же трудом собирал пшеницу и ячмень – чтобы ни соломинки в зерне не осталось – и всё зерно высыпал на особое полотно, и то рассматривал его кучи, то перебирал их горстями, или такой вот струйкой из руки пускал зерно назад в кучку, и так мне было хорошо, так приятно, ведь это были зерна, которые я поднял со стерни колосок за колоском, ради этого я столько наклонялся, что и разогнуться-то после не сразу мог, – и даже мне самому потом было трудно поверить, что всё это крупное золотое отборное зерно я нашел на той самой земле, на которой, на первый взгляд, ничего нет, кроме комков сухой глины да мелких кузнечиков.

Но что было, то было.

Вот мои глаза – чего они только не видали!

Это меня успокаивало и давало надежду. Не знаю, почему. Словно в безнадежности была тайная доля надежды. Деньги, которые платил мне Йавар, я складывал в жестянку, а ее закапывал возле помойки, в развалинах позади нашего дома. Естественно, пряча свою жестянку, я всё время внимательно оглядывался по сторонам, чтобы никто меня не заметил.

У маленьких ребятишек такой нюх, что нос собаки перед ним ничто. Потому я всё время был начеку, ибо, если найдут мой клад, все труды пойдут прахом, и я для страховки не раз менял место, куда закапывал жестянку, так что порой уже сам с трудом его находил.

Но сейчас я точно помнил, где она зарыта, и если торговец скажет, сколько стоит рубашка, то всё будет решено. Сам-то я не мог у него спросить цену до тех пор, пока кругом был народ, и вот наконец люди разошлись, уже за полдень было, и он, усталый и потный, снял свою косматую шапку и, достав клетчатый платок, вытер шею. И, оглядываясь вокруг, снова на миг как бы погрузился в мои глаза, и, по-моему, что-то пробормотал, что вполне могло быть ругательством, потому что еще раз он уже со злостью взглянул на меня.

– А, ты всё еще здесь? Как муха вокруг сладкого! Тебе что, заняться нечем, работы нет?

Я ничего не ответил. До послеполудня, когда надо снова гнать стадо на пастбище, у меня, действительно, работы не было.

– Если что присмотрел – скажи!

Не хотел я этого говорить. Но о цене узнать имел право. И я показал на шерстяную рубашку:

– Сколько?

Он назвал цену: пять риалов! Я был уверен, что у меня в жестяной коробке больше: она почти полная была. Я задумался.

– Если нравится рубашка, иди, скажи родителям, пусть купят. Я второй раз в одну деревню не возвращаюсь. Захожу в районе в каждую без исключения деревню. В каждую самую крохотную! Но только один раз, так что не надейся еще раз меня встретить.

И он свернул новую цигарку. Я молчал, а он пошел к ручью и вымыл лицо, голову, потом начал собирать свои вещи. И всё время что-то говорил и говорил, не обращая внимания, есть ли слушатели. Похоже, старик был из тех, кто способен сам себя занимать разговором и выражать вслух свое удовольствие или, наоборот, жаловаться на жизнь, чтобы трудности казались легче. Я таких людей повидал в своей жизни; такие или сами себе изливают свое горе, или даже что-то со смаком повествуют. Эти люди довольно-таки редки, потому народ порой называет их безумцами. Что ж, такая у народа судьба: того, кто не похож на всех, называют безумцем или пустым мечтателем, олухом, дурнем или еще похуже. Безумцы, думаю, потому и молчат обычно, чтобы избежать подобных кличек, а на мой взгляд, два вида безумцев есть: те, которые смеются, и те, которые плачут. Конечно, все говорят, что смеющийся сумасшедший не опасен, а вот тот, который плачет… Ого-го, этот уж, наверное, действительно в полном расстройстве, раз плачет, ведь очень немного в нашем мире настоящих поводов для слез. Ну, плакать ли, например, если тебя наказали? Какой смысл в этом плаче? В честь того, что тебя бьют? Из-за того реветь, что шипы колючек вонзились в твои ступни и нет сил терпеть, а тебя еще и кнутом хлещут и приказывают: скажи, я был неправ, скажи, я говно съел со своим пропащим в неизвестно какой могиле отцом? Или, может, ждут они плача от тебя для того, чтобы потом разыграть спектакль сострадания, чтобы в дело вмешались другие, с добрым сердцем, люди и проявили бы к тебе сострадание? Да пошли они подальше – они сами и их сострадание! И сами они говно, и отцы их такие же, и отцы отцов их, и отцы отцов отцов их!

Но он, впрочем, не был совсем уж сумасшедшим, или, по крайней мере, не был молчащим сумасшедшим. Спросил меня:

– Так что мне делать? Ждать тебя или нет?

Не знал я, что ответить. Не знал, что делать. До сих пор раньше темноты я никогда не выкапывал жестянку. Наверняка с верхнего конца деревни меня увидят, и это опасно.

– Если понравилась она тебе, иди, бери ее! А деньги потом отдашь.

Шутит он, что ли? Я внимательно посмотрел на него. Вроде бы он был не опасный. Я это подумал еще тогда, когда он продавал женщине платок. Он как-то рассеянно торговал, будто его мысли были заняты чем-то иным. Я спросил:

– А разве ты не говорил, что больше сюда не вернешься?

Он рассмеялся.

– Я человек бродячий. Сейчас одно сказал – а ты зачем веришь, голова садовая? Аллах велик! Может, и выпадет еще вернуться.

Это был самый удивительный коробейник из всех, кого я встречал в моей жизни.

А ведь моя пара глаз – чего только не видала!

Он хочет мне открыть кредит, но не надеется вернуться сюда. Наверное, он все-таки шутит надо мной в отместку за то, что я так долго рядом торчу. Но зато теперь я мог смотреть на рубаху, а не на него, то есть не нужно было выдерживать его взгляд.

Я растерялся. Не соображая, что делаю, пошел к развалинам позади нашего дома. Прошел мимо них, как бы гуляя, раз, и второй, прикидывая, сколько времени займет, если, очень торопясь, вырою жестянку из земли. Вроде, быстро должно получиться: земля там рыхлая, в ней много золы… Наконец, решившись, я бросился на то место, как зверь на добычу, выкопал жестяную банку и, спрятав ее на животе, сразу вспрыгнул на плоскую крышу. Потом бегом, бегом, перетрусив, весь дрожа и задыхаясь… Наконец укрылся на гумне. Ничего не соображая, начал пересчитывать деньги, всё время вздрагивая и оглядываясь по сторонам. Но вроде бы никто меня не заметил, всё было спокойно…

Я высыпал все деньги на глинобитный пол. Совсем мелкие монетки отложил отдельно, а пять риалов собрал отдельно. Потом жестянку засунул в снопы, чтобы при случае, собравшись с духом, как следует перепрятать ее…

…Торговец верхом на муле уже выехал из деревни и удалился от нее порядочно. Почти у реки он был. Бубенцы звенели, и весь он был похож на странный дымящий паровоз, пусть и двигающийся довольно медленно.

Я побежал догонять его. Кричать, чтобы остановился, мне не хотелось – услышали бы. А время за полдень не так далеко ушло, и солнце палило почти отвесно, не косо. Теней не было, и я весь взмок, пока догнал.

Это было недалеко от нашего клина, возле реки. Торговец оглянулся в сторону деревни и увидел меня, но ум его – если у него была такая вещь, как ум, – почему-то не сказал ему остановиться и подождать. Может, он подумал, что я не за ним бегу, а может, как раз узнал меня и решил, что именно со мной ему говорить не о чем, надоел я ему. В общем, он никаких знаков мне не подал и продолжал ехать. Но вот я уже почти догнал его и весь целиком окунулся в этот звон бубенцов. Здесь торговец обернулся и поднял свою палку, которой погонял мула, таким жестом, словно собирался побить надоедливую собаку.

– Опять ты?!

Я так запыхался, что ничего не мог сказать. Только смотрел на него, торопясь отдышаться.

– Ну что ты хочешь? Что ты так пыхтишь?

– Рубашку! – с трудом выговорил я. – Рубашку хочу, с нашивками!

Он отвернулся и что-то пробормотал. Но я чувствовал по голосу, что он улыбается.

– Передумал, значит? А я ведь тебе говорил: бери ее! Не поверил, что ли? Думал, я дразню тебя, так нет – я серьезно говорил. Не такой уж я торгаш заядлый. На курево заработаю – и хватит. Меня ведь другое интересовало. Поневоле я этим занялся. Но и на одном месте топтаться не хочу – потому в одну деревню дважды не возвращаюсь.

Слова эти мне были непонятны. Рубашка – вот что мне нужно было.

– Я деньги принес!

– Чего-чего? – Может быть, звон бубенцов не дал ему расслышать или вообще он был глуховат…

– Деньги принес, говорю!

– Какие деньги?

– Деньги за рубашку!

Он с удивлением на меня воззрился, не замедляя хода мула.

– Ты? У тебя что ж, пять реалов есть? Тпру!

Мул замедлил свой шаг. Я протянул торговцу руку с монетами:

– На, перечти!

Он нагнулся, не слезая с седла, и я деньги из кулака пересыпал ему в кулак.

– Тпру! – Теперь уже мул остановился совсем. Звон колокольцев утих, лишь иногда они звякали, когда животное переступало. Торговец едва взглянул на монеты и, кажется, их не пересчитывал.

– Но это ведь не отец твой дал деньги!

Сумма состояла из мелких монет, поэтому, думаю, он и понял, что это за деньги такие, и уже больше меня о них не спрашивал. Только задумчиво приглядывался ко мне.

– Так вот как, значит!

То есть как это так?! Я ничего не понимал. Он замолчал, а я вдруг подумал, что он хочет деньги мои умыкнуть. Ему ведь стоило пустить мула вскачь, и всем моим стараниям конец. Ведь у сумасшедших – будь они плачущие или смеющиеся – одно плохо: они заранее не предупреждают о том, что намерены сделать, да и ты этого предвидеть не можешь. Поэтому-то им и нельзя особенно доверять.

– …Ты мне не хочешь дать рубашку?

Он спрыгнул с мула, и опять потекла река его многословия:

– Вот сам ты на свою голову трудности создал! Сказал бы мне подождать тебя… Почему в деревне не купил, зачем сам себя гоняешь? Да еще и деньги есть у тебя!

Я ему не отвечал, лишь искал глазами рубаху. Мы стояли посреди дороги. Мул с удовольствием принюхался к свежему помету осла, потом вздохнул и захрапел, обнажив крупные зубы. От реки доносился запах воды, а с лугов – запах спелой и вытоптанной травы. Нигде ни движения. Даже ястреб-перепелятник, круживший в небе, сел отдохнуть на высоко торчащий камень.

Коробейник сражался с одним из вьюков, но в конце концов вытащил из пачки рубашек мою. Потом встряхнул ее и повернул так и этак, чтобы я рассмотрел.

– Ну? Красота! Смотри не запачкай, а то отец с матерью проклянут меня и предков моих до седьмого колена. А я дважды в одну деревню не возвращаюсь. Обратного хода нет.

Я это уже слышал. Приложил рубашку к груди. Она была чуть великовата.

– Давай поменяю. Великовата для тебя!

– Нет, не хочу!

– Великовата ведь.

– Не страшно! – Я всегда видел, что детям покупают вещи чуть на вырост, потому что дети растут…

– Ну что же… в добрый час! Наденешь ее?

– Нет! – я не хотел надевать. А он всё в меня вглядывался.

– А ты чей будешь-то? Отец твой кто?

– Не знаю, – ответил я…

Торговец захохотал от души, и дым от цигарки шел изо рта его волнами, как поднимается дым над нашей газовой мельницей, когда ее запускают.

– Ты этого никогда не говори, голова садовая! – посоветовал он мне, отсмеявшись. – А то припечатают… Зовут всё же как твоего отца?

– Говорю, не знаю!

Теперь ему стало не до смеха. Возможно, теперь он меня счел сумасшедшим.

– Разве можно человеку не знать имени отца своего? Я вот до седьмого поколения знаю.

Но я мотал головой: мне неизвестно. А он опять рассмеялся и так громко прикрикнул на меня, что до холмов предгорий долетал его голос и вернулся к нам эхом.

– Но тебя-то, тебя как зовут? Свое имя ты знаешь?!

– Меня зовут Булут.

– Булут? – он удивился. И в то же время словно успокоился, будто и правда он думал, что я могу не знать своего имени.

– Ну хорошо, об отце твоем не будем… Но мать свою ты знаешь?

– Нет, и ее не знаю.

Опять на мгновение замолчал. И уставился пристально на меня.

– Издеваешься надо мной?

– Нет, правду говорю.

– Так как же? У кого ты живешь?

– Я живу у Мирана.

– Мирана?

– Мир-Али.

– Ага. Но я этого имени не знаю. Я сам нездешний, но в краях этих давно и все новости слышу, народ ведь туда-сюда ездит, рассказывает. Таким путем я многих знаю. И ближних, и дальних, и тех, кого не видел ни разу. Так, значит, Мир-Али тебе не отец?

– Нет. Он меня нашел.

– Нашел?

– Нуда, у ручья Атгули!

Опять он захохотал, подняв голову к небу, и смеялся еще дольше, чем прежде. Смеялся до слез, хотя дым теперь из его рта не шел, так как новую цигарку он не успел закурить. Смеялся, оскалив зубы – желтые-желтые, гнилые наверняка. Зубы заядлого курильщика… И я тоже засмеялся. Уж не знаю, почему. Как-то весело мне с ним было. Он сказал:

– Ты парень занятный. Если мне нужен будет подручный, обязательно приеду и тебя заберу. Значит, Мир-Али нашел тебя у ручья? Хорошо, что не на улице и не в золе очага, – как, знаешь, Мальчика-горошину из сказок? Так дети появляются тоже. А еще рассказывают: аист, мол, принес. Те самые аисты, которые, бывает, в свои старые гнезда возвращаются, если их, конечно, не подстрелят. Скажи-ка мне: у вас аисты бывают в деревне? Может, и тебя аист принес, а тебе невдомек? Ты когда-нибудь в аистиные гнезда заглядывал? Аист – птица кочевая. Улетят, а потом в их гнездах много чего находят. Вот я и думаю, что один из них тебя принес. Наверняка так оно и было!

И опять он смеялся, задрав голову к небу, а потом вдруг погрустнел и сказал:

– В оставленных гнездах много чего находят, кроме одного – тепла. Сунешь руку и сразу поймешь: улетели навсегда, и Аллах им судья…

Не понимал я его. Я лишь слышал крики этих птиц, но самих их за облаками не видел, даже во время перелета. Однако важно мне теперь было не то, что говорит старик, а то, что в руках у меня красивая рубашка, один вид ее доставлял мне наслаждение. Теперь больше не надо будет носить вонючие рваные армяки Мирана. Такие заплатанные, что не поймешь, какого они были цвета сначала.

– Ну что ж, прощай!

Старик, прежде чем сесть в седло, кинул мне несколько монет.

– На вот, возьми!

– Зачем это?

– Лишнего дал!

– Как это? Ты же сам сказал, что пять риалов.

Он меня будто не слышал. Окутавшись табачным дымом, он тронул в путь мула, и вот уже говорил сам с собой, и мотал головой… Такова уж, видимо, привычка людей, подолгу находившихся в одиночестве, например чабанов на отгонных пастбищах в горах или в степях, коробейников, бродящих туда и сюда. И вот он удалялся, и большая с полями шапка, как зрелый подсолнух, клонилась то вправо, то влево… А потом вдруг застыла в неподвижности, и именно в этот момент он вдруг остановил мула. И все колокольчики враз умолкли. Что еще случилось?

Он немного постоял без движения, а потом обернулся в мою сторону так, что сердце мое ушло в пятки: уж не хочет л и рубашку отнять? Смотрел на меня, чуть подняв подбородок, потому что большие поля шапки мешали смотреть прямо, – но в то же время казалось, что он еще и принюхивается к чему-то или любит смотреть на людей как бы сверху вниз, сквозь прищуренные веки.

– А ну-ка иди сюда!

Я уже готов был удрать. Правда, вспомнил, как лет семь-восемь назад я уже пытался удрать от одного господина, но, во-первых, он меня поймал, а во-вторых, закончилось всё к моей же выгоде. Поэтому сейчас я все-таки пошел к нему, а подойдя, понял, что у этого старика шансов догнать меня нет. Я ведь вырос уже, да и Миран меня дрессировал еще как…

– Ну, чего надо?

Он смотрел на меня, словно решая в уме непростой вопрос.

– Говоришь, он тебя возле ручья нашел, Мир-Али?

Я кивнул. Что тут удивительного?

– Неужто Мир-Али и есть тот самый, кто гнался за партийным? Еще до его смерти.

Не понимал я, о чем он. «Партийный» – что это значит? Я понял только, что он говорит о смерти, а это могло быть связано со смертью моего отца. Отца – даже имени его я не знал. Я только помнил ручей, и высокую траву, и лягушек, что прыгали в воду, и запах навоза, и тот голос, что неустанно звал меня, и не мог я говорить об этом ни с кем, кроме как с Аршамом. А голос повторял лишь одно: «Я сгорел… О Боже, я горю!»

– Чего ты говоришь? – спросил я. – Партийный?

– Нуда! Ты этого не помнишь. Не можешь помнить: с тех пор лет десять – пятнадцать прошло. Их разгромили, и они бежали!

– Куда бежали?

– На советскую территорию!

– Зачем?

– Эх, зачем… Ясно, зачем: кто на чужих ногах стоит, быстро грохнется. Чужим служить все равно, что прилипнуть к заду осла, так мой отец говорил. В его времена тоже было много неразберихи. Смитко пожар раздувал в Азербайджане – большая смута была. Но он-то никуда не бежал…

Я очень глупо спросил:

– А что так? Кто осел?

Старик поднял кнут, словно хотел меня хлестнуть по голове, потом передумал. Кто же он такой? И не добрый ко мне, и не злой. То хотел пять риалов мне простить, то побить меня… Ясно, что он слегка не в своем уме, но ясно и то, что когда-то он был вполне разумен.

Слова я его не все понимал. С кем он вообще беседует сейчас?

– Говорят, он бежал и добрался до сельских мест вот именно в этом районе. Не смог границу перейти. Весь измучился, а пришлось вернуться, и, конечно, днем-то он спал, а по ночам пробирался и вот дошел досюда и думал: всё, отмучился… Не знал он, бедняга, что отмучается, но по-другому. А может, это и значит по-настоящему отмучиться, чего остальные не понимают. В те несколько дней, что граница была открыта, тысячи людей ушли на ту сторону. Но этот бедолага почему-то не смог, и за что от него счастье отвернулось? Аллах ведает… Или его боевики схватили… Тпру! Тпру – стой, животное! В те дни многие ушли на ту сторону. С семьями и без семей. Но этот не смог, а может, не захотел. Точно как и тот, который, рассказывали, за большие деньги до границы добрался, а все-таки опоздал, но потом границу опять открыли, причем, говорят, только ради него одного, ведь он был вроде человек известный. А он не пошел и вернулся назад. А почему – Аллах ведает.

И тут он вдруг уставился на меня и замолчал. Словно человек, который сам с собой говорил либо, например, ел и думал, что он один, и вдруг видит, что за ним наблюдают. И он так на меня посмотрел, словно меня не должно тут быть, а я вот был, надоедливый.

И старик хлестнул своего мула и двинулся в путь, и колокольчики зазвенели. И с гиком он прибавил ходу, а я стоял как вкопанный, как застывший. И что-то сверлило мне мозг, а что – я сам не понимал. Словно туман спускался с гор, и в то же время дул сильный ветер и волновал его, и закручивал вихрями, и сдувал куда-то вверх. Я услышал такие новости, которые всё во мне перевернут, – хотя я этого сразу не понял.

Пестрая куча удалялась от меня и уносила звон бубенцов.

Какое-то время я стоял, глядя вслед старику, а потом побежал догонять.

– Постой! Погоди!

Он обернулся в седле и так крикнул – «Шайтан побери!» – что я испугался. Но продолжал бежать за ним.

– Ну что еще тебе?

– Об этом человеке! Как его звали? Ты знаешь его имя?

Он немного подумал и ответил:

– Нет! Откуда мне знать?

– Но ты же сказал, что он известный!

– Этих известных столько было, а теперь – ни имени, ни следа! Откуда мне знать, кто он был? Десять – пятнадцать лет назад, говорю же! Тогда столько всего спать людям мешало…

Я посмотрел ему прямо в глаза. Красивая рубашка – вот была причина, почему я сразу ему в глаза не глядел, как он сам это делал, – а теперь я решил восполнить свое упущение. И до чего же таинственны были его глаза, и как волновал их взгляд!

– Значит, как звали его, не знаешь?

– Нет, друг мой, не знаю. Имен этих столько было! Секретарь, журналист, федаин, товарищ, начальник, главный министр… Как пена на воде, год проходит, и нету следа. Были – и нет их. Как ветром унесло или горным потоком. От тех, кто ушел за границу, – ни слова и ни звука! Коротенького письмеца ни один не прислал, а может, не дали прислать. Все словно канули, у каждого своя судьба, видишь ли. Как туманом заволокло степи или горы. Говорят, многих убили, говорят, двадцать пять тысяч… Иную вещь и не понять, и не оценить человеку. Был такой, например, Кавам, говорят, спаситель Азербайджана, а ведь руки его в крови. Благодарность с проклятьем заслужил навеки. Одно с другим вместе и в одно и то же время!

Он тронул мула шагом, а я пошел рядом. И опять речь его потекла рекой:

– Вот пара глаз моих – чего только не видала! Партийного начальника города Сераба разрубили пополам, как тушу, и обе половины повесили на городские ворота! И два дня труп его висел у всех на виду. Махбуб – так его звали. До сих пор вижу его родных. Они как это пережили? Невозможно забрать своих убитых и похоронить по-людски. Ведь начнешь забирать – с тобой такое же сделают! Не допусти Аллах повторения тех дней… Когда офицеров расстреливали, они под дулами пели гимн, все еще верили в свое дело, бедняги! Вот пара глаз моих – чего она только не видала!

Эту фразу старик повторял часто, и мне она почему-то понравилась и запомнилась. Наверное, понравилась потому, что сам-то я почти ничего в жизни не видел, ни одним глазом, ни парой. Всю жизнь я прожил в нашей несчастной деревне, прилепившейся к горе Султан Себелан. Возле которой, несмотря на ее громкое имя, ничегошеньки не происходит. Разве что хлынет сель и размоет деревенское кладбище, вытащив из могил мертвецов, или позовет тебя какой-то голос, а чей он – неясно, ты даже тени его обладателя не увидишь. И самым ярким твоим впечатлением будет поездка к источнику горячих вод, к которому народ, живущий там, совершенно равнодушен и как-то не понимает сам своей выгоды – того, что из этих вод можно точно так же извлекать деньги, как из торговли кумысом или маслом, которое они сбивают на продажу. Причем ничего тут не нужно ни доить, ни заквашивать, ни сбивать в маслобойках, хотя тоже надо соображать, и предвидеть, и внимательно деньги считать… Не хотят – и это в том районе, в котором всё еще не умер старинный промысел сбора колосков за деньги, не только одни вороны занимаются этим, но и люди… И я подумал, что если когда-нибудь в жизни и у меня будет о чем рассказать, – а для этого, видно, надо поездить или побродить по свету, нельзя сидеть на одном месте, – то наверняка и я буду начинать свои рассказы этой фразой, про два моих много повидавших глаза…

Итак, он говорил и говорил, а я шел рядом и слушал, и в то же время всё заглядывал в его глаза, так что даже под ноги забывал смотреть и пару раз чуть не упал. Торговец, видно, думал, что это потому, что я так заслушался, мое внимание ему, наверное, льстило, потому он и рассуждал, не умолкая… А я-то ждал случая вклиниться, и вот наконец задал свой вопрос:

– Ты сказал, что Мир-Али и есть тот человек, который нашел моего отца возле ручья?

– Я сказал? Разве я это говорил?

– Конечно!

– Когда?

– Да вот только что, недавно!

– Нет, мальчик мой. Я этого не говорил. Ты, я гляжу, еще более рассеян, чем я, старик.

– Но разве ты не говорил, что Мир-Али следил за партийным еще до его смерти у ручья?

– Нет, я говорил «может быть»! В этих краях тысячи ручьев. По всему Азербайджану их не счесть. И на берегу их убивали десятки людей. Тот бедняга, о котором я говорил, был убит возле ручья, может, в то время, как он пил воду. Ружье он, естественно, отложил в сторону и вот нагнулся к ручью, чтобы напиться или набрать воды, тут-то его… А ведь говорят, что даже змея не кусает пьющего из ручья. Слыхал поговорку? Говорят, если змея хочет укусить кого, но видит, что он пьет из реки, она подождет, пока он напьется. А человек, он еще безжалостнее змеи. Из всех зверей он самый свирепый… Но я-то, я эти края вовсе не знаю. Я в первый раз сюда завернул. Я даже имени Мир-Али не слыхал. А ведь о смерти или там об убийстве новость бежит – раньше или позже узнают об этом…

Опять он пошел не в ту сторону. Мир-Али нашел моего отца возле ручья, так же как и меня. Вот единственная истина! Десятка истин быть не может. Десятки партийных людей не убивают возле десятков источников, и так, чтобы у каждого из них с собой был ребенок.

– Богом молю тебя, отвечай мне! Ты о моем отце знаешь?

Он улыбнулся, смерив меня взглядом.

– Мальчик, ты с ума сошел? Откуда мне знать твоего отца? Я и о матери твоей ничего не знаю. Я всего только бродячий торговец. Иду куда глаза глядят, по деревням, по городам. И тяжелый груз везу, заметь. Ну и слышу, конечно, новости. Но ничего больше. А есть поговорка: «Конь смерти на ногу быстр». То, о чем я говорил, это давнишние дела. Один раз пройдешь от Ардебиля до Сараба, сотни таких историй услышишь. Например, не так далеко отсюда, в деревне, двадцать пять или двадцать шесть человек, всех из одной семьи, вырезали. Совсем недавно наверняка, слышал ты. На первый взгляд, кровная месть, но говорили, что жандармы так раскинули карты, чтобы руками самих деревенских уничтожить своих же односельчан. Говорят, что люди из этой деревни в годы партийной власти убили двух сержантов. И у жандармов с тех пор был зуб на них, а потом и повод нашелся: в деревне была девушка, которую просватали в одну семью, а на нее, оказывается, был уже другой претендент вот из того самого рода. Как сватовство удалось, ему тут же – новость по голубиной почте, он на машине примчался, девушку хвать – и долой. Те на конях за ним – не догнали. Тогда жалоба, иск, говорят, обиженная сторона и жандармов подмаслила, а те возьми да и арестуй всю ту семью, заперли их в конюшне и будто ни при чем. Дальше уже семья обиженных разбиралась сама: окружили конюшню и подожгли ее и стояли у дверей с кинжалами, кто выскакивал – по одному – убивали на месте! Говорят, всё было мозгами забрызгано и руки отрезанные еще долго находили. Или другой случай: человека повесили в холода, три дня висел, труп замерз как бревно. А как убивали предводителя шахсевенов[9] – помещика роста и телосложения великанского! Когда его к виселице подвели, крикнул: веревки у вас гнилые! И правда, повесили его, а веревка оборвалась. Он со связанными руками встает и кричит: что я вам говорил, так вас разэтак? Не говорил, веревка гнилая, – теперь видите? Привязали другую и повесили вторично – не оборвалась. У нас в городе трупы горой навалили. Сколько таких случаев! Каждый день такое случалось, а раз я туда-сюда брожу, то много и видел, и слышал. О «дне большой резни»[10] я уж молчу. В тот день всё было кровью залито. Убивали, тут же бросали и шли дальше. И где могилы их, неизвестно. Вообще могил нет. Куда мертвых сваливали, никто не знает. Как вот и тот, кого убили возле ручья, не знаю, тот ли самый, о котором ты говоришь. Вроде и у него могилы нет. Несколько дней труп лежал, потом полиция нашла его – уже подгнивший, или обветренный, или, там, звери дикие что-то отгрызли от него. Но я тебе скажу, что я и женщину одну знал, которую без всякой вины убили. И в партии не была, и не работала у них. Да сколько таких случаев было!

Вдруг глаза его повлажнели, и я не понял, попало ли что-то в них с ветром. Моргал и молчал, потом продолжил говорить:

– Вот так-то! Так оно было. Сколько народу попало на удочку этих подлецов! Думали, что освобождают родину, а на деле продавали ее, да еще и задешево. Задумались бы – кому? Неверующим кяфирам – коммунистам! Коммунист – знаешь, кто такой? Это тот, кто говорит: Бога нет. Поверишь ли? Отрицают Бога большевики! Может ли что-то быть глупее, как думаешь? Но говорят, что даже само руководство не совсем понимало, какую кашу заварили для них русские безбожники. Когда поняли – поздно было. Увы! Семья пополам, голова на виселице… Вай, вай! Я сам некоторых из них видел – вот этой парой глаз моих, – когда их вели на казнь. С какой гордостью они шли! С какой верой! Они не знали еще, что их продали. Девятнадцать офицеров при мне казнили – да как казнили! Если я тебе расскажу, ты спать не будешь.

Так он говорил, а я всё не мог оторвать взгляда от его глаз: ведь его глаза казались мне зловеще знакомыми! Однако почему они не пугают меня? Почему я не вижу в них вспышек злобы?

– Ты врешь всё! – крикнул я вдруг. – Ты знал моего отца, а может, ты его и убил!

Он словно поперхнулся. Поднял кнут.

– Ах, твой отец… – хотел уже крикнуть что-то и вдруг остановился, будто одумался… – Да помилует его Бог!

Торговец казался вконец растерявшимся. Казался человеком, готовым полностью покориться судьбе, а может быть, просто очень усталым.

– Да откуда мне знать твоего отца? Зачем это говоришь?

– А глаза твои! Я твои глаза…

И вот тут он действительно хлестнул, но я успел неимоверным прыжком увернуться от удара. Кнут лишь задел мне лопатку, потому вся сила удара пришлась на брюхо его же мула, и тот рванулся, и все колокольцы – от верблюжьих до козлиных – зазвенели. И что-то упало на землю и разбилось. Это был кувшин с водой…

– Так ты за мной, как собака, бежал всю дорогу – зачем? Под предлогом рубахи? Ты охотился за мной, негодяй?

Он глядел на черепки кувшина, а я держался чуть поодаль. Ждал, пока он накричится и немного остынет. Наконец он сказал:

– Ну гляди, что теперь делать? Кувшин разбился! Где я воды возьму? До следующей деревни далеко. Ты здесь знаешь ручей какой-нибудь?

– Конечно, знаю! – ответили.

– Далеко?

– Да не очень. Это как раз и будет ручей Атгули.

– А? – Он смотрел на меня с удивлением. – Это не тот ли самый, где, ты говоришь…

– Тот самый и есть.

Он оглядел окрестные холмы.

– Не думаю, что я сам найду его. Проводишь меня?

Я как-то забыл уже, что он только что меня хлестнул. Как дурак, согласился его проводить, причем вряд ли сработало то, что он мне часть денег вернул за рубашку Мы свернули с дороги и перевалили через один холм, второй, третий, а за ним открылась лощина, по которой тек ручей. Уже издали виднелось озерцо при нем, и какой-то блеск над ним струился, словно трепетало что-то, или мерцало, или пугливо вздрагивало, а может, танцевало. Я указал рукой.

– Вон он, ручей Атгули. Теперь сам найдешь.

Старик почему-то молчал. Устал от болтовни своей? Даже зловеще как-то молчал. Но потом я услышал его бормотание:

– Атгули! – повторял он. – Атгули!

Вообще-то, я не могу поручиться, что он просто повторял имя ручья. Если быстро повторять «атгули», может послышаться «брось цветок» или еще что-то…

А может, красота места так его поразила? Края, и правда, – загляденье… Он повернулся ко мне:

– Значит, здесь тебя и нашли?

– Нуда. Говорил же.

И вдруг его глаза наполнились слезами. Теперь уже я точно знал, что ветер тут ни при чем: он расчувствовался. И трепет в этих глазах, и влажный блеск от слез, и дрожь какая-то… И опять мне подумалось: наверняка он не в себе, старичок этот. У него не было только гнева и доброты. Но и смех, и слезы тоже не различались.

– …Что случилось, почтенный?

– Всё в порядке. Внука своего вспомнил.

– А что-то с внуком не так?

– Оказался мой внук далеко-далеко, не увидеться мне с ним.

Мне подумалось, что он имел в виду не смерть внука. Ведь в таком случае безнадежности как раз места бы не было. Старику явно было за шестьдесят, а следовательно, вскоре уже смерть придет и за ним…

– Далеко, значит, внук?

– Очень далеко… – он вздохнул. – Дальше, чем ты себе можешь представить!

Насчет этого он, конечно, не ошибался, ибо с расстояниями у меня совсем плохо. Не могу представить, что такое по-настоящему «далеко», так как сам почти нигде, кроме нашей деревни, не был. Сарэйн – где горячий источник – был самой дальней точкой моих странствий. Туда мы ездили еще до того, как народ научился извлекать из этих горячих вод деньги. До чего только не додумаются люди! Эта пара глаз моих – чего только они не видали!

– …Ты, значит, всё время ездишь, дедушка?

– Ага, всё время.

– Другими словами, всё время в дороге?

– Именно так.

– А как же твоя жена, дети? Когда ты их видишь?

– Жена моя умерла несколько лет назад. Дочки тоже своим хозяйством живут. А до меня теперь никому нет дела. Да и мне ни до кого!

Странный человек – опять подумал я… А он словно прочитал мои мысли:

– Не приведи Аллах, и ты, как многие другие, сочтешь меня сумасшедшим! Нет, я не сумасшедший. Ни разлука меня с ума не свела, ни тюрьма, ни то, что прахом пошли труды двадцати девяти лет…

О чем он – мне опять непонятно было. Но, кажется, постепенно он приходил в доброе расположение духа, лицо его просветлело, и, может быть, он, и правда, не был безумным, и в глазах его ничего такого не было, что мне привиделось в них. Наверное, я ошибся или замечтался, ведь мне свойственно заноситься в мечтаниях. Может, и вовсе мне не были его глаза знакомы, может, и отца моего он никогда в жизни не видел, и, уж конечно, не убивал.

Снова старик начал говорить о давно ушедших временах, но я погрузился в раздумья о собственной судьбе. И, чем больше он говорил, тем меньше я что-либо понимал. Кто я такой? Откуда я появился? Что случилось у этого ручья со мной, с моим отцом и со всеми прочими?

Мы немного еще прошли вперед, разговаривая, потом я указал ему удобный спуск к воде.

– Дальше я не пойду.

– Почему? Боишься?

Не о чем мне было больше говорить с ним. Я остался стоять на месте и лишь следил, как он спускается к ручью, как постепенно скрывается за склоном холма: казалось, что лощина проглатывает его.

Потом – прежде чем вовсе исчезнуть из вида – он в последний раз обернулся и крикнул:

– Да ведь ты не знаешь: внук мой – примерно твоего возраста!

А откуда я, интересно, мог это знать?

8

Шай – мелкая серебряная иранская монета в 1/20 часть риала.

9

Шахсевены – тюркское племя в иранском Азербайджане.

10

«Днем большой резни» членов Демократической партии Азербайджана называют 21 азара 1325 г. (11 декабря 1946 г.).

Жертвы заветного сада

Подняться наверх