Читать книгу Три часа без войны - Максим Бутченко - Страница 6
Глава 3
ОглавлениеПоявление третьего заключенного оказалось столь же неожиданным, сколь и ожидаемым. Илья и Лёха почти не разговаривали, каждый погрузился в свои мысли, болото прошлого. Так должно было продолжаться долго, но явление старика народу смешало все карты. Дед размашистой походкой направился к нарам, попутно бормоча себе что-то под нос.
«Забавный старик», – подумал Кизименко, наблюдая, как тот снял потертые коричневые туфли и почесал ногу через мышиного цвета носок с рваной дыркой, будто прокушенный зубами. Из носка сыпалась всякая требуха. Парочка следила за необычной процедурой удаления соломы, песка и еще бог весть чего. Казалось, все это высыпалось из тела старца, будто он распадается на кусочки, а потом собственноручно эти кусочки пускает по ветру. Впрочем, дед был слишком занят, чтобы думать о высоких материях или поэтичных образах. В его голове прокручивалась вчерашняя сцена, после которой у него, собственно, и появился кровавый след на пиджаке.
– А, сыночки, прошу прощения, устроил я тут проверку санэпидстанции, – вдруг громким голосом заговорил Пётр Никитич. – Я в ваших краях впервые, занесла меня нелегкая, ешкин кот!
Тут старик сделал такое движение, словно рубанул шашкой по врагу.
«Дед, наверное, еще белогвардейцев помнит, того гляди папаху вытянет, начнет напевать революционные песни и плясать „Яблочко, да на тарелочке“», – улыбаясь подумал Лёха.
В тот момент, когда последняя буква мыслей Лёхи, как уходящая электричка, мелькнула в сознании, дед повернулся в его сторону. Затем отложил ботинок, слегка погладил тупой край своей снежной бороды и произнес суховатым голосом всего лишь одну фразу:
– А ты, сынок, считаешь, что я еще революцию помню? – прокаркал он и внимательно посмотрел на молодого человека.
Сказать, что слова деда шокировали парня, – значит, просто деликатно промолчать. Фраза пожилого заключенного, подобно петарде, взорвалась в груди Лёхи – и тот подскочил на месте.
– Ка-а-к. Не понял. Дед, а как это ты… – больше он не смог ничего сказать, запнулся на полуслове.
Довольный старик прищурил один глаз, словно целился из трехлинейки, а потом незримо и неслышно «пальнул» – коротко выдохнул.
Илья наблюдал за сценой «обстрела» с нескрываемым интересом. Со стороны это выглядело так: дед копошился в своей соломе, осматривал дыру на носках (причем, лишь часть серой ткани прикрывала мозолистую пятку старика), а потом вдруг повернулся к соседу и сказал что-то о революции, мигая глазом при этом, как старый облезлый дворовый кот. Вся эта сцена заняла буквально пятнадцать секунд, прибавив к общему подсчету несколько рваных мгновений.
Минута пятая. Дед вычистил обувь, а потом обулся, даже прошелся по камере, словно модель на показе мод, покрутил носком туфля, будто бы видел ее в первый раз. Теперь его можно было рассмотреть лучше. Как оказалось, у Никитича были чистые, как голубое утреннее небо, глаза. Длинные седые волосы ниспадали на плечи. Ухоженная борода блестела ледяными полосами, ее края аккуратно подстрижены вертикальным прямоугольником, схожим на лопату. Серый пиджак, потертый на рукавах, тем не менее, выглядел добротно. По одежде можно было предположить, что старческие руки каждый вечер бережно укладывали костюм, вешали его в шкаф, нежно поглаживали, словно пожилую, но такую дорогую сердцу женщину.
На брюках виднелась стрелка. А если точнее, это была разделительная полоса, проведенная сотни раз утюгом. Казалось, до конца жизни ничто не сможет сломать эту прямую и несгибаемую линию на ткани.
На туфлях заметны остатки обувного крема. Кое-где кожаная поверхность, натертая до блеска, отражала мир в своем искаженном отображении. И поди разберись, какой мир на самом деле: такой, как мы его чувственно осознаем, осязаем, видим глазами и слышим ушами, или, может быть, мир по-настоящему другой – искривленный в блестящей коже, уродливый и красивый одновременно.
В общем, дедушка выглядел потрепанным, но опрятным. Можно было предположить, что это преподаватель истории, давно вышедший на пенсию, вдруг решивший посетить СИЗО, чтобы направить заблудшие души на путь истинный и чистый. И только две детали портили общее впечатление – рваный носок, оказавшийся не в паре с другим носком ни по цвету, ни по количеству дыр, и яркое, свежее, едва засохшее кровавое пятно, расплывшееся на половину левой стороны пиджака.
– Никитич, ну ты красавец, канешна, – подключился Лёха и тут же съязвил: – Только вот че ты здесь оказался, а не в доме престарелых?
Дед повернулся к вопрошающему с таинственной ухмылкой, а потом подсел к нему и, как обычно, громко сказал:
– Веришь, сынок, бес попутал.
А попутал бес Никитича так. Однажды, когда ему исполнилось семьдесят лет, вышел он на крыльцо своего дома в небольшом, на полторы тысячи домов, луганском селе Большекаменка. При въезде в поселок возвышалось заброшенное здание. Серый с синюшными переливами некрашеный деревянный забор: ограда почти рухнула, по краям двора осталась пятерня досок, на которых, будто от холода на пальцах, проявлялась бледная синева. Дальше – маленький пруд, а справа от него хатенка, на крыше – потрескавшийся шифер, ставший от времени светло-бежевым с нотками желтизны, выбитые окна с торчащими остатками стекол, как прогнившие зубы старика, да покореженные железные ржаво-красноватые двери. В доме когда-то жил дед-шахтер, да спился под конец жизни, запустил себя и хозяйство. А потом, как бывает в селе, угорел: в угольной печи забились проходы (кирпич выпал) – и печная гарь заполнила дом. Задохнулся несчастный. И было тому погорельцу ровно 70 лет, прям как тогда Никитичу.
Итак, Никитич вышел во двор, а у ног крутился пушистый котяра со слипшимися патлами, которого, как и положено в селе, звали Венька. Всех котов в доме деда звали Веньками. Откуда взялось это имя? Вероятно, кто-то из дальних предков котяры был похож на веник – такой же рыжий, почти желтый. Или, может быть, родичей кота звали Вонька, потому что уж очень они воняли: любили поваляться зимой в тепле, в свинарнике. Как бы то ни было, кот терся о ноги Петра Никитича, как нечто вечное, постоянно перерождающееся, – признак неизменности среди затхлой сельской бренности.
– Слышь, Маруся, а помнишь погорельца? Вот, думаю о нем, – поделился дед мыслями с женой.
Та вышла во двор, вытирая руки, испачканные в муке, о фартук. Маруся – женщина лет шестидесяти пяти. Когда ей стукнуло двадцать два года, она пошла работать на шахту бухгалтером. Тогда-то и заприметил ее молоденький парень из отдела статистики.
– А я пухлая в теле была, прям загляденье. Лицо румяное, коса до пояса, – рассказывала она о себе бабкам-соседкам. И обычно после этих слов глубоко и грустно вздыхала. В каждом кубическом сантиметре выдоха – неисчислимый объем сожаления: по утраченной юности, жизни, которая, как муха, что назойливо крутилась вокруг, да неминуемой осенью засохла под оконным стеклом.
– Человек наблюдает за собой как бы со стороны, но не видит себя и проживает задарма жизнь, – рассуждала бабуля о прошедших годах.
А прожила она с Петром жизнь вполне себе простую и невыразительную. Двое детей, трое внуков. Все пристроены – в городе. Дед в юности за ней ухаживал: жили они в разных селах, так он ходил пешком по пятнадцать километров, высматривал ее в окне, кидал камушки.
– Иногда приходит ко мне, извещает о своем присутствии – камешки кидает в окно и стук, стук по стеклу. Как по сердцу, я слышу звон, а сама вся почти дрожу, – говорила она соседке Нюре, а та послушно кивала головой.
А что сейчас? Маруся утром встала, кур, гусей покормила, растопила печь в летней кухоньке, свинье жрать поставила, а дед пока возится со своими кроликами. Вот вчера пятеро дохлых достал из клетки: мрут кроли, сволочи, как мухи. Как вышли на пенсию, всего и делов-то – внучков ждать да животинку кормить.
– Жизнь пуста, как пуста луна, – любила говорить Маруся, а затем утирала платком лицо, покрытое сетью извилистых, как паутина, морщин.
А Петро вспомнил, как, бывало, придет к ее дому, смотрит в окно, а она мелькает там тенью, да только большущий откормленный кот сидит перед стеклом, и маячит, хвостом нервно подергивает, важничает – закрывает весь вид.
– Вот паскуда мохнатая, шоб ты провалился, гад, – бормотал Петя и смотрел по сторонам, чем бы запустить в ленивое животное.
Под рукой, как назло, ничего не было, кроме полена, которое, казалось, приросло к ограде, еще чуть-чуть – и пустит корни. Пётр в сердцах трехэтажным обкладывал наглого кота, но тот смотрел на него довольным и вызывающим взглядом: мол, что ты, человечек, мне сделаешь. А потом подмигивал слегка косым правым глазом.
– Ах ты, подлюка, глазки мне еще строит, решил поиздеваться по полной, – негодовал Пётр.
Он наклонился, пошарил по земле, нащупал пару камней и, прицелившись, кинул в кайфующее животное. Камни полетели точно в цель – испуганный кот дал деру, а напоследок жалобно протянул пару проклятий на своем кошачьем языке. О, смотри, и Маруська выглянула!
Когда появился первый ребенок, Петру как раз исполнилось тридцать лет.
– 1 и 30! Это ведь красиво, – говорил он традиционному коту Веньке, который терся о ноги хозяина и безразлично мурчал. Любил Пётр круглые и понятные числа.
А когда оставалось два года до тридцати пяти, он решил завести второго ребенка, мол, эти две цифры отлично смотрятся на фоне друг друга. Сказано – сделано.
Первый сын женился, и Никитич заговорил о внуке. Так к пятидесяти годам появился первый внук, а к семидесяти – уже трое. В общем, круглые цифры возбуждали Петра не хуже красотки по телевизору в передаче для тех, кому за восемнадцать.
Но в старости окутала деда своим клетчатым одеялом печаль. Все свои символы он исчерпал, а на душе скреблись мыши, к которым нынешний Веня был равнодушен, а только заглядывал в глаза хозяина, пытаясь вызвать жалость к себе, одинокому волосатому сиротинушке.
И вот в свой день рождения Петя вспомнил об угоревшем деде-шахтере.
– Так ты помнишь погорельца? – еще раз спросил Никитич Маруську.
– Да что ты заладил? Помню я его. Лет семь всего-то прошло, как помер. Волочил старикан левую клешню, говорил, на войне воевал. Герой, который нуждается в ласке. Врал, паскуда, а вон Нюра повелась, – ответила жена.
И, не вдаваясь в подробности, что же там случилось с Нюркой, собралась обратно в дом.
– Ага, ага. Повелась, отдалась, – пробормотал дед и запустил руку в седую бороду, как будто в снопе выцветшей пшеницы искал остатки зерен.
Кстати, об этой роскошной бороде у Никитича есть длинная и незабываемая история. Если хватит времени, он успеет ее поведать арестантам. А пока его рассказ застрял на треклятом коте и погорельце. После того как бабуля не проявила интереса к вопросам деда и зашла в дом, тот незаметно вышел со двора.
До конца жизни Маруся, а в миру Мария Александровна, будет жалеть, что торопилась тогда на кухню. Слышно было, что на плите что-то подгорало, тесто нужно было осадить, да и на вечер вечно голодному кабану ничего не сварено. Впрочем, весь этот список бытовых дел ни в коей мере не послужил бы ей оправданием перед своей же совестью: не доглядела, суетилась и проч. Как через полгода в местной тесной церквушке говорил ей толстенький круглолицый батюшка с редкой черненькой бородкой: «Не признала ты Христа в нищем, Маруся. Не увидела ран от гвоздей на его руках, не служила мужу, как положено добропорядочной христианке».
Умывалась она слезами, да все поздно – время-то не вернуть: деда в тот трагический день проглотил проем калитки, словно его и не было. Ушел из дома. С того утра и начинаются похождения Петра Никитича.
А задумал он их давно. Первым делом начал собирать деньги, по копеечке откладывая в длинные растянутые женские колготки, которые висели на чердаке, – в былые дни там сушились лук да кочаны кукурузы. Забирался Пётр по хилой шатающейся деревянной, выкрашенной в мертво-серый цвет, лестнице на чердак, крестил, как мог – и голову, и пузо. И мужские причиндалы осенял на всякий случай крестным знамением – они хоть и работали со сбоем, как незаряженное ружье, раз в году, но жалко все-таки: вдруг в хозяйстве пригодятся.
Подумал об этом Никитич, усмехнулся себе в пышную бороду, кашлянул, как ворона, и поставил ногу на первую ступеньку дряхлой лестницы.
«Шоу начинается, господа», – наверное, сказал бы он, если бы жил где-то на Диком Западе. А потом смачно сплюнул бы остатки жевательного табака на дырявую, пересушенную солнцем, землю. И ударил бы розгами лихую костлявую бурую кобылку, которая взбрыкнулась бы и понесла всадника в закат томатного цвета. Да только вот нет для Никитича ни запада, ни востока, ни, тем паче, юга. Не думал он так. Не говорил так никогда даже приблизительно. Весь мир для него – это сплошной север. Одна нераздельная зима, без тепла и теплого света. Единственное, что грело местных мужиков, совсем не солнце, а дурманящая и уносящая в другие края водка. Или на худой конец самогон. Шахтеры – через одного алкоголики. Частенько возвращаются после смены пьяные, еле стоят на ногах, а то и не дойдут – плюхнутся где-то на лужайке перед домом. Человек под забором – вот географические координаты, верный знак местности.
Дальше – больше. Никто не узнает полного вкуса жизни, если не попробует хоть раз шахтерской бурячихи. Это самогон, сваренный из буряка, ужасно вонючий, красного, как кровь, цвета. Достаточно один раз хлебнуть пятьдесят грамм – и целый день отрыжка буряком в горле стоит, словно неделю питался только этим овощем. А пьют не потому, что не хотят видеть этот мир, – наоборот, очень хотят разглядеть его, но не могут. Сколько раз наблюдал Пётр погасшие лица жителей Донбасса. Тяжелый физический труд, как в рабстве. Случалось, ведро пота сойдет с шахтера, прежде чем к нужной выработке придет, а потом еще работает, тягает железяки на горбу, потому что все технологии 1960-х годов. Это в XXI веке! Потому и выражение лица такое страшно замученное, в глазах прячется нечто большое и пугающее – невыразимая тоска от секунд, тягучих, медленных, пустых.
Сам Никитич – конторский, так называлась администрация на угольном предприятии. Все время работал в одноэтажном здании администрации, как сказано выше, в статистическом отделе. Это здание состояло из одного длинного коридора, который начинался от входа и заканчивался где-то вдалеке туманным окном. По обе стороны были натыканы кабинеты. Зачастую днем коридор не освещался, поэтому вошедший видел только мутную оконную даль.
Кабинет Петра находился почти посередине постройки. Каждый день он несколько раз выходил и заходил в кабинет, направлялся к выходу, но очень редко – к окну. Там был архив. Обычно ходила туда грузная Настасья Ивановна. И то ради того, чтобы поболтать с местными бабенками, а заодно и надобные документы захватить.
Иногда Пётр чувствовал, как какая-то неведомая сила притягивает его к мутности окна. Он словно хотел проскользнуть сквозь эту плотную матовость света, пропустить его через себя, очиститься от внутренней грязи. Откуда в нем накопилось столько темного, вязкого? Он не мог ответить. С отвращением смотрел на испитые морды шахтеров, думал, когда же наконец-то сможет не видеть мрачных от тяжести существования лиц. Этих людей ничто не пугало, даже сама смерть. Что там говорить? Для многих смерть – это избавление от ада, где они находятся. Безнадежность вечного тления – единственная надежда.
С годами Никитич привык к миру, к своей жизни. Кто его знает, может, и цифры он придумал, чтобы найти математическое оправдание нелогичному хаосу бытия. Но спустя много лет стало совсем невмоготу.
– И тогда я собрал деньги, одежду. Все сложил в рюкзак и спрятал в доме погорельца, туда все равно давно никто не заглядывал: боялись призраков. И уехал, – рассказывал дед арестантам в СИЗО, а сам глухо хмыкал в бороду.
– Ну, ты даешь, дедуган, – заинтересованно отозвался Лёха. – Только хрен тебя поймешь, почему все-таки сюда попал, черт ты бородатый!
Никитич заулыбался в ответ, словно что-то знал, и это знание не позволяло ему расслабиться и раскрыться в один момент. Илья судорожно придумывал вопрос и смотрел на деда, чтобы ошарашить его, застать врасплох. А тот развернулся, поставил ногу на нижние нары, кряхтя, попытался поднять свое старческое, высушенное тело.
– Эй, дед, куда прешь? Может, поменяемся? – заговорил Илья.
Но Никитич в ответ забубнил, что не тебе, молодой сосунок, указывать, куда ему, старому хрычу, свою тощую задницу поднимать. Кизименко от незлобной брани старика заулыбался, дед подкупал своей простотой и добродушием.
Лёха смотрел, как дедуля карабкался наверх, мостился, как мог, ерзал туда-сюда. Поглядывая на пожилого человека, он пытался понять, сколько ему лет, если он так проворно лазит по тюремным нарам.
«Наверное, шестьдесят восемь лет? Не меньше!» – подумал Лёха, посматривая на второй этаж нар.
А в это время Пётр Никитич с трудом умостился, снял пиджак с кровавым пятном, аккуратно положил его рядом, будто любимую женщину. А потом наклонил голову и обратился в сторону сокамерника:
– Да, кстати, сынок, мне семьдесят один год вчера стукнуло, – медленно проговорил он и наклонился, отчего стало отчетливо видно желтое старческое лицо с хитрой улыбкой.
В глазах Лёхи помутнело, словно кто-то сбил резкость на хрусталике. Он не верил своим ушам – не мог представить, что такое может произойти. Мягко опустился на лежак, уставился в днище второго этажа. И замолчал, шокированный неожиданным открытием, о котором и рассказать кому-то опасно: упекут в сумасшедший дом.
А между тем Илья наблюдал за этой сценой без особого интереса. Дед наверху успокоился, перестал шуршать. Сокамерник опять замолчал, говорить никому не хотелось. Кизименко закрыл глаза, какая-то тяжесть навалилась на него, тело стало тонуть в трясине сна. Единственное, что он заметил, перед тем как задремать: с момента появления деда прошло всего лишь пятнадцать минут.