Читать книгу Красный свет - Максим Кантор - Страница 13

Глава вторая
Барбаросса проснулся
1

Оглавление

Сергей Дешков успокоился только когда началась большая война. Он мысли не допускал, что войны не будет. Его жизнь, как это и положено, была суммой всех жизней его родных – и если сложить общий опыт, ответ выходил один: война.

Отец воевал в Польше, друзья уехали воевать в Испанию, сам Дешков служил на Дальнем Востоке, где война колотилась в русскую границу, – но все эти войны были не главные, люди ждали такой войны, чтобы накрыла с головой. И когда говорили: мы, мол, готовимся к войне, – никто не перебивал вопросом: а что, сейчас не война, что ли? Будет последняя, финальная битва с империализмом, так говорили агитаторы и писали газеты – обязательно будет! Сам Сталин считал, что большой войны не избежать. И задачи ставил перед народом соответственно – чтобы были готовы к удару. Так и спрашивали друг у друга: ты готов к труду и обороне? Готов или нет? Сталин спросил и британского министра иностранных дел Энтони Идена, как тот считает: когда было тревожней – накануне 1914-го или теперь? Англичанин как раз объехал Европу с планом «умиротворения», он и с Муссолини встречался, и с Гитлером. И англичанин сказал Сталину, что накануне 1914-го было гораздо тревожней. А Сталин своего гостя поправил; нет, господин Иден, вы глубоко ошибаетесь. Сегодня гораздо тревожней. А Иден, как рассказывают очевидцы, только руками развел: ну что тут возразишь? Поперхнулся чаем с лимоном (ему предложили чай с лимоном и печенье, так принято), а ответить ничего не сумел.

Однако финальную битву постоянно откладывали, сначала западные страны подписали соглашение с Гитлером в Мюнхене, потом русские подписали пакт о дружбе с Германией, и люди поздравляли друг друга с мирным завтрашним днем – и не верили сами себе. Значит мир, да? Обошлось? Можно варенье варить и снимать дачу на лето? И снимали дачи, и варили варенье, и чай пили с вареньем – и не понимали: зачем откладывать войну, если война все равно должна быть? Варенье ели наспех, не чувствуя вкуса.

Когда война отступала, Дешков испытывал разочарование, словно обещанный дождь прошел стороной. Духота не отпускала мир, неужели не понятно, что гроза нужна? Дешков говорил это друзьям, и друзья думали: для него что кровь, что водица – все одно. Не навоевался ты, Дешков? Мало России досталось – снова стрелять хочется?

– Придет еще война, придет! – говорил Дешков, и те, кто слушал его, думали, что он хочет смерти и несчастий. А он просто устал ждать. Война собирается в тучу и движется неуклонно, затягивая горизонт, она грянет, никуда не денется. Когда говорил об этом жене, та спрашивала, не глядя в глаза Дешкову:

– Тебе легче станет, да?

– Почему легче? – удивлялся ее словам Дешков. – Станет проще, и все.

– Проще? Смотри, Сережа, не пожалей об этих словах.

Когда наконец объявили войну, рядом с войной все стало не важно и легко – даже их скверная жизнь выправилась. По радио сказали, что бомбили Киев, и Дешков успокоился. Прежде он плохо спал, а тут прослушал речь Молотова, лег и уснул, и ему хорошо спалось. И сон приснился, а этого не случалось давно. Снилось, что он скачет на коне, куда скачет – непонятно, но это был радостный сон. Наутро пришел соседский мальчик, одноглазый татарчонок из серых бараков, что наспех сколотили на пустыре. Татарчонок принес повестку, и Дешков потрепал татарчонка по маленькой бритой голове.

– Тебя как зовут, пацан?

– Руслан, – сказал татарчонок, и Дешков засмеялся. Почему-то татары любят имя пушкинского витязя.

– Ну, скачи, Руслан, домой, готовь щит и меч, в бой пойдем!

У Дешкова было отличное настроение. Его призвали в армию, повестка уравняла его в правах с другими людьми, они связаны общей судьбой. Теперь все пойдет на лад, он свободен, опять станет солдатом. Дешков перестал думать про то, что работу ему не дают, сколько ни проси, – вот, видите, нашлась ему работа. И Дешков сразу забыл, что они с Дашкой спят в проходной комнате, – ясно, что отныне он будет спать в другом месте и жилищный вопрос закрыт. «А чем ты лучше других? – так обычно говорил ему товарищ, Андрей Щербатов. – Стыдно тебе, Дешков, жаловаться. Подумаешь, особенный какой! Привык в генеральской квартире жить, в подвале ему тесно. Ничего, будешь спать где велят». Щербатовы жили в соседнем подвале, и у них вовсе не было окон, а у Дешковых все-таки было два слепых оконца, которые можно даже и открыть, понюхать улицу. Правда, Дешковы снимали угол в подвальной комнате у Бобрусовых, а Щербатовым принадлежал весь подвал – хоть гостей собирай на танцы, хоть десятерых рожай. Но в принципе Щербатов был прав, возразить было нечего, разве сказать, что отец никогда не был генералом, но к сути разговора это отношения не имело. Действительно, Дешков привык жить в большой комнате, окнами в парк, а когда этой комнаты не стало, он тосковал по ней как тоскуют по умершим родным. Странное дело: когда вспоминал отца или мать, он боли не испытывал, но стоило подумать про их дом, вспомнить длинные коридоры, высокие комнаты с лепниной под потолком, люстру со звенящими от ветерка стеклянными подвесками – и делалось безнадежно горько. Ему иногда мерещилась его прежняя комната, казалось, что он лежит на своей прежней кровати, а наискосок от него, там, где темнота всего чернее, стоит его стол, а за ним книжные полки. Потом в комнату вползал на четвереньках серый подвальный рассвет, и не было ни стола, ни книжного шкафа, ни окна в парк. А теперь уже ни парк, ни шкаф, ни стол – не нужны больше. Черт с ними.

Получив повестку, Дешков испытал облегчение – и благодарность войне. Войну на Дальнем Востоке он полюбить не успел, солидарности с китайцами не ощущал и, если бы пришлось умирать за свободу Нанкина, сделал бы это без энтузиазма; и потом – не отпускало чувство, что главное для страны решается не здесь. Что проку его родным и друзьям, что проку всему пролетарскому делу и мировой бедноте – если он отдаст жизнь за страну, которая сама про себя не знает, чего хочет. А большую войну он полюбил сразу – за ясность. Они против коммунизма, а мы за коммунизм, что тут еще обсуждать. Они посадили Эрнста Тельмана в тюрьму, убили Либхнехта, расстреляли спартаковцев. Напали на нас – и спасибо им скажем. Сейчас мы с ними разберемся.

Вовремя Гитлер напал, подумал Дешков, а то бы мы с Дашкой совсем рехнулись. Невозможно ждать завтрашнего дня, если он такой же пустой, как день сегодняшний. А если ребенок – что тогда делать? А вдруг она уже беременна? Беременна, наверно, а иначе – отчего такая нервная стала? Но спросить жену об этом Дешков боялся. Он устал оттого, что жена плачет ночами, а он даже не может выяснить причину – что толку спрашивать, если не хочешь слышать ответ. Он устал от своего бессилия перед управдомами и владельцами квартир, где снимал комнаты и углы. Он устал от страха, что придут, отдернут ситцевую занавесочку, и он не сможет защитить жену, потому что от них разве защитишь, и не сможет убежать, потому что куда же из подвала убежишь. Он злился, что не может прогнать от себя Дашку, а надо бы ей давно уехать к родне. Он устал оттого, что негде болеть, нет своей кровати, нет своего стола, нет стула. Они три года маялись по съемным комнатам, и Дешков ненавидел свое безденежье: он не мог больше думать про жилплощадь и не мог думать про что-то еще, кроме жилплощади. Жена ни разу не упрекнула его в нищей жизни, но оттого жизнь не перестала быть нищей. Если он читал книгу – хотя читал теперь редко, – то прикидывал размер жилплощади героя и ярился на книжных героев, зажравшихся, не знающих своего счастья. Особенно его нервировали «Три мушкетера» – а ведь было время, когда Дюма поднимал настроение. Дешков представлял себе комнату д’Артаньяна на улице Старой голубятни, просторную, судя по всему, комнату, на втором этаже, – и его мучила зависть. Вот д’Артаньяну было куда позвать Констанцию Бонасье, да что там Констанция – он запросто мог пировать у себя в комнате с друзьями, целых четыре взрослых человека могли усесться за его столом. «Трех мушкетеров» только что издали – с отличными иллюстрациями француза Лелуара, там на картинках у д’Артаньяна был такой широкий стол, что даже и в прежней комнате Дешкова такой бы не поместился. Такой стол Дешков видел только в столовой секретаря по партработе. Начиналось с мыслей о комнате и столе, потом приходили мысли о работе, которой нет, о зарплате, которой нет, о друзьях, которые пропали. Дешков ночами лежал подле Дашки, прикидывая, куда еще пойти, где просить. Просить противно, да и без толку просить. Ничего, думал он. И у д’Артаньяна бывали полосы невезения. Попрошу еще, от меня не убудет, гордость не в том, чтобы не просить, – гордость в том, чтобы не отчаиваться, когда не дают. Денег не было совсем, снимать комнату было не на что. И работы никакой. И страх, который унижал его, не отступал.

И вдруг подвернулась работа – и судя по всему, надолго. Солидная, стабильная работа. И жилплощадь ему нынче досталась просторная. Теперь ему принадлежала вся земля, та, которую он вытопчет сапогами, а темная проходная комната в полуподвале в Астрадамском проезде – он сразу про нее забыл. И долг владельцу комнаты, жирному Бобрусову, долг, который рос и рос, перестал его беспокоить. После войны деньги отдам, сказал Дешков и посмотрел на Бобрусова своими серыми прозрачными глазами. К нему вернулось спокойствие, утраченное за годы трусливой бесприютной жизни. И просить ни о чем не надо, и ответа не ждешь с колотящимся сердцем. Теперь он снова стал хозяином своей судьбы: как сказал, так и будет. Раньше-то он всегда был такой, раньше он был твердый, и это все знали; а потом стал умолять жирного Бобрусова пустить их с Дашкой в проходную – и сделался жалок и слаб. Бобрусов чувствовал его жалкость и ликовал; жирный Бобрусов держал их строго – чуть что покрикивал, а Дешков кривился и молчал. В первый раз, когда Бобрусов крикнул на Дашу, Дешков едва не ударил его – но прежний Дешков уже давно спрятался, а новый, осторожный Дешков промолчал, и Даша боялась смотреть на мужа, чтобы мужу не стало стыдно. Ничего, потерпим, говорил себе Дешков, доблесть не в гоноре, а доблесть в том, чтобы перетерпеть обиду. Если надо, так я ему ручки поцелую, от меня не убудет. И он улыбался Бобрусову и прятал от Даши глаза.

Повестка поменяла все. Сегодня Бобрусов открыл было свой жирногубый рот, однако присмотрелся к Дешкову да рот свой и закрыл. Дешков опять стал твердым, немногословным, уверенным. Планы понятны, проблемы решаются стремительно. Жена уедет наконец к родне в село Покоево Рязанской области, а ему – вон, до угла дойти да в кузов машины прыгнуть. И забыть проклятый подвал в Астрадамском проезде, и пропади пропадом соседи Полосины и хозяева Бобрусовы – гори они все огнем. Теперь уже не надо униженно просить жирного Бобрусова не заглядывать за ситцевую занавеску, когда собираешься лечь с женой в постель. Теперь уже не придется одалживаться у Полосиных. Разрешите у вас сковородочку на полчасика? К чертовой матери сковородочку Полосиных. Он натянул сапоги, встал, притопнул ногой, чтоб пятка ловчей села на каблук, застегнул наглухо гимнастерку, разгладил складки под ремнем, протянул руку за портупеей. И шершавая, старая, отцовская еще, портупея пришлась точно по плечу, словно перепоясался ею тот же самый человек. И даже подтягивать пряжки нигде не пришлось. Дешков похлопал себя по груди и плечам, осаживая сбрую на теле, остался доволен, пристегнул к портупее кобуру. Он нагнулся над цинковым ведром, где они хранили ценные вещи: там на дне лежали четыре Дашкиных кольца с драгоценными камнями, достались от бабки-китаянки, и отцовский кольт. То была память о Польском походе, о кавалерийском корпусе легендарного Гая, о боях с Пилсудским, о командарме Тухачевском, о тамбовских боях, о Кронштадтском восстании – на рукоятке револьвера выгравирована наградная надпись; наградное, бесценное оружие, а надпись – опасная. Последние годы он прятал револьвер – а сегодня достал.

Вообще наградного оружия было выдано мало: так называемое «золотое оружие», шашки с гравировкой получили Буденный, сам Тухачевский и еще несколько командиров армий, повлиявших на ход войны, список награжденных утверждался Президиумом ВЦИКа. Только после взятия Перекопа ввели огнестрельное наградное оружие, и наградили им человек двадцать – никому оно счастья не принесло, все были расстреляны спустя двадцать лет.

Отец Дешкова, Григорий, во время Первой мировой был таким же поручиком, как и Тухачевский, в лейб-гвардии Семеновском полку и оставался неподалеку от командарма (а потом и маршала) вплоть до ареста. Его военная карьера практически в точности воспроизвела карьеру самоуверенного Тухачевского, которого Пилсудский называл доктринером, а многие – «Бонапартом». Григорий Дешков не был, в отличие от своего товарища, в германском плену, но рассказы Тухачевского о пяти побегах из германских тюрем пригодились ему в плену польском. Григорий Дешков не сделал столь блистательной карьеры, но, впрочем, он и не говорил никогда, в отличие от Тухачевского, что покончит с собой, если к тридцати не станет генералом. Служил исправно, прошел с Тухачевским все повороты революционных лет.

Армия Тухачевского в двадцатом году откатилась назад, не взяв с разбегу Варшаву; Ленин торопил, требовал «бешеного ускорения наступления на Польшу», и сам командарм считал, что момент упускать нельзя, «надо вырвать победу». Тухачевский был теоретиком так называемой наступательной войны, атаковать надлежало «на всю глубину вражеских линий обороны», принцип, не свойственный практике русской армии и трудно применимый в реальности. Киев у поляков отбили, на этом удачи кончились. Планировали взять Варшаву не позднее августа – но за август 5-я армия Сикорского разбила 4-ю армию Тухачевского, и Тухачевский приказал отступать. Кавалерийский корпус Гая пропал начисто, сгинул в польских лагерях; Григорий Дешков угодил в концентрационный лагерь Тухоль. Поезда, забитые полуголыми людьми, тащились плоскими польскими полями, развозили остатки армии Тухачевского по лагерям – от Брест-Литовска до Стшалково. На станциях к вагонам подходили прилично одетые гражданские паны и тыкали в пленных красноармейцев зонтиками и стеками. В вагоне с пленными Григорий был прижат вплотную к кавалеристу Валуеву и комиссару Гиндину. Ни тот ни другой не были профессиональными военными – Валуев был из тамбовских крестьян, а еврей Гиндин – учителем. Говорить им друг с другом прежде не приходилось, а тут разговорились. Валуев проклинал комиссаров, втянувших его, крестьянина, в смертельный поход, Гиндин рассказывал о Троцком, а Григорий их мирил. Они мочились друг другу на ноги, так и ехали, прижавшись телом к телу. Потом их привезли на станцию, вагон обступили польские легионеры.

– Это ведь мы по родной России едем, – сказал Валуев. – Нашенская земля, российская. На хрена надо было панов освобождать год назад? Вот откуда хлеб надо было везти в Питер! А не из Моршанска… Грамотеи, такие хлебные места прозяпили! А от них мы с тобой спасибо дождались. Вот она, благодарность панская.

– Подожди, Валуев, потерпи. Теперь не будет границ, – ответил Гиндин, – скоро везде будет одна большая Республика Советов. И наций не будет тоже.

– Тем более, на хрена же мы Россию делили, на кой ляд этим скотам волю давали?

– Лев Давидович Троцкий призывает нас быть беспощадными в бою с классовыми врагами, но не с народом! Нельзя винить народ, – ответил гордый Гиндин. – Я, например, горжусь, что польский батрак свободен!

– Нашел чем гордиться, – сказал Валуев. – А Троцкий твой… – Валуев плюнул, и плевок попал Гиндину на грудь; тесно стояли.

Их привезли в лагерь Тухоль, где пленных красноармейцев держали в жестяных ангарах, покрывавшихся льдом в холода. Люди стояли по щиколотку в тухлой воде, потому что крыши были дырявыми, в холодные дни вода смерзалась в желтую корку, а в теплую погоду – таяла, тогда в бараке стояла вонь. Еды не давали никакой, пленные ели сено и траву, в день умирали сначала по пять человек, потом больше. Через месяц начался тиф, смертей стало гуще – за полгода умерло около трех тысяч. Рассказывали, что в лагере Стшалково еще хуже. В живых от революционной конницы 4-й армии осталось чуть больше половины, в те годы мертвых никто не считал – а когда посчитали потом, вышло, что тридцать тысяч красноармейцев сгинули в польских лагерях за два года. А некоторые говорили: семьдесят тысяч. Валуев сказал Григорию Дешкову, что ведет счет – каким образом, Дешков не понял, – но вскоре Валуев сбился со счета и подытожил: много народу померло. Русских пленных даже не убивали, просто заморили.

В польском лагере убивали только в первые дни, сначала расстреляли двести пятьдесят человек, выборочно, а человек сорок зарубили. Ходил между пленными полный польский офицер под руку с французским пастором, заглядывали в лица, искали комиссаров и евреев.

– А ты жид? – придирчиво спрашивал польский хорунжий и рукоятью нагайки приподнимал за подбородок голову заключенного, чтобы рассмотреть его профиль. – Думаю я, что ты жид.

– Русский я, крестьянин, – сказал Валуев, и товарищ Гиндин сказал ему:

– Стыдно тебе, Валуев, ты красный кавалерист.

И польские офицеры смеялись над ними. Тем, кто укажет на жидов, обещали дать консервы, но никто никого не выдал – однако в 5-й польской армии находились хорошие физиономисты. Комиссаров расстреляли сразу, потом пустили в рубку евреев, рослый легионер стоял подле ямы и рубил евреев сплеча, кому разрубал голову, кого разваливал до пояса, кому отсекал руку: и мертвые, и раненые падали в одну яму. Гиндина поставили у ямы, и Валуев отвел глаза, чтобы не видеть лица комиссара Гиндина.

– Ну, скажи мне что-нибудь, жид, – сказал легионер, раскручивая руку для хорошего удара. – Ты пришел сюда захватить мою родину, да, жид?

– Я скажу тебе, что ты контрреволюционный элемент, – сказал Гиндин, морщась и белея от страха. – Я скажу, что тебе будет очень стыдно перед польскими рабочими и крестьянами!

Легионер отмахнул Гиндину руку, кровь ударила в воздух широкой красной полосой, тело Гиндина задергалось и упало вниз, в яму. Валуеву показалось, что он слышит, как падает тело Гиндина, но слышать ничего он не мог – загремели барабаны. Пленные смотрели, как убивают евреев и комиссаров, и молчали. Потом их увели в барак.

Так, в бараке, с водой на полу, отец прожил пять месяцев – и бежал. Валуев, который бежал вместе с ним, отстал, отец дошел один. Он прошел полями Украину и вышел к красным частям, хромая на обмороженную ногу, и его представили к награде, которую он, впрочем, в тот год не получил. Отмороженную ногу хотели ампутировать, но отец ногу разработал, спас от врачей, опять сел в седло.

В тридцатые годы он уже был преподавателем в Военной академии имени Фрунзе, но прежде чем оказаться в академии, успел повоевать на Перекопе, а потом командовал штурмовым отрядом в Кронштадте в двадцать первом. Кронштадтское восстание поразило бы его, если бы оставалось время испытывать такие сильные чувства; воевали всегда, с одного поля боя его посылали на другое, горела вся страна, и когда засыпал после тяжелого дня, он не видел снов. Кавалерия вошла в Кронштадт по телам революционных матросов – но обдумать это времени не было. По городу висели транспаранты «Долой самодержавие коммунистов» – и моряки-краснофлотцы встречали Красную Армию Тухачевского шрапнелью. Первый штурм был отбит, тогда Троцкий с Тухачевским бросили на кронштадтский лед новые полки. Красноармейцы Минского и Невельского полков стрелять отказывались, братались с матросами, бросали винтовки. Сорок красноармейцев из Минского и тридцать из Невельского расстреляли в воспитательных целях – судили здесь же, на льду. Шли опять в атаку, натыкались на шрапнель. «Матросня обороняется», – доложил командарм Тухачевский, получил приказ взять город, вперед пустил славную кавалерию – и пошли на рысях по льду Финского залива, и красные командиры врубились в толпу рабочих и матросов, искромсали колыбель революции, изрубили в лапшу ее повитух. В следующие дни шли расстрелы – и Григорий Дешков, который квартировал в центре, ночами слышал, как возле гавани стреляют залпами, а потом одиночными выстрелами добивают раненых. Некоторых хоронили в общих могилах, но большинство трупов везли на подводах в старую гавань и вываливали за мол, в море. Жены расстрелянных рабочих говорили, что если бы из Кронштадта не отозвали Федора Раскольникова, смертоубийства бы не было, он бы не допустил.

Председатель Кронштадтского совета, большевистский сановник, остроумный и вальяжный Федор Раскольников выехал из города до штурма – именно он и довел рабочих до исступления своим роскошным образом жизни, барским хамством и поэтическим вольнодумством. Поэтический интеллигентный салон Раскольниковых был местом, куда хаживали и будущие идеологи восстания, и те, кто их расстреливал. Раскольников предвосхищал позднее советское барство, так вели себя ополоумевшие от вседозволенности члены Политбюро, да и то не все. Апартаменты Раскольникова лопались от конфискованных картин и статуй, он ездил по городу в дорогой машине «Майбах» с открытым верхом, а его супруга, дама прогрессивной ориентации, возлюбленная расстрелянного по «Таганцевскому делу» поэта Гумилева, красавица Лариса Рейснер, щеголяла в шитых золотом халатах. Раскольниковы устраивали приемы – большевистские журфиксы, на которых Лариса Рейснер музицировала, а Федор Раскольников пил коньяк и дебатировал философские вопросы. Раскольников уехал, оставив город на растерзание правительственным войскам, а несколько лет спустя эмигрировал и потряс общественность открытым письмом Сталину, гневным документом, в котором едва ли не впервые назвал Отца народов – тираном и убийцей. Раскольников был казнокрад и мерзавец – но, как это заведено со времен Курбского и вплоть до Березовского, именно бандиты и жулики играют в стране роль обличителей режима, и как раз у сановных воров получается убедительно перечислить грехи власти. Раскольников благополучно удрал, а штурмовые колонны вошли в город революционных матросов – и третью штурмовую колонну вел Григорий Дешков. Тысячу матросов положили сразу – и заняли город; около десяти тысяч бежали в Финляндию – плыли на чем придется, вываливали в стылую воду ялики и набивались по шестеро в узкие моторки. Беглецов не преследовали: и без них хватало пленных. Дешков ехал на каурой кобыле по Якорной площади и смотрел, как разоружают матросов. На мартовскую бурую грязь стелили простыни и валили на простыни беспорядочной кучей винтовки и кортики офицеров. Площадь была черной от бушлатов, небо – черным от туч и дыма, горели верфи, горели форты крепости. «Теперь, большевик, тебе расстрелять нас придется! – яростно крикнул матрос. – А Степана Петриченко тебе все равно не достать, он в Финляндию ушел!» Кто такой Петриченко, всадник не знал, но ответил: «Я твоего Петриченко и в Финляндии найду, не волнуйся, братишка, он от меня не спрячется». Матрос издевательски засмеялся, а Дешков повторил: «Я тебе обещаю, братишка, что твоего Петриченко найду и пристрелю». – «Меня сначала! Меня!» – кричал матрос. Было решено расстреливать только зачинщиков, потом уточнили: зачинщиков и активистов. Таких набралось больше двух тысяч человек.

Командарм Тухачевский назвал штурм Кронштадтской крепости «гастролью» – и председатель РВС Троцкий, человек артистический, подхватил метафору. «Он же у нас скрипач, – написал Троцкий Каменеву, – и в Кронштадте сыграл первую скрипку». Тухачевский действительно любил музицировать и недурно играл на скрипке – для людей военных то был необычный талант, разве что германский Гейдрих также отличался виртуозной скрипичной игрой. После падения Кронштадта Тухачевский вручил Григорию Дешкову наградной кольт с надписью «За личную храбрость, проявленную при победоносном шествии Красной Армии, за доблесть в боях за Отечество». Почетное огнестрельное оружие являлось как бы высшей наградой – и вручали его командирам армий и генералам. Исключение сделали для командиров штурмовых колонн, участвовавших в подавлении Кронштадтского восстания. Правозащитник нашего века высмеял бы двусмысленную надпись – за какое именно Отечество шли бои? – однако будем последовательны: и Суворову дали фельдмаршала вовсе не за Измаил, а за подавление Варшавского восстания.

Немедленно вслед за усмирением Кронштадта командарм Тухачевский был послан на подавление Тамбовского восстания. Ленин писал: «Надо принять архиэнергичные меры! Срочно!» – так что времени на отдых ни у командарма, ни у Григория Дешкова не было. Х съезд ВКП(б) был посвящен проблемам, вызванным военным коммунизмом, Бухарин и Луначарский ездили в Тамбов, они там на губернском съезде дебатировали вопросы продразверстки, а Ленин тем временем принимал в Кремле тамбовскую делегацию: «наберитесь терпения» и «берите всю полноту власти и разделите ее с рабочими!». Нужные слова были сказаны, и Ленин даже предложил выборным мужичкам писать ему в Кремль: он-де займется, если уж совсем припрет, – но голода это не остановило. Мужиков не вдохновило предложение разделить власть с рабочими: у деревни уже отнимали хлеб для нужд этих самых рабочих – зачем же в дополнение к этому с рабочими еще и правами делиться? Впрочем (и это оскорбило деревню более всего), то, что изымалось у деревни, не всегда доходило до города – с хлебом в 20-е годы обстояло точно так же, как и девяносто лет спустя с бюджетными деньгами, которые выделялись на строительство дорог и больниц; хлеба и денег брали много – а по адресу доходило мало. Предположение, будто Ленин и Луначарский слопали по дороге весь урожай, гуляло по Тамбовщине – но вряд ли вдвоем народные комиссары могли умять такое количество зерна. Воровство, диверсия или административная ошибка – решение вопроса, как, впрочем, и всегда, оставили за кавалерией. Теперь Троцкий кричал командарму: «Срочно! Слышите, что Ильич говорит?»

Утром 6 мая 1921 года командарм прибыл в Тамбов, он был назначен «единоличным командующим войсками». Вместе с Тухачевским прибыли Какурин, Котовский, Уборевич, Дешков – гордость Красной Армии, а также Ягода. Тухачевский вошел в здание штаба, Котовский с Уборевичем шли за ним, Дешков с Какуриным – второй парой. Остановились в дверях, даже садиться не стали. Тухачевский выслушал доклад Корнева, бывшего командующего тамбовскими войсками, заступившего на это место после неудач Редьзко, отозванного полгода назад. Восстание расползлось по районам, захватило территорию, равную площади небольшого государства – Албании например; правительственные войска были биты. Со времен Пугачева до такого не доходило, Тухачевский чувствовал себя Суворовым. Командарм послушал про «союз трудового крестьянства», про бой у деревни Криуша, про суды над коммунистами. Корнев говорил путано и вязко, повторялся, не по-военному говорил, а Тухачевский не перебивал доклад, но и не вникал особенно. Смотрел на Корнева круглыми глазами, спросил зачем-то про пулеметы, хотя было понятно, что Корнев не знает ничего. Какое количество пулеметов у противника? А полевых орудий? Не знаете? Затем продиктовал телеграмму заместителю председателя Реввоенсовета Склянскому. Тухачевский диктовал телеграмму, отчетливо выговаривая слова, так, чтобы Корнев и прочие офицеры расслышали, что их работа не имеет никакого смысла и в профессиональном отношении они – нули. Что с ними сделают, офицеры не знали, но имели основание предположить худшее. Через неделю, вечером 12 мая, командарм издал свой знаменитый приказ № 130, в котором предписывал расстреливать заложников и саботажников, высылать семьи укрывателей в отдаленные районы РСФСР, сжигать так называемые бандитские дома. Тамбовские деревни вспыхнули, и Антонов вышел с двумя тысячами сабель к деревне Елань. На краю леса полоскалось по ветру красное знамя с неразборчивыми буквами – Тухачевский объяснил Дешкову, что на полотнище написано: «Вся власть крестьянам».

– У них еще бывает эсерский лозунг «В борьбе обретешь ты право свое», – сказал командарм и отдал бинокль: просто протянул руку в сторону, а штабные кинулись подхватить.

У повстанцев были свои знамена и полки, были даже знаки различия на рукавах и лацканах – полная имитация регулярной армии. Но это была крестьянская армия.

– Долго готовились, – сказал Тухачевский. – Хотят воли, без сомнения. Как думаешь, может, отпустить? Будет Тамбовская хлебная республика. Торговать станут с Москвой, лес на трактора менять. Беда с крестьянскими войнами – идти мужикам некуда, а в лесу я их достану.

Командарм говорил так, словно в его власти было отпустить или не отпустить мужиков – однако был приказ Кремля, и Троцкий передал его Склянскому, Антонову-Овсеенко и Тухачевскому. Впрочем, и без всякого приказа командарм выполнил бы свой долг.

– Чистый Томас Мюнцер, – сказал Тухачевский Дешкову, – германские крестьянские войны. Будь проклят этот Ренессанс, все зло от попов и крестьян.

Командарм любил историю, много читал, но в коллизиях Ренессанса и северного Возрождения путался. Он был уверен, что дефекты в регулировании цивилизации пошли с Возрождения, крестьянские бунты считал производным от вольности городов. Религию командарм тоже обвинял.

– Все это от Лютера идет, все зло от попов, если вдуматься.

– Лютер, кстати, ненавидел Мюнцера, – сказал командарму Григорий Дешков. Он тоже много и беспорядочно читал, военные тех лет пополняли образование как могли и где придется.

– Спать пора, – сказал Тухачевский, – утром мы этих мюнцеров потрогаем.

Григорий Дешков успел до боя прочесть листовку, положенную кем-то на стол в горнице, – он даже догадывался, кем именно: хозяйкин сын был мал, чтобы воевать, но смотрел на красноармейцев злым глазом.

– Это откуда? – спросил мальчика Дешков, разглаживая на колене листок со словами: «Братья красноармейцы! С кем воюете вы! Опомнитесь! Это не банда, а восстание крестьян! Вместе сбросим эту муку и устроим по-хорошему жизнь свою! Коммунисты-жиды нас стравили!» – Это ты принес? – спросил Григорий Дешков. Парнишка молчал. – Больше так не делай, – сказал ему Дешков, – тебя расстреляют. – Он порвал листовку и лег на лавку, положив кулак под голову и свесив с лавки больную ногу. – У вас тут, погляжу, и типография есть, и армия есть… полки, командиры… Иди спрячься, завтра плохой день.

Спать оставалось три часа; наутро командарм Тухачевский врубился во 2-ю партизанскую армию Тамбовского края и погнал в лес 4-й и 14-й полки, а полк, поименованный Пахотно-Угловским, истребил начисто. Конники Тухачевского рассекли антоновский фронт, а с фланга по крестьянам стреляли пушки бронепоезда: командарм пришел подготовленным.

Два месяца Григорий Дешков провел в тамбовских лесах, гоняясь за мужиками. Восстание расползалось, как лесной пожар – и образ лесного пожара был тем нагляднее, что Васька Карась, приближенный к Антонову лихой человек, придумал распарывать большевикам животы и набивать соломой – а солому поджигать. И безумные горящие факелы метались по лесу, и горел подлесок, и страшной правдой обернулся большевистский лозунг «Из искры возгорится пламя». Горели крестьянские избы: согласно приказу командарма деревни жгли. За приказом № 130 командарм издал приказ № 171, еще того хлеще: человека, не назвавшего свое имя, расстреливать на месте без суда; семьи, укрывающие имущество бандитов, расстреливать на месте без суда; дома сжигать и разбирать. Крестьяне Тамбовской губернии не располагали специальным имуществом, каковое можно было бы хранить в потайном месте, а все их достояние сводилось к одежде и хозяйственной утвари – и приказ № 171 толковали произвольно. Расстрелов было много, даже в Москве испугались, взволнованный Рыков написал Троцкому, что это уже слишком, не перегнуть бы палку. Но деревни вытаптывали и дома сжигали, мужики уходили в леса, где артиллерия пройти не могла, а коннице было трудно проехать. Однако входили и в леса. В лесу подле села Туголуково (сожженного дотла) Дешков столкнулся с бывшим кавалеристом Валуевым, который накинул ему ремень на шею и стал душить, но Дешков изловчился и пырнул его саблей под ребро.

– Паны меня не зарезали, так свой русак зарезал, – захрипел Валуев, ползая в ногах у бывшего командира. – На своей земле умираю, на тамбовской.

Он хрипел и ел землю, а земля вместе с кровью толчками выходила обратно.

Бои с крестьянами затянулись: поди вымани мужичков из лесу – тогда командарм приказал стрелять химическими снарядами, пустить в глубь лесов отравляющие газы. Это был не такой действенный газ, как «Циклон Б», который чуть позже внедрили немцы для удушения евреев, и не такой могучий, как иприт, который разрешил применять Черчилль в Первую мировую войну, но и этого газа хватило. Впрочем, как говаривал упомянутый Черчилль, «я твердо выступаю за применение отравляющих веществ против нецивилизованных племен» – а кто бы назвал тамбовских крестьян цивилизованными? В районе озера Кипец красный командарм Тухачевский воспользовался той же логикой. В лесах мерли от газов, выходили на поляны, бунтовщиков вязали, кого расстреливали, кого отправляли в Сибирь. Провели перепись, за отказ назваться – расстрел на месте. Семью Валуевых – трех уцелевших братьев, мать, невесток, детей – затолкали в вагон, Григорий Дешков, по случайному совпадению, командовал отправкой эшелона, который увозил их в лагеря.

– Валуевы?

– Да, – крестьянин поднял на Григория Дешкова блеклые глаза, а женщины потянули к себе детей – прятать, если будут стрелять. – Деточек не трогайте.

– Проходи давай. Дай им шинель, детей укрыть, – велел Дешков ординарцу. Шинель, впрочем, не дали – не было лишней шинели.

Тем история с Тамбовским восстанием и закончилась. Сам Антонов скрылся, но ненадолго – его обнаружили в одной из деревень и убили в перестрелке.

Всего этого Сергей Дешков из рассказов отца не знал, отец говорил только то, что могло помочь воспитанию, боевой биографией не делился. И как прошел Украину на обмороженной ноге, не рассказывал, и как душил в Тухольском лагере пана Сухомлинского, и про тамбовские леса он не говорил. Жизнь их семьи в тридцатые годы наладилась, отец преподавал в Военной академии, им дали просторную квартиру возле Тимирязевского парка.

Квартиру посещали военные, те, кто считался цветом Красной Армии. Однажды Дешков слушал отцовский разговор с замнаркома обороны, Яков Гамарник был зван к ним на обед в тридцать шестом году. Сергей Дешков приехал как раз на побывку из Хабаровска – ему уже было двадцать шесть, он был в чине капитана, служил в сформированном Тухачевским и Гамарником Хабаровском батальоне, механизированном образцовом подразделении. Готовились к войне с Японией, осваивали новую технику – Дешков вошел в столовую, отрапортовал Гамарнику, приготовился к докладу, а генерал махнул рукой – мол, садись к столу, капитан, мы тут с твоим отцом выпиваем, махни и ты. Красные командиры в те годы пили мало, отец презрительно говорил, что белые генералы пропили Россию, а Ледяной поход потому назывался Ледяным, что водка у Корнилова постоянно была на льду. Но в праздники в доме Дешковых две рюмки выпивали – не больше, разумеется. Сергей Дешков сел с краю, возле матери, молчал, слушал старших.

Говорили о польском походе. В который раз поминали, что Тухачевский хотел брать Варшаву с марша, две недели кряду штурмовал город и отступал потом аж до Минска.

– Вины персональной здесь нет, – сказал Гамарник, – все отличились…

– Не простит он ему Варшаву никогда, – сказал отец.

Военные переглянулись: имелось в виду, что за варшавское поражение наказание понес Сталин – был освобожден Троцким от должности члена Реввоенсовета фронта за саботаж.

– Пусть на Пилсудского сердится.

Несчастная (в глазах некоторых) и чванливая (в глазах многих) Польша то появлялась на карте, то исчезала, словно и не было вовсе такой страны. Сегодня она опять возникла, и от нее ждали беды. Польша заявляла претензии всем: захватывала Вильно, требовала Верхнюю Силезию, шла на Украину, была готова взять часть Чехословакии. Отец рассказывал генералу, как они бежали из Тухоля:

– Задушили поручика Сухомлинского – задушили и ушли. Жаль, Владислава Сикорского на пути не встретили, – добавил отец, – вот кто зверь. Сухомлинский как раз неплохой был пан. Однажды мне хлеб дал. Почти без плесени.

– Пан Сикорский еще себя покажет, – сказал тогда генерал Гамарник. – Время пройдет, мы еще с этим паном хлебнем. – Не дожидаясь этого времени, он хлебнул без пана, опрокинул в себя рюмку, похвалил холодец. – Сама делала, Татьяна?

– Нет, Таня так не может, это Глебовна исполняла, – засмеялся отец.

Глебовна была прислуга, прожившая с ними пятнадцать лет, отец считал ее членом семьи.

За столом в тот вечер поговорили и о «Стальном пакте» – об «Антикоминтерновском союзе» Германии, Италии и Японии.

– Проблема с Польши началась, – сказал отец, – с Вислы пошло криво. Если бы взяли Варшаву, мир уже был бы наш. Сердце Европы.

– Что теперь говорить! – с сердцем, с досадой сказал Гамарник и рюмку махнул, заглушая сердечную муку – свою и польскую. Если и впрямь Польша являлась сердцем Европы, сердце это переживало бесспорный инфаркт.

– Верно, говорить не о чем. Не пошла революция далеко. А может быть, – тут отец погладил больное колено, – а может быть, и хорошо, что дальше не пошла. С польскими крестьянами мы бы не договорились. Революция пролетарская, крестьянину в ней делать нечего.

– Вот оно что, – сказал Гамарник ехидно, в бороду черную ухмыльнулся. – Значит, не нашли хорошей работы крестьянину?

– Выходит так.

– Скоро война, – сказал Гамарник, – дело всем найдется. И крестьянину на войне будет чем заняться.

– Будет война? – сказал отец. – Разве война когда-нибудь кончалась? Мы с тобой всегда: с войны на войну. Ты дома часто обедал?

– Я говорю как генерал и член Совета обороны, мы сегодня обозначили линии фронтов, можно видеть карту, – сказал Гамарник. – Наконец можно! Это и есть война, когда я могу составить план кампании и просчитать стратегию удара. Я могу тебе приказать: бери эскадрон, Дешков, и скачи на правый фланг – потому что этот правый фланг есть.

– Правый фланг и раньше был.

– Был фланг – на депеше штабной нарисованный. А поедешь ты на этот правый фланг, так до него двести верст степи, которую не посчитали, потому что как степь посчитать? Промахнуться на сто верст легко – она же плоская, сволочь, примет в ней нету. И тяни обозы, и гони фуры. Это уже не война, а вопрос, извини, снабжения и выживания в труднодоступной местности.

– Война и есть вопрос выживания.

– Что ж ты меня на слове ловишь, ты же не комиссар! Армия воюет с армией, и генералу есть работа. Сам ведь понимаешь, что я имею в виду! Конечно, когда в тебя из леса шмаляют мужички, это тоже война, но я так воевать не умею. И за двадцать лет не научился. По триста верст непонятной земли – от фланга до фланга. Лес темный – а кто в нем, не поймешь никогда. И чья это земля – ни в одном штабе тебе не скажут.

– Однако так воевали двадцать лет подряд, – сказал отец, – привыкли.

– Концерты давать привыкли! Тухачевский от адмирала Колчака, из Сибири – на гастроли летел на Кавказ, добивать Деникина. Выступит, аплодисменты послушает, а там еще Врангель в Севастополе ждет, а потом надо срочно на Западный фронт, к Пилсудскому, а потом в Кронштадте гастроль, в Тамбове гастроль. Миша везде сыграет – он же гастролер! Только Миша Тухачевский не знает, что происходит между Уралом и Кавказом. Он, кроме концертных залов, ничего не видел! И спросит – ему не доложат! Разведку пошлет – а разведка ни черта не поймет. Сунешься в лес, а тебя из-за осины грохнут. В избу зайдешь воды напиться, ножом пырнут. Тылы, вашу мать! Сегодня, по крайней мере, ясно, кто свои, кто чужие. Так воевать я согласен.

– Так, конечно, проще, – сказал отец. – У Гудериана небось с тылами порядок.

– У Гудериана с тылами порядок был всегда. В Европе воевать что на рыбалку ходить.

– Тылы крепкие, – сказал отец, – потому что в Европе крестьянин со своими хозяевами заодно. Во всяком случае, в отношении к нам у них разногласий не было. Крестьяне польские нас больше ненавидели, чем белополяки.

– Хочешь знать, что мы делали последние двадцать лет? – сказал Гамарник. – Коллективизация, индустриализация – непонятные многим слова. А надо сказать проще. Мы выстраивали работу тыла. Вот простой ответ на все вопросы. Когда мне говорят: почему партия приказала то, почему партия приказала это – я всегда отвечаю: потому что тылы нужны! Когда мне говорят: надо механизировать армию (ну ты знаешь, кто у нас спец по механизации), когда мне говорят: поднять образование офицерского состава! – я всегда отвечаю: наладьте работу тыла, орлы. Тыл должен быть однородной структурой! – Это было любимое выражение Гамарника, словами «однородная структура» начальник Политуправления РККА обозначал понятную ему ситуацию. – Однородная структура нужна! Работают, дружат, помогают фронту. Точка. Как я поеду воевать, если мне в обоз завтра картошку не дошлют? И не продразверсткой работу тыла надо решать.

– Так мы же крестьянина в окоп гнали – а его, голожопого, на трактор надо сажать, – сказал отец.

– В окоп не мы его гнали, – поправил Гамарник, – в окоп его в четырнадцатом году поместили, с тех пор он там и сидит. Только окоп этот уже лопухом порос.

– А все потому, – сказал отец генералу Гамарнику, – что мы с белыми воевали, а никогда не признавали третьей силы и даже не считали, что третья сила есть.

– Атаманы есть, – согласился Гамарник. – Атаманы бандитские.

– Атаманы тоже были. Но разве в атаманах дело? В Симбирской губернии, на родине вождя, мужики шалят – а мужик Минеев, он что, атаман? Антонов поднимает тамбовских, он – атаман? Чистополь вспомни, Уфу. Армия Черного орла, помнишь? – Отец засмеялся, пощелкал пальцами. – Ты, поди, и не участвовал тогда. И я не доехал; без Тухачевского обошлись, своими силами. А Серов в Поволжье? Это не Петлюра, это тебе не атаманы.

– Кулацкие хозяйства. Беднота на нашей стороне.

– Какая беднота, Яша? Рабочая или крестьянская? Мы с тобой бедноту видели редко. Ты в деревне жил? Землю пахал?

– Говоришь как эсер, – засмеялся Гамарник. В устах Гамарника обвинение звучало грозно: именно Ян Гамарник связывал Наркомат обороны с органами безопасности. – Ты как эсер не говори.

– Говорю как эсер, который честно служит РСФСР, – сказал отец. – И что толку клеить ярлыки? Мы мужичков записали в бандитов зеленых, а зря записали. Красные большевики – это я понимаю, белые недобитки – тоже понятно, а крестьяне – они совсем не зеленые. Крестьяне – они от века крестьяне. При Екатерине такие же были, так же за топоры хватались. Разве Пугачев зеленый? Какой он тебе зеленый?

– СТК, Союз трудового крестьянства – чем от пугачевщины отличается? Один черт, с топором. Зеленые они, конечно, – сказал Гамарник.

– Мужик будет такого цвета, в какой его покрасят, невелика проблема. И не в белых было дело. Белым, если хочешь знать, я бы выгородил коридор до Севастополя и дал месяц сроку – чтобы с барахлом выметались. А вот мужика ты в Севастополь не пошлешь. Его на корабль Врангель не посадит.

– А ведь ты повторяешь за Зиновьевым и оппозицией, – сказал тогда Гамарник. – И проблема эта партией уже решена.

– При чем тут Зиновьев?

– Отрицаешь основной закон пролетарской диктатуры – смычку крестьянства с пролетариатом. При гегемонии пролетариата! – и Гамарник засмеялся.

– Ну, эти придумают! Смычка! – и отец засмеялся тоже.

Военные презирали политику. В семье Дешковых политиков называли словом «эти» и хмыкали, когда пересказывали, что «эти» там у себя решили. Отец Дешкова любил историю и даже стал собирать книги по истории, в квартире появились книжные шкафы – Цезарь, Плиний, Тацит, – но вот политику он не уважал совсем. Сыну однажды объяснил разницу между историей и политикой – Сергею было почти двадцать лет, юноша собирался в армию, и предполагалось, что поедет на восток; отец взял его на прогулку и на прогулке объяснил, как устроен мир. Они шли по мокрому осеннему парку, и отец говорил так:

– История, как и война, похожа на уравнение. Надо написать ответ. Ты можешь решить уравнение, только исходя из данных, которые в уравнении приведены. Понимаешь?

– Не очень.

– Надо победить. Есть три полка пехоты, два эскадрона кавалерии, три гаубицы – и еще есть овраг, болото, поле. И город – с другой стороны поля. Все, больше ничего нету. Имеется противник, численность противника является величиной икс. Действия противника – еще один икс. Задача: перейти болото, пересечь поле, взять город. Или, например, имеется история России: обычаи, вера, народ, земля, цари. Столько-то русских, столько башкир, столько татар, такая вот почва, такие выходы к морям, такие реки, такой лес, известно, какие горы – всего много, но больше ничего нет. Средиземного моря нет, Индии нет, тропиков нет, урожаи низкие, заводов мало, долгая зима. Вера – как на Западе, но не совсем. Страна огромная, легко развалится на части. Долго собирали, потерять можно быстро. Три четверти страны – в деревнях. Порядка нет. Общих планов нет. Надо строить единую процветающую страну. Такие условия задачи. Понимаешь?

– Можно исходить только из того, что есть?

– Как в математике. Перед тобой уравнение – дроби, числитель-знаменатель, числа, плюсы-минусы, корни, иксы имеются, как без них? И надо решить. Ты не можешь взять число из другого уравнения. И не можешь отменить то число, которое уже имеется. От боя нельзя отказаться, местность нельзя поменять. Поле есть – значит, требуется учесть поле, открытое пространство, там подстрелят, пока дойдешь до города. Ты не можешь из кармана вынуть самолеты. У тебя есть только пехота и кавалерия. А перед полем болото, кони не пройдут. Ты понимаешь задачу?

– Понимаю. А что бы сделал Тухачевский?

Отец засмеялся, осмотрел парк, словно это было будущее поле боя. На соседней с ними дорожке жгли прелые листья. Листьев было много, высокие бурые кучи – от каждой поднималась тонкая струйка сырого сладкого дыма, – и дым, устремившись к небу, на полпути сворачивал, стелился параллельно земле, таял между стволами. Прежде парк был усадьбой графов Разумовских, посадки были старые – толстые липы и высокие дубы. Усадьба сохранилась, некоторые здания стояли заколоченные, в остальных разместилась Сельскохозяйственная академия.

– Здесь Наполеон останавливался. Вот в том флигеле, если правду говорят, – некстати сказал отец. – Во-о-он его окошко, смотри, с занавеской! – и засмеялся, когда Сергей стал вглядываться. – До Москвы Бонапарт дошел. Ставка была в этом вот месте. Здесь он жил и думал, что выиграл войну. Просто он учел не все части уравнения. Решил половину, а другую половину решать не стал.

– Так что бы сделал Тухачевский? Вот поле, надо поле перейти. Самолетов нет. Что дальше?

– Тухачевский потребовал бы самолеты. Написал бы четкое обоснование – почему требуется прикрытие с воздуха. Ему бы отказали. Самолетов нет, ваша задача решить проблему без самолетов. Ему бы велели не валять дурака, вспомнить Польшу и действовать осмотрительно, но город взять к завтрашнему утру.

– И что бы он сделал?

– Как – что? Взял бы город, конечно.

– Как?

– Он командарм, значит, обязан решить задачу. А как – он в этот момент еще не знает. Вот, например, русская история. В России степи – их нельзя отменить, степи есть. Африканцы не могут отменить свои пустыни – так уж сложилось. В степи урожай не соберешь. И надо в степях рыть каналы, давать воду. А на войне надо брать города, пересекать болота, тянуть обоз. Понимаешь?

– Да, – сказал Сергей Дешков.

– Это наша история, и история у нас – одна. Нет другой истории.

– Ты сказал, на войне противник – это икс. А в истории какой икс?

– Находят разные берестяные грамоты, уточняют летописи. Но вообще-то неизвестная величина в истории одна – это ты сам. Все остальное известно, надо только не лениться, прочесть и подумать. И знаешь, чем историк отличается от политика? Политика – это когда из рукава достают самолеты. Ах, перед нами поле? Самолеты сюда подайте! Нет самолетов – тогда будем считать, что и поля нет. Степи в России имеются? Тайга? Давайте считать, что это не определяющий фактор. Будем ориентироваться на Среднерусскую возвышенность и плодородную Кубань, – и отец засмеялся; он смеялся гулко и отрывисто, как кашлял.

– Ты, когда женишься, – сказал он вдруг, – ты сразу детей рожай. И жене скажи, чтобы не сомневалась, – прокормим. Не тяни. Сразу пусть рожает. Больше рожай, как у крестьян, пятеро чтобы.

– Я пока жениться не собираюсь. В Хабаровске не до жены.

– Не важно. В Хабаровске, в Москве, на Луне. Не важно. Детей делай, внуков хочу. Больше детей. Чтобы все орали. Когда был молодой, не понимал. Только сейчас дошло. Ты-то понимаешь хотя бы? – Они шли по парку и смеялись. Хорошие были дни.

И в тот вечер, когда обедали с Гамарником, отец тоже смеялся.

– Смычка города и деревни! И где будет проходить встреча, интересно? На колхозном рынке?

Гамарник ел холодец, широко открывая рот: сквозь бороду генерала можно было видеть куски непрожеванной еды у него во рту.

– Ты здесь сидел, – напомнил ему отец, – когда Радек про смычку говорил. Помнишь?

– Нет, – сказал Гамарник, – не помню.

– Он смешно сказал. Про построение социализма в одной стране, в одном уезде или на одной улице… Он Щедрина цитировал… как либерал строит либерализм в единственном уезде…

– Я профессиональный военный, – сказал генерал. – В картах разбираюсь. Фронтом командовать могу. И ты военный. Я про тебя все знаю и всякому скажу, что ты честно воевал. А политикой не занимаюсь и тебе не советую.

– Я политику тоже не уважаю, – сказал отец. – Но как без нее? Мне вот что пришло в голову, Яша. Мы строим бесклассовое общество, так?

– Однородную структуру, – сказал Гамарник и чавкнул холодцом.

– Правильно. Поэтому кулаков задавили. И у крестьянства с пролетариатом смычка. Потому я тамбовцев рубил. С точки зрения будущей войны полезно. Нет классов больше. А один класс все-таки остался. Просмотрели. Мы с тобой остались – профессиональные военные.

– Не понял.

– Что тут непонятного? Мы, если хочешь, вроде нэпманов.

– Ты что?

– Задумайся, Яша. В однородном обществе профессиональный военный не нужен – так же, как профессиональный заводчик.

– Неверно, – сказал Гамарник, – толкуешь проблему. Знаешь, зачем нэпман был нужен? У нэпмана на заводе образуется пролетарий, а у пролетария – образуется пролетарское сознание. Я сам не сразу понял. Это была стратегия по выращиванию пролетарского сознания. – И выдав эту бессмысленную, как показалось тогда Дешкову, тираду, Гамарник задумался. Он ел и думал, шевелил губами, двигал бровями. – В Германии, – добавил генерал без видимой связи, – заводов всегда было много.

– Германию мы потеряли, – сказал отец с досадой, – потеряли германский пролетариат, а как начинали дружно.

– Зато их Гитлер сплотил, – сказал Гамарник. – Создал однородную структуру, называется «дойче фолк». Встанут в строй, только команду дай.

– Как странно получилось, – сказал отец, он не спорил с Гамарником, которого считал человеком глупым. Вот Тухачевского чтил, Тухачевский был философом, некоторые его речения, мол, христианство и Возрождение испортили цивилизацию, отец любил повторять; а с Гамарником что спорить? – Вот как странно: идет война, народ воевать хочет, но военные на войне не нужны. Странно, да?

– А знаешь, Гриша, – сказал Гамарник неожиданно; на лице Гамарника было написано удивление, словно и сам он не ожидал от себя такой важной мысли, – знаешь ли ты, что корни проблемы – в национальном вопросе? В народе. Остальное – производное. Я, пожалуй, только сейчас понял. Возьми девятнадцатый год, Восьмой съезд РКП(б), выступление Томского по нацвопросу. Проблема в чем? Ленин дал команду на самоопределение – и побежали нации, страна стала разваливаться. Томский тогда сказал, что самоопределение наций – это неизбежное зло. С трибуны сказал, громко. Мол, надо создавать однородную промышленную структуру, которая будет мешать самоопределению частей. Свободу дадим, а возможностей не дадим. А ведь это противоречило указаниям Ильича.

– Ну и что? – спросил отец.

– А я не знаю, Гриша. И Томский не знал. Тогда, на Восьмом съезде, Ленин Томского спросил – из зала спросил: «Эти трудности вы намерены создать в первую очередь, товарищ Томский? А что будет во вторую очередь?» А Томский ему ответил: «Что делать во вторую очередь, это мы потом увидим». А Ленин сказал: «Вы мудрый человек, товарищ Томский». И засмеялся.

– Так до сих пор и смеемся, – сказал отец зло.

Дешков посидел за столом со старшими недолго – отец не поощрял панибратства со взрослыми. Тем более со старшими по званию.

– Покушал, Сергей? На кухню пойди, Глебовну проведай. Она скучать будет, когда уедешь. Мы здесь без тебя обойдемся.

Сергей Дешков встал из-за стола, сказал «спасибо» матери, надел фуражку, поправил ремень, откозырял Гамарнику.

– Ступай, Сережа, – сказал ему генерал Гамарник, он был мягче отца и Сергея любил, – вот, махни рюмашку на ход ноги, – и Гамарник налил ему рюмку водки.

Перед отъездом в армию Дешков посидел с отцом на кухне. Глебовна плакала, ставила на стол вазочку с печеньем, а руки дрожали.

– Почему руки дрожат, сестренка? – Отец всегда называл Глебовну сестренкой, потому что она была с ними давно. – Успокойся быстро и чаю нам налей. Желательно не за шиворот.

Чай Глебовна всегда заваривала прямо в чашке, чай получался густой и горький. Выпили чай, отец сказал, что будет война с Японией.

– Все будет решаться на Дальнем Востоке, – сказал отец.

– Почему?

– Потому, что большая война уже три года как идет, – сказал отец. – Все смотрят в сторону Германии. Где-то должна пролиться большая кровь. Люди как акулы, им надо почуять кровь. Но уже началось на Востоке. Народу там много, людей жалеть не станут. И мир почувствует кровь.

– Разве в Испании не пролилась кровь?

– Недостаточно. Мало крови. Там перетянули рану жгутом. Не дали большой крови пролиться.

– Не пойму, за что на Востоке воюют, – сказать это было очень важно для Дешкова. Он считал, что про фашизм Германии и империализм Англии он все понимает, а зачем идет война на Востоке, он не понимал.

– Воюют люди не за что-то. Зачем корабли плывут в шторм? Ладно, ступай. И вот еще что.

Дешков ждал, что отец скажет.

– Никогда не бойся. Шанс выжить всегда есть.

– Даже в лагере? – Он, впрочем, знал, что отец выжил.

– Ты помнишь, мы говорили про то, что война – это математическое уравнение. Подумай, посчитай данные еще раз. Всегда найдется икс, который ты не заметил. Это и есть шанс.

– А если уравнение очень простое? – Сергей был уже капитаном, взрослым мужчиной, знал больше, чем юноша в том осеннем парке. – Бывают простые уравнения: два плюс два, и решение только одно – четыре.

– Мы с тобой крепче, чем другие. Ты знаешь, что у кошек – семь жизней? У нас с тобой столько же. Мы живучие.

Отец хотел, чтобы Дешков ничего не боялся, и сказал ему так: «Даже если за тобой пришли – не все пропало. Всегда есть еще одна минута, вытерпи, дождись ее». Когда говорил, он подумал о тех, кто не успел использовать свою последнюю минуту, – а он видел таких людей достаточно. Было много таких невезучих, за кем приходил он сам, – в Кронштадте, Тамбове, в разных местах. Им он не давал шанса, и последней минуты у них тоже не было. И если требовалось пересечь поле, он всегда пересекал поле, даже если шел под огнем и оставлял половину людей по дороге. У его солдат шансы были невелики.

Тем не менее он сказал сыну: «Даже когда за тобой пришли, не все потеряно». Тогда уже стали употреблять выражение «за ним пришли» – сын понимал, что имеет в виду отец.

Дешков поцеловал мать и Глебовну, которая его перекрестила. Потом обнял отца, отец сказал ему: «Ступай», – и Дешков уехал.

За маршалом Тухачевским пришли в мае тридцать седьмого, и это означало, что их семье конец.

Про арест Тухачевского Сергей Дешков узнал не сразу. Известия в их часть приходили чаще с востока, чем с из столицы. Из столицы он получал только письма от Дарьи, девушки, с которой познакомился, когда приезжал на побывку. Дарья писала Дешкову стихи: раз в месяц стихотворение. Письма шли долго, приходили по три сразу – и Дешков читал сразу три стиха. А газеты из Москвы никто не присылал.

У Дешкова случались выезды в Китай. Квантунская армия стояла на границе, обсуждали Японо-китайскую войну; японцев ненавидели. Сначала пал Пекин, потом японцы вошли в Нанкин и за месяц вырезали сотни тысяч человек. Про взятие Нанкина рассказывали китайцы, которым удалось уйти из окружения. Рассказывали, что японцы делали с людьми: отрезали женщинам груди, вспарывали беременным животы, разрывали на части грудных детей. В Нанкине убили триста тысяч мирных китайцев, включая малых детей, – много народу перебили, а всего-то за три недели, работали с восточным упорством. Дешков слышал – и верил. Если поляки могли так мучить людей в лагерях – какой спрос с косоглазых. У них вся культура жестокая. И потом – ведь это война. Косоглазые никого никогда не жалели, вот хоть монголов вспомнить.

Из Китая надо было вывозить русских эмигрантов – Дешкову пришлось разбирать бумаги, приходившие из Харбина, Нанцзина, Шанхая: он должен был решать – кого они могут принять, а кого нет. В те годы эмигранты устраивали пикеты перед советским посольством, некоторые просили взять их обратно, соглашались на любую работу – но чаще люди приходили, чтобы бросить что-нибудь в окна, большинство говорили так: «За Святую Русь будем воевать, за серп и молот – нет!» И когда Дешков разбирал бумаги, он не мог знать, кто за ними – шпион или истосковавшийся по березкам профессор. На человека выделяли по 37 рублей денег, считалось, до границы с Россией на эти средства эмигрант доберется, а там уж русские войска его подхватят. А заодно проверят личность.

– Ну где я для них довольствие возьму?! Где?! – ярился полковник Хрусталев. – А если он диверсант? Если его заслали? Имей в виду: под твою персональную ответственность!

Сколько ответственности можно на себя взять? Решил принимать всех, кто просит, всех подряд. Война – это когда все можно, до отказа. Если убивать можно всех, то уж и спасать, наверное, тоже можно всех. Прав был отец, еще немного – и начнется у нас тоже, вон самураи уже на границе. Ждали боевого приказа со дня на день; неожиданно их хабаровскую дивизию расформировали. Объявили, что организация данной дивизии – часть преступного плана Гамарника и Тухачевского, врагов народа. Первый покончил с собой, боясь разоблачения, застрелился – ушел от суда; а второго судили, разоблачен как германский шпион, расстрелян; раскрыт крупный заговор. Информация короткая, сказали, что процесс подробно описан в газетах, но газет Дешков не видел.

Гамарник часто бывал у них в гостях, маршал Тухачевский был прямой начальник отца, – и Дешков понял: сейчас возьмут и отца. А потом – мать. Как это бывает с нами в минуты опасности, он отчетливо представлял себе все события: и то, чего не мог видеть физическим зрением, представало перед ним ясно и в подробностях. Он представил полное лицо Якова Гамарника в смертной муке, представил, как этот близкий им человек, который так любит покушать и посмеяться, подносит к уху револьвер. Он представил надменное лицо Михаила Тухачевского, который был в гостях всего однажды, сидел на стуле, скрестив руки на груди, будоражил воображение мальчика. И представил себе отца, его узкий рот, серые холодные глаза. Его отец выживал уже столько раз, что, наверное, истратил запас своих семи жизней.

Дешков пошел в комендатуру, потолкался в прихожей – узнать, что еще слышно про московские процессы, что пишут в газетах. По пути его дважды останавливали – он шел, не различая пути, не глядя под ноги, толкал плечом встречных. Страх сделал его слепым: он не видел людей, только представлял мать и отца. Перед глазами была их квартира, люстра со стеклянными подвесками, книжные полки с мемуарами военных. Он ясно видел, как при обыске полки опрокидывают на пол, как разбивают прикладом люстру. Из разговоров в комендатуре понял, что заговор огромен, Тухачевский и Гамарник – просто самые известные имена, а вообще шпионов, внедрившихся в армию, не счесть. Ничего, говорили, вычистим ряды.

Вскоре Дешкова вызвали в Москву, он сел в поезд и не видел вагона, не видел лиц попутчиков. Дешков говорил с попутчиками о заговоре военных, попутчики смотрели на него и поражались отсутствующему взгляду офицера. А Дешков просто ничего не видел перед собой, мир вокруг стал мутным. Обсуждали приказ № 072 наркома Ворошилова, нарком покаялся перед армией в слепоте, не разглядел он в обычном пьянчужке Тухачевском – предателя и шпиона. Вагонные собеседники склонялись к тому, что Тухачевский действительно германский шпион. Лейтенант из Омского гарнизона резонно спросил: «А почему же он Варшаву не взял, если рядом был? Ну, почему? Объяснений не нахожу, нет у меня объяснений! – лейтенант из Омска (в прошлом продавец в бакалее, пришедший в армию по срочному призыву и сделавший головокружительную карьеру благодаря доносу на старшего по званию) разводил полные ладони в стороны в знак недоумения. – С Колчаком он, видите ли, разобрался, с Деникиным разобрался, а на поляка Пилсудского от своих хозяев добро не получил – я так считаю». – «Все проще, – говорил другой попутчик, артиллерийский капитан, – разве ж один пан другого пана обидит?» – «А ведь верно! – и лейтенант-бакалейщик ударял полными ладонями по коленям, – как я не сообразил!» Капитан добавил: «Завербовали его в германском плену, это очевидно. Тут даже дознаний не надо проводить. Иначе кто бы ему дал пять раз бежать? После первого же побега – в расход. Но ведь надо и биографию подготовить. И версию правдоподобную слепить». – «Верно!» – говорил лейтенант и радовался объяснениям. Голос у лейтенанта был высокий, женский, а лица его Дешков не видел, только белое пятно плавало в мутном воздухе вагона. И много еще говорили про уборевичей, якиров, блюхеров и гамарников – так предателей назвал в приказе нарком, словно не людей называл по фамилиям, а перечислял статьи Уголовного кодекса: карманники, взломщики, саботажники.

Дешков приехал домой, поднялся на третий этаж. Глебовна убралась в его комнате – пахло мылом и свежим бельем. Он присел к столу, потрогал фарфорового львенка, мать подарила на совершеннолетие. Сели пить чай из китайского сервиза – и зрение вернулось, глаза открылись сами собой. Желтый паркет блестел, люстра со стеклянными подвесками сверкала, корешки книг серебрились тиснением фамилий, чашка с синими драконами стояла на блюдце с красными драконами – мать всегда все ставила невпопад. Время было позднее, он устал с дороги, но не спал: ждал, когда придут – они ведь всегда приходят ночью.

Сидел, не раздеваясь, на постели. Зашел отец, сел рядом.

Дешков ничего не спрашивал.

– Они ведь что скажут, – отец разговаривал сам с собой, смотрел в пол, – они скажут: зачем вы поддерживали концепцию легких мотострелковых подразделений, создание легких танков и даже вредительскую теорию – запустить в производство танки на колесах? Они скажут: вам что, непонятно, что нашей стране нужны тяжелые танки? Завтра война – оборону как будете держать?

– Разве ты отвечал за танки?

– Самое дикое, – сказал отец, – что даже я не знаю, что там за Михаилом числится. Потому что есть, конечно, такое, чего я не понимал и не понимаю. Зачем сегодня легкие мотострелковые части? Конечно, он набегался в Гражданскую войну из Тамбова в Кронштадт, теперь ему нужны солдаты на автомобилях. Но Гражданская война кончилась. Для большой войны танки нужны тяжелые. Мы не Германия. Нам план Шлиффена ни к чему.

Так они сидели и молчали. Отец пошел на кухню, налил в чашки холодной воды, дал одну чашку Дешкову. Сидели, пили воду.

– Или чаю заварим?

– Вода лучше.

– Да, вода лучше.

– Германия – страна маленькая, воюет на два фронта. Молниеносная война на Западном фронте – всеми силами сразу – и тут же все силы на Восточный фронт. Дороги отличные, расписание немецкое. Раз-два, и с одной армией успеваешь на оба фронта. Армию делить нельзя, для этого легкие танки и сделаны. Но Россия не может так воевать! У нас до Маньчжурии две недели пути! Нам надо держать оба фронта! Тяжелые танки нужны!

Отец подошел к окну, посмотрел на улицу, вернулся, снова сел.

– Ты постарайся уснуть. Скоро светать будет. Наверное, уже не приедут. Не бойся.

– Спокойной ночи, отец.

Однако отец медлил, не уходил, и Дешков подумал, как же хорошо вот так сидеть – и прохладный ветерок в окно, и деревья в парке шумят, и слышно, как кричит ночная птица. Редко они с отцом видятся, и если бы не беда, то и сегодня бы вот так не сидели.

– Ты детей рожай, – сказал ему отец, как тогда, на прогулке в парке, – ты с этим не тяни. На Рихтеров посмотри, на соседей. Четверо сыновей. И как липнут к отцу. Евреи, они каждого берегут, их мало. А у нас, у русских, полдеревни полегло – и ничего. У нас лишних ртов много. Дураки мы.

– Хорошо, буду детей рожать, – и Дешков улыбнулся.

– Вот завтра и начинай. А сейчас давай спать.

Но не уходил, сидел рядом. Дешков посмотрел на него сбоку – подумал, что люди стареют как собаки: шкура обвисает на шее, голова клонится вниз.

– Ты не думай ерунды, я здоров, – сказал отец, – просто устал очень. И мать жалко. Присмотри за ней, если что.

– А что может быть?

– Ничего не может быть, конечно. Вины за мной нет. Ты не бойся.

Отец встал.

– Хорошо посидели, спасибо тебе. Мать береги, понял?

Страх прошел, и он уснул. Утром отец сказал ему «не бойся» еще раз. Они сели завтракать, мать намазала белую буханку медом, дала сыну – и тут пришли за отцом. Вошли сразу четверо, толкаясь плечами в прихожей, отодвинули Глебовну к вешалке – мол, стой смирно, тетка, не шевелись. Двое в полевой форме, двое в кожанках. Мать отставила чашку, протянула к Сергею руки – то ли защиты просила, то ли просила собой не рисковать. Отец вышел навстречу конвою слегка прихрамывая. Не сказал ни слова, не спросил, зачем пришли, не попросил ордер, просто пошел вперед и встал так, чтобы не дать им пройти глубоко в комнату. Сперва Дешков подумал, что отец хочет прикрыть его и мать, но отец, прихрамывая, чуть сместился к окну – и Дешков понял, что отец сейчас будет стрелять. Отец нарочно встал к окну, чтобы убрать семью с линии огня. Дешков знал: так менялось отцовское лицо перед тем, как он совершал свои дикие и нежданные поступки. Лицо отца в такие минуты словно цепенело – это особое состояние, его и сам Дешков пережил, когда страх ослепил его в Хабаровске: точно заморозили тебе глаза. Таким было лицо отца, когда на их улице татарин вырвал сумочку у матери, и мать упала на асфальт. Отец с Дешковым были рядом, но татарин не понял, что они все вместе. Тогда лицо отца тоже оцепенело, а через секунду он уже всадил дуло своего наградного кольта татарину под подбородок. Серые глаза его и сейчас смотрели без всякого выражения, точно он никого и не видел перед собой – отец не задавал вопросов, не возмущался. И Дешков понял, что отец будет стрелять. Ведь отец говорил, что всегда есть последний шанс. Сейчас он выдернет из-за спины кольт, сейчас. Отец всегда носил оружие под пиджаком, сзади, просовывая дуло за брючный ремень, даже дома так ходил, – вот сейчас, сейчас он выхватит револьвер. Но опера рассыпались по квартире, один оказался за спиной у матери, а еще один встал подле Сергея Дешкова, и не было точки для стрельбы. Отец посмотрел на жену, посмотрел на сына и стрелять не стал. Только кивнул матери и ничего и не сказал. Когда в коридоре надевал пальто, выбросил из-за спины оружие – револьвер мягко упал в валенки, Дешков видел куда. В тот день обыск не провели; а когда пришли с обыском через два дня, уже ни кольта не было в квартире, ни матери, ни самого Дешкова. Дешков действовал, как и учил отец, стремительно: отправил мать в Архангельск – там жила школьная подруга. Пришли – а в квартире пусто, даже кота Кузю увезли в Архангельск. Сам Дешков решил не прятаться, пожил два дня у друзей, потом явился с документами в райвоенкомат. Почему задержались? Виноват – и руку к козырьку. Бумаги взяли, посмотрели, вернули, сказали, что вызовут, спросили адрес. Дал старый адрес. Пожил неполный месяц у Щербатовых, потомственных чекистов. Жить у них оказалось неприятно, Щербатовы не верили, что отец – шпион, однако не сомневались в виновности Тухачевского. Отец Щербатова, который еще у Менжинского работал, неприятный человек с нервным тиком, говорил Дешкову каждый день: «Твой отец мог не знать, кому помогает». Потом Дешков жил у Рихтеров, в еврейской семье, эмигрировавшей в Россию из Аргентины. Рихтеры как раз проводили троих сыновей на испанскую войну, в квартире было свободно. Моисей Рихтер открыл для Дешкова комнату старшего сына – живи сколько хочешь.

Дешков прожил у Рихтеров полгода, читал книги Рихтеров – все по истории Рима – и ходил на свидания к Дарье, девушке из дома Наркомфина на площади Восстания. Они встречались еще до отправки Дешкова в Хабаровск, и сейчас он к ней зашел – сказать, что отца арестовали. Сразу сказать не получилось – полгода они просто встречались, два раза в месяц ходили гулять по бульварам, иногда в кино. Однажды шли по улице Герцена, и наконец он решился. Рассказ получился нелепый.

– Отца, наверное, уже расстреляли, – сказал Дешков зачем-то, – но мой отец не шпион, это ошибка. – Про Тухачевского не сказал, про Гамарника тоже не упомянул.

– Мне родители уже говорили, что у вас беда. Я думала, тебе тяжело про это. Если у нас будет мальчик, назовем его Гришей, как твоего папу, – сказала Дарья.

И неожиданно Дешков сказал:

– Назовем Яковом. – Он думал не про Гамарника, он думал про Иакова, отца народов; надо было восстановить род.

Жениться Дешкову не следовало, но они поженились. Свидетелем на свадьбе был Соломон Рихтер, младший сын Моисея, который в Испанию не уехал по возрасту – ему было семнадцать. Пока Дешков жил у Рихтеров, он с Соломоном успел подружиться – юноша ему нравился.

– Вы останетесь жить у нас, Сергей? – спрашивал Соломон.

– Спасибо, но пора и честь знать.

От Рихтеров они съехали, нашли подвал в Астрадамском проезде. Пол земляной, но отопление имелось, жить можно. Переехали в подвал, стали жильцами у Бобрусовых.

Так прошло еще полтора года. Рихтеры давали деньги в долг – долг, который Дешков никогда им не вернул. Работать Дешкова не брали, просили справку из военной части, о том, что демобилизован, а такой справки у него не было. Он пошел в военкомат – сдаваться, сказал, что сменил адрес, спросил, что делать. Посоветовали ждать и не волноваться, о нем помнят. И он ждал – а чего ждал, непонятно; как выяснилось – ждал войны. Из друзей (их прежде было много) осталось трое – Соломон Рихтер, Андрей Щербатов и хулиган Коля Ракитов; все знакомы еще с детства и жили в одном дворе.

Ракитов жил в бараке, вокруг него клубились странные люди – инвалиды, подростки с косыми взглядами, бездомные татары, которые только приехали в Москву и не получили ни прописки, ни справок с работы. Ракитов гулял по двору в длинном пиджаке с двумя разрезами, с квадратными серебряными пуговицами, он называл этот пиджак «французским»; Ракитов держал руки в карманах и плевал себе и прохожим под ноги. Он пропадал на недели, потом появлялся с деньгами, много пил. Судя по всему, Ракитов занимался противозаконными делами, но сын репрессированного военного не чувствовал, что у него больше оснований на безоблачную жизнь, чем у Николая Ракитова. Они курили во дворе, у кустов барбариса, и Ракитов сплевывал желтую слюну в кусты и давал советы.

– Возьми свою Дашку и дерни на юг. Билеты не бери, не надо. Подойди к вагону и проводнику на лапу дай. Он вас приткнет в вагон. На юге тепло, объякоритесь в деревне под Новороссийском, кто тебя найдет?

– Что я там делать буду?

– Сливы кушать, чачу пить.

– На что сливы покупать, Коля? Где работать?

– А здесь ты работаешь? Приедешь – не заявляй о себе, не иди в сельсовет. Иди по хатам, наймись батраком.

– Будто они о батраках не докладывают.

– Дурак ты. Как раз о батраках они не докладывают, кому охота кулаком слыть. Ты меня слушай, Серега.

Щербатов работал в НКВД и, подходя к Дешкову во дворе, говорил тихо и многозначительно – давал понять, что про Дешкова все известно. Кому известно и что именно известно – не говорил.

– У тебя небось документы какие-никакие остались? Письма например. Или фотографии. Ты бы пошел, мой совет, добровольно все сдал. Тебе простят.

– Какие у меня документы? Ты о чем?

– Ты сам можешь не знать важности документа. Не знаешь, что в письмах содержится. Там между строк написано. Отдай профессионалам.

– В письмах? Между строк? И нет у меня писем.

– А тебе разве отец не писал?

– Нет никаких писем.

– Ну, как знаешь. Я совет дал, – и Щербатов смотрел внимательно.

В другой раз подошел и тихо спросил:

– Ты детей Уборевича и Якира знаешь?

– Кого?

– Петра Якира, сына предателя и шпиона Якира. И Владимиру Уборевич, дочь шпиона Уборевича.

– Владимиру?

– Имя такое, женское. Мужское имя – Владимир, женское – Владимира.

– Как у Ленина?

– Осторожней произноси имя Ленина. Не мешай великое имя с именами врагов народа. Знаешь детей Якира и Уборевича?

– Нет, не знаю. Они, наверное, маленькие еще.

– Ага, все-таки знаешь… Арестовали твоего знакомого Петра. Не ребенок он, нашел ребенка! Пятнадцать лет, сознательный возраст. Ответит по закону. И дочь Уборевича тоже арестовали. И Тухачевских взяли. А тебя не трогают. Удивительно. Как думаешь, почему?

– Почему? – спросил Дешков.

– Потому что у тебя есть друг, Щербатов, – и Щербатов смотрел на Дешкова значительно и пристально, – и твой друг за тебя поручился. Сказал, что ты добровольно все бумаги отдашь.

– Какие бумаги?

– Письма всякие.

– Нет у меня писем.

– Ну, смотри. Я ведь за тебя поручился.

– Где ж я тебе письма возьму?

– А про мать свою ты ничего не слышал?

– Откуда?

– И писем у тебя нет?

– Нет.

И в третий раз подошел к нему Щербатов спустя полгода. Щербатов, должно быть, продвинулся по службе – где он служил, толком никто не знал, но догадывались – и теперь он так научился смотреть, словно обыскивал собеседника, взглядом проверял карманы, пазуху, подкладку пальто. Пройдется взглядом по левой руке, перейдет на правую, осмотрит воротник, потом изучает подбородок. В наши дни так сотрудники банка ощупывают взглядом клиента: есть ли в данном гражданине реальный интерес – или одни копейки? А в те годы так смотрели на человека работники органов: проверяли каждую деталь. Щербатов осмотрел Дешкова и спросил:

– Жена твоя почему не работает?

– Работает. В сельскохозяйственной академии, лаборантом.

– Видят ее часто во дворе. Гуляет много.

– Болеет последнюю неделю, на работу не выходит.

– А по двору гуляет.

– Душно в подвале.

– Просто люди вопросы задают. Почему сноха врага народа – на работу не ходит? Она что, лучше других?

– Ходит она на работу! – страшно прозвучали слова «сноха врага народа».

– Мне-то все равно. Другим не все равно. Я тебя по-соседски защищал.

– Спасибо. – Дешков старался поймать взгляд Щербатова, но взгляд был особенный. Щербатов глядел цепко и вертко; посмотрит внимательно в одну точку и тут же переведет глаза на другое место. Не успеть было за его взглядом.

– Ну, ты приглядывай за женой, приглядывай, – сказал Щербатов и пошел прочь, только еще добавил: – Бумаги не надумал отдать?

– Какие бумаги?

– Ну, я предупредил.

Дешков прятал отцовское оружие на дне ведра, вместе с фотографиями и письмами. Одно письмо перечитывал часто, пока не выучил наизусть. Письма были завернуты в отцовскую гимнастерку, придавлены сверху свертками с посудой. Сегодня, когда пришла повестка, Дешков вынул из ведра свертки с посудой, вынул тетради со стихами, перевязанные шнурком от ботинка, вынул отцовские письма к матери, отцовские тетради, потом достал со дна кольт, развернул тряпку, освободил длинное стальное дуло. Он подержал кольт на ладони, покачал тяжелый ствол, потом пристроил в кобуру под левой рукой. Походил по комнате, подумал, достал револьвер из кобуры и сунул за спину, за ремень. Так учил отец: выхватить оружие можно неожиданно, кольт под пиджаком незаметен, и вообще много преимуществ. Так Григорий Дешков и носил оружие. В армии, конечно, свои правила, но он умудрился до самой своей смерти проходить с пустой кобурой, в которой, случалось, носил водку, бутерброды, штабные карты – а револьвер всегда был сзади, под ремнем, дулом доставал до копчика. И когда ему командовали: «Руки в гору! Левой рукой медленно отстегнул кобуру – и три шага назад!» – он хладнокровно подчинялся приказу, медленно отстегивал пустую кобуру левой рукой, а правой уже нашаривал за спиной холодную перламутровую рукоять.

Дешков упаковал письма и посуду обратно в ведро, ведро задвинул под кровать – высокая кровать, на высоких ножках, под ней собралось все их имущество: Дашкино зимнее пальто, несколько книг из домашней библиотеки, подаренный Моисеем Рихтером «Das Kapital» Маркса в оригинале – кто, интересно, читать будет? – и рукописи отца. Рукописи он так и не разобрал, хотя сотни раз давал себе слово – но как их разберешь? Где? На колене прикажете разложить сочинение об истории Государства Российского? Отец всю жизнь писал записки и заметки, неряшливым почерком в общих тетрадках. Дашка когда-нибудь разберет, подумал Дешков, а если сын родится – вот сыну и будет работа. Дешкову стало легко и свободно – оттого что все свои дела он мог отныне забыть и переложить на жену. А уж как она справится да и справится ли – это теперь от него не зависит. Справится, наверное. Дашка сильная.

Дешков потуже затянул ремень, поправил рукоять револьвера, одернул пиджак, взбежал по четырем подвальным ступеням, толкнул дверь на улицу. Солнышко, глаза слепит. Лето все-таки.

Красный свет

Подняться наверх