Читать книгу Человек эпохи Возрождения (сборник) - Максим Осипов - Страница 3

Фигуры на плоскости
повесть
Один – один

Оглавление

Я не сразу понял, с кем разговариваю. Матвей. Путанно объясняет, откуда у него мой номер. – Ах, вы сын… – Да-да, сын.

Растерянный молодой человек: в чем-то мы, видно, уже не оправдали его надежд. Когда уезжаешь, теряешь не родину – заграницу. Спрашиваю Матвея, как там отец. – Ничего, говорит, жив пока.

Я позвал его, он пришел.

* * *

Мы сидим в моей съемной квартирке-студии на Стэньян-стрит, возле парка. Вдоль стены – коробки. Мы очень мобильны тут. Американцы – очень мобильная нация.

У меня недавно книжка вышла – “Искусство жить: взгляд психолога”, так можно на русский перевести. Была хорошая критика, в университет позвали, с обещанием постоянной позиции. Университет не самый, мягко говоря, знаменитый, да и мне не особенно нравится преподавать, но приходится делать то, что дают, а не то, что хочется.

Матвею тоже никуда от реальности не уйти.

Он как-то вяло кивает. Вот уж чего в отце его не было – вялости. Значит – в мать? Все равно почему-то этот Матвей вызывает мою симпатию. Я в последнее время мало общаюсь с людьми.

Он закончил ИнЯз, Мориса Тореза, – увы, иностранными языками никого тут не удивишь. В особенности английским.

Матвей улыбается. Хорошая у него улыбка. Тоже может помочь. Не помню я, чтоб отец его улыбался. Хохотал – да. А мать его я вообще не помню.

Улыбки улыбками, но дело так не пойдет.

– Не освоить ли вам, Матвей, программирование?

– Наверное, – говорит, – придется.

– Позвоню-ка я по вашему поводу нескольким людям. Личные связи тут много значат.

Матвей кивает:

– На всякий случай моя фамилия Иванов. Американцы произносят “Айванов”.

Фамилия матери? Головой мотает – нет. Это уже интересно. Сменил фамилию. А живет он где? – Тут, говорит, в городе.

– Где, где именно?

– Двадцать пятая авеню и… – замялся.

– Двадцать пятая – длинная. Что – на Утесе?

Ладно, ясно все. У Марго-Марго? Угадал?

* * *

Не Маргарита, не Рита – Марго, Марго, Маргоша – одного какого-нибудь варианта так и не установилось. Самой ей нравится Марго, ударение на первый слог. Роскошная женщина. Кожа гладкая, морщин нет вообще. Волосы – какими захочет, такими будут. И одевается потрясающе, здесь так никто не ходит. Считается: ей за сорок – эх, как бы не все пятьдесят.

Когда она только приехала, она и муж, то злые языки, больше женские, говорили: испорченная ленинградская баба, не более. Нет, Марго – не баба, не просто баба – явление. Многим тут здорово помогла. Поддержала, но не удерживала, не вцеплялась – всех отпускала, тоже – искусство жить. Я бы сам с ней сошелся поближе, да случая не представилось.

А как Матвей ее знает? В библейском смысле? Понял? – не реагирует. О’кей, шучу. Говорит: через общих знакомых, маминых. Важное уточнение. Где-то надо на первых порах пожить. Марго – не худший вариант, далеко не худший.

* * *

Какая-то в нем разболтанность, неопределенность. Здесь так нельзя. Необходимо сделаться частью общества. Приобретать мнения, их отстаивать. Демократия – жуткая вещь, но лучше пока ничего не придумали. Вот, например, реформа медицинской системы. Что Матвей может сказать по ее поводу?

Разводит руками.

– Я здоров. Не сталкивался с медициной.

А, предположим, замена одного из Верховных судей. Каково его мнение? Однополые браки – разрешать или нет? Опыты с клетками эмбрионов? Чтоб вопросов не возникало: Америка – самая свободная страна в мире. Тут делается история. Новый Рим.

Как он сюда попал, физически?

– На самолете.

Я понимаю, не вплавь. В смысле – по еврейской линии или как? Отец-то у него никогда не был евреем. Говорит: нет, грин-кард, вид на жительство, выиграл в лотерею. Объясняю: никакая это не лотерея, берут молодых, с высшим образованием, американцы – не дураки. Иногда возьмут, конечно, старушку какую-нибудь для вида. Надо понимать, как делаются дела.

Так или эдак – первый шаг совершен, он тут. Необходимо теперь шевелиться, двигаться.

– Читайте газеты, разные. Очень важно, какие вы газеты читаете. Наша цивилизация – проект в первую очередь финансовый и правовой. Приобщайтесь к проблемам, образовывайтесь. А не то будете жить, не знаю, как в санатории.

Он, впрочем, уже в санатории – у Марго.

Неуверенно говорит:

– Нам подбрасывают газету какую-то. В целлофане.

Представляю себе. Нет, серьезно.

– Не хотите же вы быть неудачником, маргиналом. Извиняюсь за каламбур.

Машет рукой: согласен быть кем угодно. Лишь бы – быть.

– Сейчас меня как бы нет.

Романтизм. Глупости. Мы все – есть.

Чем Матвей собирается зарабатывать? – Нет идей. – Когда нет идей в восемнадцать лет, то идут в медицину или в юриспруденцию. Но Матвею – сколько уже? – Двадцать шесть.

Рекомендую пока что вести дневник. Ставить перед собой цели, фиксировать их достижение. О чувствах писать не надо, чувства неинтересны, они одинаковые у всех. Говорю как специалист.

Матвей, оказывается, уже записывает кое-что. Для себя теперь дневники не ведут, мужчины особенно. Он – что же, думает стать писателем? Ему и эту тему не хочется развивать. Странный молодой человек. Разумеется, у такого отца не мог получиться нормальный сын.

* * *

Впервые я оказался в их ленинградской квартире году в семьдесят седьмом по случайному, в общем-то, поводу: одной девице, существу во всех отношениях легкомысленному, понадобился какой-то отзыв, что ли, или рецензия – сроки пропущены, самой заниматься бумажками невмоготу, попросила меня.

Почему домой? – Он дома работает.

Хозяин – попробуем обойтись без имени – усадил меня в кресло, уселся сам. Нестарый еще человек, но с претензией на эдакую благородную ветхость.

– Дайте-ка, – протянул руку, пальцы длинные, без колец.

Я подал бумаги, он стал читать. Одну ногу обвил другой, винтом. Я так никогда не умел.

Много старых вещей, интеллигентный питерский дом. Темно-красный Ромэн Ролан, коричневый Бунин, зеленый Чехов, серенький Достоевский. Их двойники так и ездят за мной в коробках – после второго-третьего запаковывания я их не доставал.

Дочитал, вздыхает:

– Я этого не подпишу.

– Почему? – спрашиваю.

В конце концов, не мои бумажки.

– Боюсь.

– А чего вы боитесь?

Он пососал дужку очков.

– Как вам сказать?.. Всего боюсь.

Этот случай убедил меня лишь в одном: профессиональным стукачом он не был. А ходили такие слухи.

* * *

Кофе, что ли, попить? У меня как-то нет ничего. А Матвей и не голоден. Я рассказываю ему про первую встречу с его отцом. Опускаю, конечно, некоторые детали.

– Теперь он уже так не может, – про ноги.

Понятное дело, развинчивается старик.

Касаясь деликатной темы. Тогда все вертелось вокруг одного: органы – диссиденты. Есть что вспомнить. Только все это рассекречивание – штука опасная, много биографий попортит зря. Гэбуха ведь тоже халтурила, гнала план. Вызывают, допустим, тебя: вы человек советский?

– Вас вызывали? – спрашивает Матвей.

Вызывали – не вызывали, какая разница? Вызывали. Отвечаешь: советский. Предлагают сотрудничать. Аккуратно отказываешься: простите, и рад бы, но – выпиваю, патологически откровенен. Были приемчики. – Они вздыхают. А если узнаете про действия, направленные на подрыв?.. – Сообщу, сообщу. – Помечают себе: согласился сотрудничать без подписки.

– Зачем вы мне это рассказываете? – спрашивает Матвей, делает бровки домиком. Как ребенок.

– Да так.

Мне интересно вызвать у него живые реакции. Психология – наука экспериментальная.

* * *

Плевать на бумажки, не подписал и не подписал. Тем более с девицей той мы расстались. А через несколько лет я стал у него бывать независимо от девиц. Не мир тесен, хе-хе, прослойка тонка, – так в ту пору шутили.

Трудно сказать, чем он, собственно, занимался. Говорят: человек энциклопедических знаний. А сделал что? – Написал удачное предисловие. К чьим-то письмам. Софья Власьевна разве позволит что-нибудь сделать? Особенно гуманитарию.

Вот он, сидит за столом, произносит внушительно: “Я как выученик академической науки…” – а какой науки? – хрен его знает, поди спроси. На столе настоечки: сам изготавливает, не худшее из чудачеств. Настоечки-водочки, во времена борьбы с пьянством многих из нас выручали. Вскрикнет вдруг: “Мизерабль!” – жена рюмку подсунула несоответствующую. Но стихов много знал и читал хорошо.

Руки нервные, музыкальные, большая нижняя челюсть: чувствуется порода. У него и кличка была – не в лицо, конечно, – Дюк, за благородное происхождение и вообще – по сумме качеств. Так и вижу, как он натягивает в воздухе невидимые поводья – “кумир на бронзовом коне” – стихи, стихи. Воленс-неволенс перейдешь на высокий стиль, когда о Дюке рассказываешь.

– В вашем отце, Матвей, погиб настоящий артист.

Опять улыбается, нервно:

– Да не совсем.

Не совсем настоящий или не совсем погиб? Очевидно, и то, и то.

Заметная фигура была – Дюк. Любил все старое, не только стишки – статуэтки, тарелочки, – называл их “пресуществлением духа”, с гордостью рассказывал про дядю родного – тот не эвакуировался из Ленинграда, боялся: вернется, а квартиру разграбили. “Я не сторонник патефонно-чемоданной культуры”, – вот так, помер с голоду дядя, но ценности фамильные сохранил.

Монархизм, естественно, юдофобия, но тоже – широкая, необычная: нет, это он не всерьез, эпатаж, интересничает старик. У него ведь жена еврейка. – Кто, Нина Аркадьевна? Нет, Нина Аркадьевна не еврейка.

Вот эту самую Нину Аркадьевну, жену его, третью и последнюю, не могу вспомнить. Что-то стертое, извиняющееся. Нас – такая была кругом скука! – привлекали люди яркие, с брызжущей, пенящейся духовностью, пусть не без некоторых, так скажем, моральных изъянов. Дюк женился на ней – тихонькой аспирантке – что называется, как честный человек, тоже передавали шепотом.

Сам он однажды мне сообщил, что в каждый период жизни Бог посылал ему спутницу, наиболее к данному периоду подходящую. Во как, Бог. Это уже, значит, восьмидесятые, самый конец. Раньше мы о Боге от Дюка не слышали. И религию он себе подобрал – с затеями. Католик восточного обряда, что-такое, или наоборот, не разбираюсь я в этих делах.

А потом та история всплыла, давняя.

* * *

В сорок девятом году Дюк учился в аспирантуре нашего родного Ленинградского университета имени товарища Жданова. Соображаю: могло так быть?

– Какого года отец? – спрашиваю у Матвея.

– Двадцать пятого.

Ну, да. И была у них на филфаке группка поэтов – громко сказано – студентов, мальчиков, от семнадцати до двадцати. Филологи, лингвисты, как тогда говорили, – языковеды. Живут себе и пописывают, как бы не замечая, что есть советская власть. Та не любила подобного к себе отношения, с большими была капризами.

Началось с глупости, мелочи, со стенгазеты. Мальчики тиснули в нее стишки. Дюку и некоторым другим не понравилось. Тяга к экспериментам, безвкусица, все через край. А у Дюка – вкус. Импозантный молодой аспирант: любит, умеет выступить, красноречив. И внешность. Дюк и выступил – не в курилке под лестницей, на собрании. Использовал термин “группа”: группа такого-то, по имени старшего и самого плодовитого из ребят. Само так вышло. Группа молодых филологов. В составе шести человек. Между прочим блеснул выражением: “Русский язык – не язык филологов и языковедов, но язык Пушкина, Гоголя и Толстого”. Убрали стенгазету, все, вроде как, успокоилось.

Но через год-полтора мальчиков взяли, всех. “Антисоветская группа такого-то”, “группа шести” – как в воду глядел наш Дюк. На следствии мальчики друг друга, как водится, оговорили, но основой дела послужило некое заявленьице, как оказалось – его, Дюка. Выступить на факультетском собрании показалось ему недостаточно. Или же испугался: тогда уже, видно, боялся всего. “Жизнь – как рифма, никогда не знаешь, куда заведет”, – от Дюка своими ушами слышал. Вот и написал куда следует – в рифму к сказанному на собрании.

Мальчикам дали по восемь лет, отсидели по пять, вышли. Поэтом не стал ни один, так что, можно сказать, Дюк оказался прав в смысле размеров их дарования. Об истории своего ареста мальчики помалкивали, до времени. А году в девяностом про это все взяла да и напечатала одна газетка, университетская: так сказать, печальные страницы истории ЛГУ.

Дюк ответил письмом в редакцию. Эпиграф придумал: “Всяк человек ложь”.

Да, писал Дюк, его вызвали, дал слабину, подтвердил показания ребят, те ведь дали признательные показания. Тогда мы не знали того, что знаете теперь вы, молодежь. Следствие велось с применением недозволенных методов, но и он не снимает с себя ответственности. Выступление его – трагическая ошибка, но стишки действительно были так себе – удостоверьтесь. Перепутал творческий семинар с собранием, ибо жил – и живет – в мире созвучий, идей, рифм. Между прочим, не раз подвергался гонениям: на очередном таком сборище его самого разнесли – за аполитичность. И главное: теперь, когда ему приоткрылась истина, он сам себя судит судом своей веры, совести, значительно более строгим, чем суд публичный, общественный.

Разоружился – вроде бы, дальше некуда.

Но тут уже кто-то из бывших мальчиков не поленился, добыл свое дело и стала гулять по рукам копия заявления – в органы, того самого. Красивый, опознаваемый почерк. Пушкин, Гоголь, Толстой – Дюк и тут порассуждал о классике.

Стыдно нам стало. Все же – один из нас. Перестали мы ходить к Дюку, даже настоечки нам его разонравились. А он взял и уехал в Москву. Передавали: ради Матвея, сына.

В Москве встретились – раз или два, на чьих-то похоронах. Дюк охотно ходил на похороны, даже не очень близко знакомых ему людей. Выглядел бодрым, подтянутым. Говорил у гроба и на поминках, иногда – первым, когда никто не решался начать. Помнится, на похоронах одного поэта он высказался в том духе, что не стоит, мол, горевать: поэты всегда умирают вовремя, когда их работа завершена. “Правильно, – заорал один полоумный, тоже из пишущей братии. – Нас ничем не убьешь, если мы написали не все, что должны были! Стреляйте, сажайте нас!” Такое воспоминание.

Кажется, я Дюка тогда и видел в последний раз. Он к себе звал, но в Москве у меня друзей много. В сто раз лучше, чем Дюк. А потом я уехал. Знает ли Матвей историю ленинградских мальчиков? Без сомнения. То-то фамилию поменял. А поинтересней была фамилия, прямо скажем, чем Иванов. Все он знает. И как справляется? Любопытно было б копнуть поглубже. Но – приходится быть деликатным.

Темновато стало, надо бы включить свет. В комнате выключатель сломался, руки никак не дойдут починить. Мы переместились на кухню, тут еще ничего.

Неизвестно, пересечемся ли мы снова с Матвеем. Говорю напрямик:

– Надо бы вам простить своего отца. Все кончилось. Понимаете? Все прощены одним фактом существования в нашем милом отечестве. У всех у нас рыльце в пушку, как минимум.

Матвей поднимает на меня глаза:

– Кто я такой, – говорит, – чтоб прощать или не прощать? И потом – разве кто-нибудь у кого-нибудь попросил прощения?

И уходит в комнату за своей курточкой.

– А на похороны поедете? – кричу ему. – Я своего папашу хоронить не ездил. Ни визы, ни денег не было. Как говорится, пусть мертвые хоронят своих мертвецов.

Он уже почти что в дверях:

– Знакомство с Писанием очень выручает, да?

Что за юноша?! Не ухватишь. Но вообще-то он прав: хватит копаться в этой помойке. Поменял фамилию – и проехали. Как-то не хочется ставить на этом точку. Тем более – я нигде не бываю и ко мне люди приходят редко. Матвей ведь, помнится, шахматами увлекался? Говорит: в позапрошлой жизни. Молодой человек еще, а уже позапрошлая жизнь. Я об этом пишу в своей монографии.

Лежали у меня где-то шахматы. Может, сразимся? Меня и любителем назвать нельзя: так, мог партийку-другую сгонять в компании. Но с этим юношей у меня положительный счет.

Было ему лет восемь, секция при Дворце пионеров, не терпелось взрослого обыграть. Я умею выигрывать у… чуть не сказал – “фраеров”. Один раз. И его тогда обыграл. Он фигуры опять расставляет, а я говорю:

– Стоп. Хорошего понемножку. Вторую, и третью, и десятую ты у меня, деточка, выиграешь. Но я их не стану с тобой играть.

Он собрался расплакаться: подбородок дрожит, бровки домиком. Но справился, молодец.

Я потом с несколькими ребятишками такой фокус проделывал.

Напоминаю ему историю наших встреч – естественно, прикидывается, что забыл. Спрашиваю:

– Не хотите ли отыграться? Я достану шахматы, кофе сварю, включу свет.

– Нет, – говорит. – Пусть останется все как есть. Я пойду?

Человек эпохи Возрождения (сборник)

Подняться наверх