Читать книгу Мадам Оракул - Маргарет Этвуд - Страница 6

Часть 2
5

Оглавление

Выпусти из банки одного червяка, и за ним сразу полезут остальные. Так говорила тетя Лу; у нее в запасе было множество полезных максим – и народных, и собственного изобретения. К примеру, «язык мой – враг мой» я слышала и от других, но «кота в мешке не утаишь» и «кроликов после фокуса считают» – никогда. Тетя Лу ценила осмотрительность, но исключительно в важных вопросах.

Именно по этой причине я почти ничего не рассказывала Артуру о своей матери. Стоило только начать, и он очень скоро понял бы про меня все. Вскоре после знакомства я изобрела мать специально для него – спокойную, добрую женщину, умершую от редкого заболевания. Волчанки, кажется.

К счастью, Артур никогда особо не интересовался моим прошлым, поскольку был слишком занят рассказами о своем. Чего я только не знала про его мамашу: и то, как она будто бы с первой секунды знала о его зачатии и тогда же, прямо в матке, посвятила сына церкви (англиканской), и как грозила отрубить ему пальцы, когда в четыре года застала за играми с самим собой. Я знала о его презрении к ней и ее вере в воздаяние за упорный труд, до смешного совпадавшей с собственными убеждениями Артура; о страхе перед ее патологической страстью к порядку, символ которой – цветочные бордюры – его заставляли пропалывать. Я неоднократно слышала о ее неприязни к алкоголю и о баре его отца в одной из гостиных фредериктонского судейского особняка, который, по заверениям Артура, он давно отринул как проклятое прошлое, и о миниатюрных головах шотландцев на крышках бутылок, до неприличия похожих на соски – так, по крайней мере, я их себе представляла. Я знала о бесчисленных истерических посланиях, в которых мать отрекалась от Артура по тому или иному поводу: из-за политики, религии, секса… Одно такое письмо пришло, когда ей стало известно, что мы живем вместе, – и она действительно никогда меня не простила.

Я преданно внимала рассказам обо всех ее чудовищных несправедливостях отчасти потому, что надеялась в конце концов понять Артура, но главным образом – в силу привычки. На одном из этапов своей жизни я была превосходной слушательницей, культивировала в себе этот талант, рассудив, что лучше уж уметь это, чем вообще ничего. Я выслушивала всё от всех, бормоча в нужные моменты нечто ни к чему не обязывающее – удобная, успокаивающая, утешающая подушка. Позднее я стала подслушивать у замочных скважин, в автобусах, в ресторанах, но из-за односторонности это было не совсем то же самое. Мне не составляло труда выслушивать Артура, и в итоге я знала о его матери намного больше, чем он о моей – не то чтобы это мне сильно помогло. Знание – не всегда сила.

Впрочем, об одной вещи я все-таки рассказала, хотя это и не произвело того впечатления, на которое я рассчитывала: моя мать назвала меня в честь Джоан Кроуфорд. Почему, осталось для меня загадкой. Чтобы я выросла похожей на ее героинь – красивой, амбициозной, безжалостной разбивательницей сердец? Или из желания, чтобы я добилась успеха? По словам моей матери, Джоан Кроуфорд очень много трудилась, обладала невероятной силой воли и создала себя буквально из ничего. Но все равно, зачем понадобилось давать мне чужое имя? Чтобы у меня никогда не было своего? Если вдуматься, Джоан Кроуфорд тоже носила не свое имя. По-настоящему ее звали Люсиль Лесюэр. Это подошло бы мне куда больше: Люси Пот. Когда мне было лет восемь-девять, мать часто задумчиво смотрела на меня и говорила: «Подумать только, я назвала тебя в честь Джоан Кроуфорд». От этого схватывало живот, и грудь наливалась свинцом, и охватывал страшный стыд; я чувствовала в ее словах укор, но толком не понимала за что. Ведь Джоан Кроуфорд – фигура неоднозначная. В ней было и нечто трагическое: большие серьезные глаза, горестный рот, высокие скулы; ее постигали всякие беды. Может, дело в этом? Или вот еще что немаловажно: Джоан Кроуфорд была стройной.

В отличие от меня. Этого, как и многого другого, мать так и не сумела мне простить. Сначала я была просто пухленькая; на первых фотографиях в альбоме я хороший, здоровый ребенок, ничуть не толще других, и единственно странным кажется то, что я нигде не смотрю в объектив и обязательно тащу что-нибудь в рот: игрушку, руку, бутылку. Дальше снимки идут в надлежащем порядке, сериями; я хоть и не округляюсь на глазах, однако не теряю того, что обычно называют детским жирком. Потом мне исполняется шесть, и фотолетопись резко обрывается. Видимо, именно тогда мать поставила на мне крест – ведь это она меня снимала; видимо, ей расхотелось фиксировать этапы моего взросления. Она списала меня со счетов.

Я поняла это довольно рано. Меня отдали в школу танцев, к мисс Флегг, изящной и неулыбчивой, почти как моя мать; она учила детей чечетке и бальным танцам. Уроки проходили в длинном зале над мясной лавкой. Никогда не забуду, как я тяжело подымалась по пыльной лестнице, а запах опилок и сырого мяса постепенно сменялся душной вонью натруженных ног с примесью «Ярдли», одеколона мисс Флегг. Записывать семилетних девочек в школу танцев было модно – голливудские мюзиклы еще не утратили популярности, – а кроме того, мать надеялась, что я стану менее пухлой. Мне она этого не говорила, но призналась мисс Флегг; тогда мать еще не называла меня толстой.

В танцевальной школе мне очень нравилось. И я вполне сносно танцевала. Правда, иногда мисс Флегг резко стучала указкой по полу и говорила:

– Джоан, дорогая, не нужно так сильно топать. Я, как все маленькие девочки того времени, боготворила балерин; балет – девчачье занятие. Как часто я прижимала свой короткий поросячий носик к витринам ювелирных магазинов и во все глаза смотрела на фигурки в музыкальных шкатулках, на этих блестящих дам в накрахмаленных розовых пачках, с венками роз на фарфоровых головах. Я представляла, как стройный мужчина в черном трико подбрасывает меня вверх, и я в чем-то прекрасном, вроде кружевной салфетки, с капельками горного хрусталя в волосах, лечу, невесомая, как воздушный змей, и сверкаю, как надежда. Я выкладывалась на занятиях до предела, я была само упорство, и даже репетировала дома, в старой тюлевой занавеске для ванны, которую мать хотела выбросить в помойку. Занавеску, разумеется, выстирали, прежде чем отдать мне; мать не выносила грязи. Я мечтала об атласных пуантах, но для них, если верить объяснениям мисс Флегг, мы были еще малы, у нас еще не сформировались кости ступней. Пришлось довольствоваться черными тапочками с эластичным верхом из неромантической черной резинки.

Мисс Флегг была женщина талантливая; «креативного склада», как сказали бы в наши дни. Конечно, при обучении малышей элементарным движениям – бесконечное повторение, ничего больше – ее таланты не находили особого выхода, но мисс Флегг жила надеждами на ежегодный весенний концерт. Его устраивали главным образом для того, чтобы удивить родителей, но также и вдохновить самих учениц на продолжение занятий в следующем году.

Хореографию всех номеров ставила мисс Флегг. Она же готовила декорации и реквизит, придумывала костюмы, раздавала матерям выкройки и инструкции по шитью. Моя мать ненавидела шитье, но по такому случаю, сжав зубы, кроила и возилась с булавками, как все остальные мамы. Видимо, тогда она еще все-таки не поставила на мне крест, не потеряла надежды.

Концерт, как и сами занятия, мисс Флегг решила проводить по возрастным группам. Их было пять: Крошки, Котятки, Куколки, Козочки и Красотки. Под сухим обликом мисс Флегг – длинные костлявые руки, волосы, стянутые в тугой пучок, брови-ниточки, вычерченные, как я позднее поняла, карандашом, – таилась сентиментальность, которая и задавала тон всему ее творчеству.

Я относилась к Крошкам, что само по себе создавало путаницу в терминологии – я была не только увесистее всех девочек в классе, но постепенно становилась и самой высокой. Меня это нисколько не смущало, я даже не замечала этого, мною владела одна мысль – концерт. Я часами репетировала в подвале – только там разрешалось мне заниматься после того, как я нечаянно разбила одну из бело-золотых ламп в форме ананаса, украшавших гостиную. Я кружилась у стиральной машины, мыча про себя танцевальный мотив, склонялась в реверансе перед печкой (которую в те дни еще топили углем), раскачивалась среди простыней, сложенных вдвое и сохнувших на веревке, а когда уставала, то, запыхавшись, припорошенная угольной пылью, выбиралась из подвала – навстречу недовольной, с булавками во рту, матери. Меня оттирали мочалкой, а потом ставили на стул, где приходилось поворачиваться кругом и медленно. Даже ради примерки я едва могла устоять на месте.

Нетерпение матери было под стать моему, хотя и совсем иной природы. Думаю, она уже начинала жалеть, что отдала меня в танцевальную школу. Во-первых, я ничуть не похудела; во-вторых, стала шуметь вдвое больше, особенно когда, надев лакированные кожаные туфли с металлическими набойками на носках и каблуках, отбивала чечетку на паркетном полу в прихожей, хотя это было строжайше запрещено. Наконец, матери не давалось шитье. Она точно следовала инструкциям, но костюмы все равно сидели плохо.

Их было три, по количеству номеров, исполняемых Крошками: «Время тюльпанов», голландский бальный танец, где мы выстраивались в шеренгу по двое и махали руками, изображая мельницы; «Поднять якоря» – чечетка с быстрыми поворотами и отданием чести (война только закончилась, и милитаристская тема была в моде); и, наконец, «Бабочки-резвуньи», очень изящный танец, весь – нежное трепетанье, которое больше отвечало моим представлениям о хореографическом искусстве. Этот номер был моим любимым, как и наряд к нему: марлевая юбочка, короткая, словно у настоящей балерины, тесный корсаж с тесемками на плечах, расшитая блестками лента с усиками на голову и два раскрашенных целлофановых крыла на проволочных каркасах. Крылья выдала мисс Флегг, и мне до безумия хотелось их надеть, но делать этого не разрешалось до самого выступления, чтобы не сломать.

Именно этот костюм особенно беспокоил мою мать. Два других были еще ничего. Голландский наряд представлял собой длинную широкую юбку и черный корсаж с белыми рукавами, и я в любом случае стояла в заднем ряду. Для «Якорей» мы надевали форменные платьица, отороченные галуном, – тоже нормально, если учесть вырез под горло, длинные рукава и свободу в талии. Из-за роста я и здесь попала в задний ряд; и не вошла в тройку счастливиц, кудрявых, как Ширли Темпл, которым предстояло исполнять соло на барабанах – бывших ящиках из-под сыра. Но это меня не огорчало: я делала ставку на танец бабочек. Там был парный проход с единственным мальчиком в классе, Роджером. Я в него немного влюбилась и надеялась, что девочка, которая должна с ним танцевать, заболеет, и на ее место возьмут меня. Ее роль я выучила почти так же хорошо, как и свою.

Я стояла на стуле. Мать втыкала в меня булавки и вздыхала; потом велела медленно повернуться, нахмурилась и воткнула еще несколько. Что ее угнетало, понятно: в короткой розовой юбочке, с подчеркнутой талией, голыми руками и ногами я выглядела карикатурно. Сейчас, глядя на эту картину глазами взрослого человека, к тому же истового пуританина, какими были моя мать и мисс Флегг, я понимаю: со своими рыхлыми бедрами и вздутиями жира там, где потом выросла грудь, с пухлыми плечами и складками на боках я выглядела непристойно, почти как слабоумная старуха или разжиревшая стриптизерша. По взглядам тех лет – было начало 1949 года, – подобный ребенок не имел права появляться в общественном месте в столь неприкрытом виде. Стоит ли удивляться, что я так влюбилась в XIX век: если верить тогдашним неприличным открыткам, изобилие плоти считалось достоинством.

Мать боролась с костюмом, удлиняя юбку и добавляя марли, чтобы скрыть очертания моего тела, подшивала что-то под корсаж; но сражение было бесполезно. Даже я, получив наконец разрешение посмотреться в трюмо над туалетным столиком матери, оказалась обескуражена. Конечно, я была слишком мала, чтобы всерьез обеспокоиться своими размерами, но тем не менее ждала совершенно другого. Это вовсе не похоже на бабочку. Но я твердо знала: стоит надеть крылья, и все будет хорошо. Уже тогда рассчитывала на волшебное преображение.

Репетицию в костюмах назначили днем, а сам концерт – вечером, поскольку мы играли не в танцклассе, где было бы слишком тесно, а в актовом зале школы, который арендовали всего на один день, субботу. Мать пошла со мной; она несла костюмы в большой картонной коробке. Сцена оказалась узкая, гулкая, но бархатный занавес – тускло-багровый – это компенсировал; я потрогала его при первой возможности. За занавесом все гудело от волнения; было много мам. Некоторые из них вызвались накладывать грим и сейчас разрисовывали лица своих и чужих дочерей: губы – темно-красной помадой, ресницы – черной тушью. Ресницы твердели и превращались в мохнатые колючки. Накрашенные и одетые девочки, чтобы не испортить наряд, стояли у стенки неподвижно, как на заклание. Старшие прохаживались, болтали; для них происходящее не имело такого большого значения, им уже доводилось участвовать в концертах, кроме того, их репетиция была позже.

«Время тюльпанов» и «Поднять якоря» прошли без сучка без задоринки. Мы, путаясь руками и ногами, нервно хихикая, переодевались за сценой, помогали друг другу с «молниями», застежками. У единственного зеркала толпилась куча народу. Тем временем Котятки, чьи выступления чередовались с нашими, исполняли свой номер – «Шаловливые комочки». Мисс Флегг наблюдала из-за кулис, отбивая такт указкой и периодически что-то выкрикивая. Она была очень возбуждена. Надевая костюм бабочки, я увидела около преподавательницы свою мать.

Я-то думала, она сидит в первом ряду на складном стуле, там, где мы с нею расстались: положила перчатки на колени, курит и подергивает ногой в туфле на высоком каблуке, с открытым мысом. А она вдруг оказалась здесь и о чем-то беседовала с мисс Флегг. Та поглядела на меня, подошла; мать – вслед за ней. Мисс Флегг встала надо мной и, крепко сжав губы, долго на меня смотрела.

– Понимаю, что вы имеете в виду, – сказала она моей матери. Позднее, обиженно вспоминая случившееся, я была уверена: не вмешайся моя мать, мисс Флегг ничего бы не заметила, хотя, возможно, это и не так. Факт тот, что они обе вдруг увидели, как вдохновенный замысел «Бабочек-резвуний» оборачивается чем-то смехотворным, отталкивающим – и все из-за одной толстой девчонки, похожей вовсе не на бабочку, а на гигантскую гусеницу. А если быть до конца точными, то на жирную белую личинку.

Этого мисс Флегг никак не могла допустить. Для нее полнота образа решала все. Ее постановкой должны были восторгаться искренне, а не из жалости и пряча улыбку. Сейчас мне ее немного жалко, но тогда… Так или иначе, творческие способности ее не подвели. Она склонилась ко мне, положила руку на мое круглое голое плечо и отвела в уголок. Встала передо мной на колени, пристально посмотрела в глаза. Взгляд был пронзительный, черный. Размытые брови поднимались и опускались.

– Джоан, деточка, – начала она, – как ты относишься к тому, чтобы исполнить особенную роль?

Я неуверенно улыбнулась.

– Ты ведь не откажешься мне помочь, дорогая? – ласково спросила мисс Флегг.

Я кивнула. Я любила помогать.

– Мне хочется чуточку изменить танец, – продолжала мисс Флегг. – Ввести новый персонаж. Ты у нас самая умная девочка, поэтому на эту новую, особенную роль я выбрала тебя. Как думаешь, справишься?

Я знала ее достаточно хорошо и, в общем-то, понимала, что подобная доброта подозрительна, но тем не менее сразу поддалась. И выразительно закивала, гордясь своей избранностью. Может, я буду танцевать с Роджером? Или мне дадут самые большие, самые важные крылья? Я с готовностью согласилась на все.

– Прекрасно, – сказала мисс Флегг, сжимая ладонью мою руку повыше кисти. – Пойдем, оденешься в новый костюм.

– А кем я буду? – спросила я, когда она уже вела меня переодеваться.

– Нафталиновым шариком от моли, дорогая, – отозвалась она безмятежно, как ни в чем не бывало.

Изобретательный ум, а возможно, и жизненный опыт подсказали ей, что нужно воспользоваться фундаментальным правилом выхода из нелепых ситуаций: если смешного положения нельзя избежать, нужно сделать вид, что ты оказался в нем намеренно. Я дошла до этого много позже и к тому же случайно. Но тогда, узнав, что мисс Флегг хочет заставить меня снять газовую юбочку и прелестные усики и надеть костюм игрушечного белого мишки, в котором Куколки исполняли «Медвежат на пикнике», я была оскорблена, попросту убита. А она еще собиралась надеть мне на шею большую табличку с надписью «Нафталиновый шарик»: «Чтобы все поняли, моя дорогая, кого ты играешь». Мисс Флегг сказала, что сама изготовит табличку в перерыве между репетицией и концертом.

– А крылья можно надеть? – спросила я, начиная постигать всю чудовищность жертвы, которой от меня добивались.

– Конечно, нет, разве бывают нафталиновые шарики с крыльями? – с шутливой рассудительностью ответила она.

Ее новый замысел состоял в том, что, едва бабочки кончат резвиться, я выбегу на сцену в белом костюме с табличкой на шее и разгоню их. Это будет очень мило, заверила мисс Флегг.

– Мне больше нравится как раньше, – робко сказала я. – Пусть лучше все останется как есть. – Я готова была разреветься; а может, уже начала плакать.

Тогда мисс Флегг повела себя иначе. Она приблизила ко мне лицо – я увидела морщинки вокруг глаз, почувствовала кисловатый запах зубной пасты – и медленно, внятно проговорила:

– Сделаешь, как я говорю, или не будешь танцевать совсем. Поняла?

Остаться без выступления – это было слишком. Я капитулировала. Но расплатилась за это сполна: пришлось стоять в костюме нафталинового шарика, чувствуя на плече руку мисс Флегг, и слушать, как она рассказывает остальным Крошкам, этим легким сильфидам с блестящими крылышками и в невесомых юбочках, об изменении в планах и моей новой, главной, роли. Они смотрели на меня и обиженно кривили крашеные ротики: почему выбрали не их?

Мы пошли домой. Я отказывалась разговаривать с матерью; она – предательница! Стоял апрель, но, несмотря на это, падал легкий снежок, чему я была рада: на матери были открытые белые туфли. Вот и пусть у нее промокнут ноги. Я убежала в ванную и заперла дверь, чтобы она не вошла; потом разрыдалась, безудержно, лежа на полу и тычась лицом в пушистый розовый коврик. Затем перетащила корзину с грязным бельем, влезла на нее, посмотрелась в зеркало. Косметика потекла, по щекам бежали грязные ручьи, слезы из сажи, багровые губы распухли, помада расплылась. Чем я им не угодила? Ведь я же хорошо танцую?

Мать недолго уговаривала меня выйти, потом начала угрожать. Я вышла, но обедать не стала: страдать должна не только я одна. Мать кремом «Понд» стерла с моего лица остатки краски – страшно при этом ругаясь, ведь теперь грим придется накладывать заново, – и мы снова пошли в школу. (Где был отец? Его не было.)

Вскоре я, с красным лицом, обливаясь потом в ненавистном костюме, стояла за кулисами, прислушивалась к покашливанию публики и скрипу складных стульев перед началом концерта и жутко завидовала бабочкам. Потом мне пришлось смотреть, как они с удивительной точностью проделывают движения, которые я знала лучше всех – в этом у меня не было никаких сомнений. Но самое ужасное, что я до сих пор не понимала, почему со мной так обошлись и за что мне такое унижение, пусть даже замаскированное под привилегию.

В нужный момент мисс Флегг толкнула меня в спину. Я вывалилась на сцену, стараясь, согласно ее наставлениям, выглядеть настоящим нафталиновым шариком, и начала танцевать. Никаких специальных движений в моем танце не было, я их не разучивала, а потому импровизировала на ходу. Размахивала руками, расталкивала бабочек, кружилась и так яростно топала ногами, что подо мной шатались хлипкие доски сцены. Я вошла в роль, вся отдавшись пляске гнева и разрушения. По щекам, невидимые под мехом, катились слезы, бабочки были обречены на смерть; мои ноги потом болели несколько дней. «Это не я, – твердила я себе, – меня заставили». Но даже под огромным, жарким медвежьим костюмом я чувствовала себя обнаженной – будто этот нелепый танец выставил на всеобщее обозрение мою сокровенную сущность.

Бабочки по сигналу разбежались, и я, к огромному своему изумлению, осталась на сцене одна, лицом к лицу с публикой. Зрители не только хохотали, но и горячо аплодировали. Смех и рукоплескания не утихли, даже когда на поклон вышли миниатюрные, изящные крылатые красавицы; несколько человек, среди которых, кажется, было больше отцов, чем матерей, закричали:

– Браво, шарик!

Это меня чрезвычайно озадачило: как кому-то мог понравиться мой нелепый, уродливый костюм рядом с другими, такими красивыми?

После концерта мисс Флегг много поздравляли с необыкновенной творческой находкой. Даже моя мать казалась довольной.

– Ты хорошо выступила, – похвалила она, но я все равно проплакала всю ночь над своими оборванными крыльями. Больше мне их никогда не надеть – я уже решила, что, невзирая на всю любовь к танцам, осенью к мисс Флегг не вернусь. Конечно, я сорвала намного больше аплодисментов, чем другие, но… такое ли внимание мне нужно? Я не была в этом уверена. И вообще, кто захочет жениться на шарике из нафталина? Вопрос, который мать задавала мне очень часто – позднее и в других формах.

Мадам Оракул

Подняться наверх