Читать книгу Варавва. Повесть времен Христа - Мария Корелли - Страница 2
Часть первая
Оглавление1
Длинный знойный сирийский день приближался к концу.
Тяжелая жара была почти невыносима. Ядовитое зловоние выделялось от сырых земляных полов еврейской тюрьмы, отравляя то малое количество воздуха, которое там было. Внизу, в самых низких ее отделениях царил глубокий мрак; только в отделении, предназначенном для самых тяжких преступников, тонкая струя света настойчиво проникала в глубокую тьму. Это было самое слабое отражение великолепного внешнего блеска восточного неба, но и оно раздражало глаза одинокого узника, на которого падало, заставляя его отвернуться с диким проклятием и стоном. Корчась назад, насколько ему позволяли цепи, он закрыл лицо своими скованными руками, укрываясь от света и кусая губы в беспомощной злобе, пока рот его не наполнился горечью собственной крови.
Он часто подвергался такой бессильной ярости, умственно возмущался и воевал против того яркого луча, который словно мечом резал непроглядную мглу. Он смотрел на этот луч, как на заклятого врага, на вечный источник муки. Он по нему судил о времени: когда луч являлся, он знал, что это день; когда исчезал – наступала ночь. Иного представления о течении времени он не знал. Его существование было не что иное, как длинный ряд глухих страданий, прерываемый порывами бессильной злобы, которые очень мало его удовлетворяли, оставляя в еще более тупом, животном настроении. Он ни в чем не отдавал себе отчета, разве только в этом ярком луче, который, косо падая на него, ослеплял его и причинял ему страдания. Он мог бы выдержать весь блеск сирийского солнца в открытом пространстве – никто не сумел бы бросить такого смелого взгляда на огненный шар, величественно царивший в лучезарной синеве. Но здесь эта тонкая ослепительно яркая струя, пробивающаяся через узкую щель стены, которая служила единственным проходом воздуха в эту смрадную темницу, – тут она ему казалась воплощением задора и злой иронии. Он беспрестанно жаловался на этот луч, и теперь, корчась на своей подстилке из грязной соломы, с проклятием отодвигался все дальше и дальше в темноту. Он проклинал и Бога, и судьбу, и людей, в ярости ворочаясь на своей соломе. Он был один, но не в полном одиночестве; около того самого угла, где он ежился, как дикий зверь, была железная решетка, единственное отверстие в соседнее помещение, через эту решетку вдруг протянулась тощая грязная рука. После некоторых тщетных движений по воздуху эта рука наконец нашла и потянула край его одежды, а слабый хриплый голос назвал его по имени: «Варавва».
Он обернулся быстрым гневным движением, вызывая печальный, жалкий звон своих цепей.
– Что еще?
– Нас забыли, – простонал голос. – С самого утра нам не приносили пищи. Я умираю от голода и жажды. Я жалею, что когда–либо увидал твое лицо и вмешался в твои злые замыслы.
Варавва ничего не ответил.
– Помнишь ты, – продолжал его невидимый товарищ, – какое время года у нас нынче в стране?
– Я не слежу за временем! – возразил презрительно Варавва. – Да и что мне во временах года? Год ли прошел или целые года с тех пор, что нас сюда привели, – мне это все равно. А ты разве знаешь?
– Восемнадцать месяцев прошло, как ты убил фарисея, – ответил сосед с заметной злобой. – И не будь этого злого поступка, мы избегнули бы теперешнего несчастия. Истинно говорю тебе; и впрямь удивительно, что мы еще так долго живем, – ведь теперь Пасха.
Варавва не ответил ни слова, не выразил ни удивления, ни сочувствия.
– Помнишь ли обычай Пасхи? – продолжал тот. – Один узник, выбранный народом, должен быть выпущен на свободу! Ах, если бы это был один из нас! Тогда нас было десять, десять лучших людей Иудеи, конечно, кроме тебя! Ведь ты с ума сходил от любви, и все знают, что нет хуже дурака, как разъяренный любовник…
Варавва все молчал.
– Если невинность – заслуга, – продолжал беспокойный голос за решеткой, – то выбор падет на меня. Разве я виновен? Бог моих отцов свидетель, что мои руки не запачканы кровью праведников. Я фарисея не убивал. Немного золота, вот все, что я искал…
– И разве ты его не взял? – вдруг презрительно прервал его Варавва. – Лицемер! Разве не ты ограбил фарисея, взяв у него все до последнего украшения? Тебя сторож поймал, когда ты зубами снимал с его руки золотой браслет, – а он еще дышал! Прекрати свое вранье! Ты злейший вор всего Иерусалима, и ты сам это знаешь!
За решеткой послышался звук вроде рычания, и тощая рука выдвинулась во внезапной ярости и так же внезапно исчезла. Последовало молчание.
– Весь день без пищи! – простонал опять голос. – И ни одной капли воды! Если вскоре не придут, то я, наверное, умру! Я умру в темноте, в этой ужасной темнице.
Тут слабые звуки от страха превратились в визг.
– Ты меня слушай, проклятый Варавва! Я умираю!
– Таков тебе и конец, – ответил равнодушно Варавва. – Теперь каждый, кто имеет золото, может спокойно спать с открытыми дверями!
Опять ворвалась уродливая рука, на этот раз сжатая в кулак, и своим безобразием как бы служа отпечатком подлого характера ее невидимого владельца.
– Ты демон, Варавва! – И бледная тень искаженного лица и растрепанных волос появилась на минутку у решетки. – Клянусь, я буду жить лишь для того, чтобы увидеть тебя распятым!
Варавва продолжал молчать и отодвинулся со своими шумными цепями подальше от злобного соседа.
Со жгучим чувством боли он боязливо поднял кверху глаза и вздохнул свободно; горящая лучезарная стрела не освещала более темницу, она превратилась в мягкий красный тусклый луч.
– Закат солнца, – пробормотал он. – Сколько раз солнце встало и зашло с тех пор, как я видел ее? Вот час, который она любила. Она со своими девушками пойдет к колодцу, который находится за домом ее отца, и под пальмами будет отдыхать и веселиться, тогда как я… я… О Бог мести! Я никогда больше не увижу ее лица. Восемнадцать месяцев пытки! Восемнадцать месяцев в этой могиле и никакой надежды на избавление!
Он с порывистым жестом встал и выдвинулся. Его голова почти касалась потолка, и он ступал осторожно; тяжелые оковы на его голых ногах резко звенели при каждом движении. Поставив одну ногу на выступ стены, он достиг того, что глаза стали на уровне со щелью, откуда проникал теплый огненный свет заката; но мало было видно в эту щель. Только огороженная площадка сухой выжженной земли, принадлежащей тюрьме, и одинокая пальма с тянувшейся к небу листвой. Он стал пристально смотреть, стараясь различить далекий туманный очерк гор, окружавших город, но истомленный долгим постом, он не мог удержать своего положения и возвратился в прежний угол. Там он продолжал сидеть, мрачно следя за розовым отблеском, отражавшимся на полу. Этот свет озарял и его лицо, оттеняя нахмуренные брови и темные негодующие глаза, ярко освещал его голую грудь, тяжело подымавшуюся и как бы изнемогавшую от долгой борьбы с голодом, и блестел ярко-медным оттенком на массивных железных оковах, связывающих его руки. Со своими всклокоченными волосами и беспорядочной бородой он был скорее похож на пойманного хищного зверя, чем на человеческое существо. Он был почти не одет. Бедра и живот прикрывал кусок рогожи, подвязанной грубой веревкой. Жара в тюрьме была невыносимая, а все же он время от времени дрожал в этом душном мраке и, опершись лицом на сложенные на коленях скованные руки, пристально, с упорным взглядом филина, смотрел на красный солнечный луч, который с каждой минутой бледнел, медленно угасая. Сперва луч был ярко-красный: «Как кровь того убитого фарисея, – подумал Варавва со зловещей улыбкой, – теперь же он стал бледно-розовый, как мимолетный румянец красивой женщины». И при этой мысли он всем существом содрогнулся. С затаенным стоном он до боли сжал руки, как бы переживая невыносимое физическое страдание.
– Иудифь, Иудифь! – прошептал он. – Дорогая Иудифь!
И весь дрожа, он повернулся и прижал лоб к сырой и скользкой стене, и остался без движения, напоминая своей массивной фигурой каменное изваяние. Последний отблеск солнца погас, и темная мгла покрыла все. Ни один звук, ни одно движение не выдавали присутствия человеческого существа в этом ужасном мраке. Изредка только слышался таинственный шорох мышей, быстро пробегающих по полу; потом опять воцарилась глубокая, мертвая тишина…
А небеса облекались во все свое величие. Планеты, пробуждаясь, выплывали в пурпурное пространство и казались водяными лилиями на поверхности воды. На востоке серебряная полоска показывала, откуда вскоре должна была выйти луна. В щель темницы можно было заметить лишь одну звезду. Но позже, когда луна только показалась на горизонте, ни один ее серебристый луч не мог проникнуть в темницу и озарить сочувственным светом жалкую фигуру несчастного узника. Одинокий и невидимый, он боролся с физическим и нравственным недугом, сам не подозревая, что вся стена, на которую он облокачивался, была облита слезами, теми жгучими слезами, подобными каплям крови, которые называются страшной агонией сильного человека.
2
Часы медленно проходили… Вдруг тяжелая тишина была прервана дальним криком. Как внезапный прилив моря, он начинался издалека и зловеще гудел… Медленно приближаясь, делаясь все громче и громче, этот шум ударялся о стены темницы и отражался от нее тысячами эхо…
Уже различались голоса, беспорядочное топанье множества ног и лязг оружия. Голоса хрипло спорили, слышны были свистки, и изредка пламя факелов отражалось в темнице, где лежал Варавва.
Внезапно громкий смех покрыл общий гул, и кто-то вскрикнул:
– Пророк, скажи, кто тебя ударил?!
Смех стал всеобщим. Раздался целый хор криков, визгов и гиканья… Потом настал маленький перерыв; дикие крики прекратились, и вместо них послышался спор между двумя или тремя из начальствующих. Опять возобновился гул, медленно проходя мимо тюрьмы и постепенно замирая, как удаляющиеся раскаты грома.
Но пока гул еще стоял, в тюрьме послышалось медленное бряцание цепей, слабый стук скованных рук у внутренней решетки и голос, говоривший раньше, раздался опять: «Варавва!» Ответа не последовало.
– Варавва, слышишь ты проходящую толпу?
Молчание.
– Варавва! Собака, убийца! – и говоривший сильно ударил кулаками решетку. – Что ты – глух к хорошим вестям? Я тебе говорю – мятеж в городе! Может быть, наши друзья торжествуют. Долой закон! Долой тирана-притеснителя! Долой фарисеев! Долой всех! – И он засмеялся; смех же его походил на хриплый шепот. – Варавва, мы будем свободны! Свободны! Подумай, разбойник! Тысяча проклятий тебе! Ты спишь или умер, что мне не отвечаешь?
Но он напрасно возвышал голос и напрасно бил кулаком о решетку. Варавва был нем.
Свет луны, которая уже поднялась до половина неба, покрывал все внутри своим загадочным лучом, так что его фигура была почти незаметна для узника, глядевшего через решетку нижнего помещения.
Тем временен гул толпы потерялся вдали, и изредка только доносился тихий ропот, как дальняя зыбь волн, бьющихся о скалы.
– Варавва, Варавва, – и раздраженный слабый голос вдруг стал сильнее от чувства скрытой злобы. – Ты не внимаешь хорошим вестям, так слушай же худые! Послушай! Послушай твоего друга Ганана, который лучше тебя знает коварство женщин. Зачем ты убил того фарисея? Ты дурак. То был напрасный труд. Его хвастовство была правда, и твоя Иудифь не что иное, как…
Позорное слово, которое он хотел употребить, не было сказано. Равнодушный до сих пор, Варавва внезапно и быстро, подобно разъяренному льву, кинулся к Ганану, схватил его за руки, которые тот просунул через решетку, и стиснул их с такой зверской злобой, что чуть не сломал кости.
– Проклятый Ганан! Собака! Еще раз назови ее имя, и я вырву твои разбойничьи руки и оставлю тебе для воровства одни лишь плечи!
Лицом к лицу, при тусклом лунном свете, почти невидимые друг другу, они боролись некоторое время в бессильной ярости; их цепи, ударяясь о железную решетку, издавали резкий лязг; наконец, со страшным криком боли, Ганан вырвал свои окровавленные пальцы и руки из зверского пожатия и в полном изнеможении упал обратно в темноту своей камеры.
Варавва, тяжело дыша, кинулся на свою солому; каждая его жилка билась и дрожала.
– Что, если это правда, – проскрежетал он сквозь стиснутые зубы, – если на самом деле она мне изменила и вся ее красота только служила маской для ее подлости? О Бог, она тогда в тысячу раз хуже меня и мое преступление пред нею ничтожно!
Он положил голову на распростертые руки и продолжал неподвижно лежать, стараясь разрешить задачу своей собственной натуры, своих страстей, смелых и неукротимых. Но это было так трудно, что понемногу его мысли стали отвлекаться, и он впал в мутное забытье, казавшееся ему сладостным после недавней боли. Его сжатые кулаки раскрылись, дыхание стало спокойным и, вздохнув глубоко от усталости, он протянулся на соломе во всю длину, как измученная собака, и заснул.
А ночь торжествовала. Луна и звездные планеты спокойно следовали своим законам, и со всех частей земли молитва разной формы и разных верований поднималась к небесам. Молитва о милосердии, прощении и благословении для того человечества, которое не обладало ни милосердием, ни прощением! Потом с волшебной быстротой темные небесные своды превратились в бледно-серые, луна тихо скрылась, и звезды погасли одна за другой, как лампы после празднества…
Воздух посвежел, и утро настало.
Варавва продолжал спать. Во сне он бессознательно повернул лицо в сторону ворвавшегося в тюрьму бледного света, и тихая улыбка заменила суровость прежнего выражения. Пока он так лежал, можно было вообразить, на что походило это дикое, неопрятное существо в юности; была некоторая грация в его позе, несмотря на скованные члены. Над густой нечесаной бородой виднелся рот с нежным изгибом губ, и отпечаток степенной красоты лежал на широком лбу и закрытых глазах. В действительности он был свирепый, не раскаявшийся преступник, но в полном спокойствии сна его можно было принять за невинную жертву жестокой судьбы.
С рассветом необыкновенное движение и шум послышались в наружном дворе темницы. Варавва, усталый до изнеможения, расслышал шум, не отдавая себе в нем отчета. Потом, так как шум все увеличивался, он нехотя раскрыл глаза и, приподнявшись на один локоть, стал прислушиваться. Вскоре он различил бряцание оружия и мерные шаги людей. Пока он сонно и вяло спрашивал себя, что могло означать это необыкновенное явление, бряцание и равномерные шаги все приближались и, наконец, остановились у самых его дверей. Ключ повернулся в замке, огромные задвижки были отдернуты, дверь открылась, и такой яркий свет блеснул, что он невольно поднял руки к глазам, чтобы их защитить, как бы от удара. Мигая, как ночная птица, он привстал, упорно и бессмысленно глядя на то, что было перед ним. В дверях тюрьмы стояла группа блестящих доспехами римских солдат, и во главе их, с факелом в руках, стоял офицер.
– Варавва, выйди!
Варавва смотрел сонно, ничего не понимая. Вдруг раздался визгливый крик:
– Я тоже, я Ганан, я невиновен! Призовите и меня в суд! Будьте справедливы! Не я убил фарисея, а Варавва! Милосердие праздника должно быть для Ганана! Не может быть, что вы возьмете Варавву, а меня оставите!
Никто не обратил внимания на эти возгласы. Офицер лишь повторил свое приказание:
– Варавва, выйди!
Очнувшись окончательно, Варавва, с трудом приподнимаясь, приложил все усилия, чтобы исполнить приказание, но тяжелые цепи ему мешали. Заметив это, центурион отдал приказание своим людям, и несколько минут спустя оковы пали и преступник был окружен стражей.
– Варавва! Варавва! – продолжал кричать Ганан.
Варавва остановился, тупо глядя на солдат, которые окружили его, потом посмотрел на начальника.
– Если вы меня ведете на казнь, – сказал он слабо, – я вас прошу, дайте пищу тому человеку. Он голодал и жаждал весь день и всю ночь, а он был моим другом когда-то…
Офицер взглянул на него с удивлением.
– Это твоя последняя просьба, Варавва? – спросил он. – Теперь Пасха, и мы тебе дозволим все, что благоразумно.
Он засмеялся, и его люди засмеялись. А Варавва пристально смотрел вперед, в его глазах было выражение пойманного зверя.
– Сделайте это из милости, – тихо пробормотал он, – я тоже голодал и жаждал, но Ганан слабее меня.
Опять центурион взглянул на него, но в этот раз не удостоил ответа. Быстро поворотившись, он стал во главе своих людей с Вараввой посередине и вышел из тюрьмы. Следуя по каменным коридорам, солдаты потушили факелы. Ночь прошла, и наступило утро.
3
Войдя во двор тюрьмы, партия остановилась, чтобы дать время открыть тяжелые ворота. Там, по ту сторону ограды, была улица, город, свобода! Варавва, все так же упорно глядя вперед, издал хриплый стон и поднял скованные руки к горлу, как бы задыхаясь.
– Что с тобой? – спросил один из провожатых и оружием толкнул его в бок. – Поднимись, дурак; не может быть, чтобы ветерок мог тебя подкосить, как убитого быка!
А Варавва в самом деле шатался и упал бы совсем, если бы солдаты не подхватили его и не поставили опять на ноги, с руганью и проклятиями. Его лицо покрылось мертвенною бледностью, над беспорядочной бородой виднелись белые губы, вытянутые над стиснутыми зубами, как у покойника. Дыхание его было еле заметно.
Офицер подошел и посмотрел на него.
– Он умирает с голоду, – сказал он коротко, – дайте ему вина!
Приказ был быстро исполнен. Но губы обессиленного узника были стиснуты, и он ничего не чувствовал. Каплю за каплей насильно вылили ему в горло, и минуты через две его грудь поднялась с глубоким вздохом возвращающейся жизни и глаза широко открылись.
– Воздух! Воздух! – стонал он. – Свободный воздух! Свет!
Он вытянул окованные руки, потом, почувствовав прилив силы от теплоты вина, засмеялся:
– Свобода! – закричал он. – Свобода! Жить или умереть! Не все ли равно? Свободен! Свободен!
– Замолчи, собака! – сказал сердито офицер. – Кто тебе сказал, что ты свободен? Посмотри на твои скованные руки и поумней. Следите зорко за ним, солдаты. Вперед!
Тюремные ворота тяжело за ними закрылись, и равномерное шагание партии вызвало эхо на улицах, по которым они проходили, и в подземном ходе, ведущем прямо в судилище, или зал суда. Этот ход был длинный, каменный, со сводами, освещенный изредка масляными лампами, которые будто еще усиливали глубокую темноту. Мрак и заключение царили там, как и в темнице, и Варавва с новым ощущением страха спотыкался на каждом шагу, стараясь не отставать от равномерного шага его провожатых. Всякая надежда пропала. Чудная идея свободы, промелькнувшая в его уме, теперь исчезла, как сон. Его вели на казнь, в этом он убедился. Какого милосердия мог он ожидать от того, кто, как он знал, должен был его судить и наказать? Ведь Пилат был губернатором Иудеи. А он, Варавва, в минуту злобы убил фарисея, одного из друзей Пилата!
О, да будь он проклят, этот фарисей! Его мягкие манеры, его самодовольная улыбка, его белая рука с блестящим перстнем на указательном пальце и все маленькие детали костюма и осанки, которые выделяли его из среды других людей, – все это вспомнил Варавва с непобедимым чувством отвращения. Он будто опять увидал его, как тогда, когда одним ударом меча он повалил его наземь. Фарисей страшно обливался кровью, а в лунном свете его глаза казались неестественно открытыми, как от наполнившего их чувства страшной ненависти к убийце. Насильно отнятая жизнь взывает о мести! Варавва это понимал. Только способ смерти, применяемый к тяжким преступникам, страшил его, и каждый его нерв как бы дрожал от предвкушаемых страданий! Если бы, как тот фарисей, он расстался в одну секунду с жизнью, это было бы ничто, но быть растянутым на деревянных брусьях и часами мучиться под лучами жгучего солнца, чувствовать каждую жилу, натянутую до крайности, каждую каплю крови, превращающуюся в раскаленный огонь, а потом в лед, – этого было достаточно, чтобы заставить дрожать даже храброго человека!
И Варавва, ослабленный долгим постом и отсутствием воздуха, так сильно дрожал, что с трудом волочил ноги. Голова его кружилась и глаза болели. В ушах глухо звенело от прилива крови к мозгу и от приближавшегося гула множества диких разъяренных голосов, между коими ему казалось, что он различал свое собственное имя: Варавва! Варавва!
Испуганный, он стал разглядывать лица солдат, окружавших его, но ничего не мог увидеть в их бронзовых неподвижных чертах. Он постарался прислушаться – ему мешали бряцание оружия и равномерное топанье ног. Но вот опять, это уже не обман, опять кричат:
– Варавва, Варавва!
Невольный ужас охватил его. Толпа, жестокая, как и всегда, очевидно требовала его казни и готовилась с радостью смотреть на его пытку. Ничего великолепнее нет для зверской толпы, как физическая агония человеческого существа. Ничто не вызывает такого злорадного смеха, как отчаяние, страдание, последняя борьба несчастной жертвы, приговоренной к долгой, медленной казни.
При мысли об этом крупные капли пота выступили у него на лбу, и, слабо двигаясь вперед, он молча молил о внезапной кончине, о том, чтобы горячая и быстрая кровь проникла с неудержимой силой в какой-нибудь жизненный центр его мозга, и он бы сразу уничтожился и пропал, как камень, падающий в море. Все, все, только бы не подлежать насмешкам и злорадству толпы, идущей на его смерть, как на торжество. Все ближе и ближе становился гул, прерываемый длинными паузами молчания, и во время одного из этих перерывов его путешествие подошло к концу. Круто обходя последний угол подземного хода, ратники вышли на свет Божий; поднявшись на несколько ступеней, они прошли через открытый круглый двор и очутились в огромном зале, разделенном на два квадратных пространства – одно почти пустое, другое наполненное густой толпой, которую с трудом сдерживал в пределах помещения ряд римских солдат с центурионом во главе. При появлении Вараввы с вооруженным конвоем головы обернулись и шепот раздался в толпе, но ни один взгляд – ни любопытства, ни участия – не был брошен на него. Все внимание народа было сосредоточено на более важном предмете.
Предстоял такой суд, какого еще не бывало в человеческом судилище, и такого Узника допрашивали, который не давал еще ответа смертному человеку! С внезапным чувством облегчения Варавва начал сознавать, что, пожалуй, его страхи были неосновательны. Не было никаких признаков, что толпа требовала его казни; заразившись общим духом напряженного любопытства, он насколько мог выдвинул шею, чтобы следить за тем, что происходило. Заметив это, люди, стоявшие перед ним, отодвинулись с заметным отвращением, но он мало обратил внимания на это выражение всеобщего омерзения, так как именно вследствие этого перед ним стало свободно и он мог хорошо видеть судейский балдахин и все, что его окружало. Тут сидели несколько членов синедриона, из коих некоторых он знал, как, например, первосвященника Каиафу, и его родственника, тоже первосвященника, Анну. Несколько писцов занимали скамьи пониже и что-то быстро записывали. Посреди этих высокопоставленных лиц он с удивлением заметил маленького, худенького, сморщенного менялу, человека известного и всеми в Иерусалиме проклятого за страшное ростовщичество и жестокость к бедным. «Как сюда попал этот жалкий подлец?» – подумал Варавва; но он недолго над этим задумывался, – его глаза невольно остановились на римском судье, том самом, чье грустное, строгое лицо являлось ему еще в темнице. Это был Пилат, всегда спокойный, строгий, подчас и милосердный посредник жизни и смерти. Сегодня он, верно, страдал, или устал. Никогда никакой законный тиран не имел такого измученного вида. В сером утреннем свете черты его лица были бледны и мертвенно неподвижны; его рука бессознательно играла с печатью, осыпанной редкими камнями, висевшею на его груди, и под низко падавшими складками его судейского одеяния одна нога в сандалии нетерпеливо стучала по полу.
Варавва смотрел на него с подобострастием и невольным страхом; сегодня Пилат более походил на грустного, чем на жестокого человека, но все же было что-то в его строгом профиле и в твердых линиях его сжатых тонких губ, что предвещало мало мягкости в его характере.
Но пока Варавва смутно размышлял об этом, страшный крик вдруг вырвался из толпы, окружавшей его. Как бы шум огромных волн, ворвавшихся внезапно в эту залу:
– Распни! Распни Его!
Крик был яростный и страшный, и под влиянием этого оглушительного возгласа Варавва вдруг очнулся от своей летаргии: как бы под влиянием внезапного толчка, он пришел в себя и встрепенулся. Распни Его, распни! Но кого? Чью жизнь так яростно просили? Не его? Нет, не его, конечно, – толпа его и не замечала! Ее взгляды были все обращены в другую сторону. Но если не он должен быть распят, так кто же?
Выдвигаясь еще более вперед, он посмотрел, куда направлены взоры толпы, и увидел стоящую перед грозным судилищем одну Фигуру, увидел и в восторженном удивлении затаил дыхание.
Казалось, в этом Облике сосредоточилось все величие, вся белизна, все великолепие высокого и огромного суда, весь свет, проникавший в блестящие окна и медленно превращавшийся в теплые лучи раннего солнца! Такой лучезарности, такой силы, такого сочетания совершенной красоты и могущества в одном человеческом облике Варавва никогда прежде не встречал, да и не думал, что это возможно. Он смотрел, смотрел так, что вся его душа, казалось, превратилась в одно чувство зрения. Как будто во сне он прошептал:
– Кто этот человек?
Никто ему не ответил. Быть может, никто и не слыхал. И он про себя повторил еще и еще этот вопрос, не спуская глаз с того высокого Божественного существа, которое одним своим взглядом показывало свое превосходство над всеми людьми и вещами. И который все же стоял молча, с видом покорности закону, с легкой таинственной улыбкой на чудных губах и смиренным выражением на опущенных веках, как бы молча ожидая того приговора, который Он сам постановил. Как мраморная статуя, освещенная солнцем, Он стоял прямо и спокойно. Его белые одежды, падая назад с плеч, образовали ровные красивые складки и обнаруживали голые закругленные руки, скрещенные на груди с выражением спокойного смирения. В этом самом смирении как бы таилась могущественная непреодолимая сила, величие, власть, неоспоримое превосходство, все это сквозило в этом чудном и несравненном образе. Но пока Варавва еще смотрел, восхищенный, испуганный и беспокойный, сам не зная отчего, крики толпы опять раздались с еще более зверской яростью:
– Вон Его! Долой Его! Распни Его!
И далеко, в самых последних рядах толпы раздавался женский голос, серебристый и звонкий, как звук волшебной музыки, и покрывал все остальные крики:
– Распни Его! Распни Его!
Этот сильный звук женского голоса захватывающе подействовал на разъяренную толпу и подстрекнул ее еще более. Поднялась дикая суматоха. Крик и вой, стоны, гиканье наполнили оглушительно воздух. Наконец, Пилат с сердитым и повелительным жестом встал и повернулся к толпе. Став перед самым балдахином, он поднял руки, чем дал приказ молчания.
Понемногу гул смягчился, постепенно умирая, но прежде чем воцарилась полная тишина, тот самый юный, сладкий, мелодичный голос, прерванный теперь веселой ноткой смеха, еще раз раздался:
– Распни! Распни Его!
Варавва вздрогнул, этот серебристый смех, как льдом, ударил его сердце, вызывая минутную дрожь; ему казалось, что он когда-то прежде уже слыхал эхо такого задорного веселья; что-то в нем звучало знакомое. Зоркий взгляд Пилата старался найти в толпе, кому принадлежал этот крик, потом с видом мирного достоинства спросил:
– Скажите, какое зло Он сотворил?
Этот простой вопрос был, очевидно, несвоевременно поставлен и имел самые дурные последствия. Единственный ответ был страшный вой насмешки, громовой вопль зверского бешенства, от которого стены судилища затряслись. Мужчины, женщины и маленькие дети, все принимали участие в этом хоре, к нему присоединились и первосвященники, старейшины и писцы, которые пестрой толпой стояли под балдахином за Пилатом. Пилат их услыхал, резко повернулся и, сдвинув брови, окинул их грозным взглядом. Первосвященник Каиафа, встретив этот взор, слащаво улыбнулся ему в ответ и полушепотом сказал, как бы делая приятное предложение:
– Распни Его!
– Воистину было бы хорошо Его казнить, – пробормотал Анна, толстый тесть Каиафы, исподлобья глядя на Пилата. – Почтенный правитель будто колеблется, но ведь этот изменник далеко не друг цезаря.
Пилат глубоко презрительно на него посмотрел, но другого ответа не удостоил. Пожимая плечами, он сел на свое прежнее место и долго пытливо смотрел на Обвиняемого.
Какое зло Он совершил? Правильнее было бы сказать: какое зло мог Он совершить? Разве был хоть один след греховности или измены на этом открытом, красивом и лучезарном челе? Нет. Благородство и правда были отпечатаны в каждой черте и, сверх того, во внешнем виде молчаливого Узника было что-то такое, что страшило Пилата, что-то невыговоренное, бесспорно существующее; это было чрезвычайное, но смутное величие, которое Его окружало и из Него исходило с тем более страшной силой, что оно было так тайно и глубоко скрыто. Пока взволнованный правитель изучал эту спокойную и величественную осанку и задумывался над тем, как бы лучше поступить, Варавва со своей стороны тоже пристально глядел в том же направлении, чувствуя все более и более удивительное волшебное очарование этого Человека, которого народ желал убить. Наконец, необоримое любопытство придало ему храбрости, и он спросил одного из солдат:
– Скажи, пожалуйста, кто сей пленный Царь?
Солдат с насмешкой обернулся:
– Царь? Ха! Ха! Он себя называет Царем иудеев! Жалкая шутка, за которую Он жизнью заплатит. Он не что иное, как Иисус Назорей, сын столяра. Он поднял бунт и убеждал народ не слушаться закона. Кроме того, Он вращается в среде заклятых мошенников, воров, мытарей и грешников. Он обладает некоторым искусством в колдовстве, и люди говорят, что Он внезапно может исчезнуть в тот момент, когда Его ищут. Но вчера Он никакого усилия не употребил, чтобы исчезнуть. Мы Его взяли без труда около самой Гефсимании. Один из Его учеников помог нам. Одни говорят, что Он сумасшедший, иные, что Он одержим дьяволом, но это все равно, теперь Он пойман и, несомненно, умрет!
Варавва слушал его в недоумении. Этот царственный Человек – сын столяра, простой рабочий и еще из презренного племени назореев! Нет! Нет! Это невозможно. Потом он стал вспоминать, что раньше еще, чем он, Варавва, был заключен в тюрьму, ходили странные слухи, что какой-то Иисус творил чудеса, лечил больных и калек, возвращал зрение слепым и проповедовал бедным. Тогда также утверждали, что Он какого-то Лазаря, умершего и погребенного, спустя три дня воскресил из мертвых, но этот слух был вскоре подавлен протестами фарисеев и книжников.
Чернь была невежественна и суеверна, и никто не умел лечить отвратительные грязные болезни, которые встречались на каждом шагу. Поэтому Он пользовался страшным влиянием между этими угнетенными несчастными людьми. Но в самом деле, если это был тот самый Человек, о котором и раньше говорили, то невозможно было бы не верить тем чудотворным действиям, которые Ему приписывали. Он сам был олицетворенное чудо. А в чем состояла Его сила? Много было прежде говорено об этом самом Иисусе Назорее. Но Варавва не мог припомнить, что именно. Восемнадцать месяцев в темнице успели многое изгладить из его памяти, тем более что он тогда в своем жалком помещении все думал о своем собственном несчастье и в бессильной муке воскрешал образ все той же чудной, любимой девушки. Теперь же, как оно ни было страшно, он не мог ни о чем другом думать, как о судьбе Того, с Кого он не мог спустить глаз. И покуда он смотрел, ему казалось, что судилище внезапно расширилось и наполнилось ярким ослепляющим блеском, который сотнями лучей исходил из той ангельской белой Фигуры.
Слабый испуганный крик вырвался невольно из его уст:
– Нет, нет! Вы не можете, не посмеете распять Его! Он дух! Такого человека не может быть! Он Бог!
Едва успел он произнести эти слова, как один из римских солдат, обернувшись, сильно ударил его по губам своей стальной рукавицей.
– Дурак, молчи, или ты тоже хочешь быть Его учеником?
Дрожа от боли, Варавва попробовал своими скованными руками стереть хлынувшую кровь со своих губ и встретил прямой, открытый взгляд Иисуса Назорея. Жалость и нежность этого взгляда проникли ему в душу; ни одно живое существо никогда не дарило его таким сочувственным, понимающим взглядом. Быстрым необдуманным движением он вытянулся еще более вперед, чтобы быть ближе к Тому, Кто так ласково мог на него глядеть. Страшный порыв побуждал его стремительно броситься через всю ширину залы и со всей своей грубой животной силой кинуться к ногам этого нового Друга и защитить его ото всех и вся! Но он был окружен обнаженным оружием и не мог выйти из этого круга.
В этот самый момент один из книжников, высокого роста и худой, в скромном одеянии, встал со своего места и, раскрывая пергаментный сверток, монотонным голосом стал читать обвинение. Оно было наскоро составлено еще накануне вечером в доме первосвященника Каиафы. Воцарилось глубокое молчание, тишина внимания и ожидания овладела толпой, которая, как хищный зверь, ждала, чтобы ей кинули добычу. Пилат слушал, нахмурившись и прикрыв рукой усталые глаза. Во время пауз чтения уличный шум ясно проникал в судилище и один раз веселый звук поющего ребенка вырвался, как радостный колокольчик. Небеса постепенно теряли свою серую окраску, и солнце все выше поднималось над горизонтом, хотя еще не проникло в высокие окна зала суда. Оно освещало ярким блеском то красный платок, красующийся на женских волосах, то стальные латы римского солдата, тогда как суд оставался в холодной тусклой белизне, и позади его пурпуровые завесы казались украшением величественных похорон.
Чтение обвинения окончилось, а Пилат все молчал. Потом, отняв руку, которой прикрывал глаза, он окинул всех своих важных товарищей долгим насмешливым взглядом.
– Вы мне привели этого Человека. В чем вы Его обвиняете?
Каиафа и Анна, который был вице-президентом синедриона, обменялись удивленными и возмущенными взглядами. Наконец, Каиафа с выражением обиженного достоинства посмотрел, как будто с вызовом, на окружающих.
– Воистину, вы все слышали обвинение и вопрос почтенного правителя напрасен. К чему нам других свидетелей? Если бы этот Человек не был злодеем, мы бы не привели Его сюда. Он богохульствовал. Вчера вечером мы Его спросили во имя Всемогущего Бога ответить: Он ли Христос, Сын Вечно Благословенного, и Он смело ответил: «Аз есмь. И увидите сына человеческого, грядущего на облаке с силой и славой великой». Что думаете вы? Разве Он не заслуживает смерти?
И ропот одобрения пронесся по полукругу священников и старейшин.
Но Пилат сделал жест презрения и откинулся назад в свое кресло.
– Вы говорите притчами и только распространяете заблуждения. Если Он сам говорит, что Он сын человеческий, как же вы говорите, что Он Сын Божий?
Каиафа побагровел и хотел было что-то возразить, но подумал, овладел собою и продолжал с цинической улыбкой:
– Ты в удивительно милостивом настроении, Пилат, и твой государь тебя не упрекнет в слишком строгом правлении. По нашим законам, тот, кто богохульствует, подлежит смерти. Но если богохульство в твоих глазах не преступление, то что скажешь ты об изменничестве? Свидетели есть, которые клянутся, что Он проповедовал против платежа дани цезарю: к тому же Он злой хвастун. Он надменно объявил, что Он разрушит святой храм так, что ни один камень на другом не останется, и в три дня, без помощи рук, Он построит новый и большой храм! Такие сумасбродные слова возбуждают ум народа; вдобавок Он еще обманывал чернь, делал вид, что творит чудеса, тогда как это просто фокусы. Наконец, Он въехал в Иерусалим с торжественностью царя, – тут он обернулся к своему товарищу Анне, – ты, Анна, можешь это рассказать, ты был там, когда было это шествие.
Анна выдвинулся вперед, сжимая руки и опустив свои бледные, фальшивые глаза с выражением подобострастной честности.
– Поистине, зараза воплотилась в этом Человеке, чтобы опустошить всю провинцию, – сказал он. – Я сам видел, как народ, когда Этот изменник ехал в город по дороге из Вифании, кинулся вперед Его встречать с приветственными возгласами, покрывая всю дорогу ветками пальм и маслин, даже своими одеждами, как будто перед всемирным победителем, и кругом раздавались торжествующие возгласы: «Осанна! Благословен Грядый во имя Господне! Осанна в вышних!» Я этим был страшно удивлен и, обеспокоившись, пошел тотчас же к Каиафе, чтоб рассказать ему про дикие противозаконные деяния толпы, про эту непристойную выходку черни: чествовать вдруг царскими почестями одного из проклятых назореев!
– Разве Он в самом деле из Назарета? – спросил один из старейшин: – Я слышал, что он родился в Вифлееме Иудейском и что царь Ирод будто бы узнал о разных чудесах, совершившихся при Его рождении.
– Пустой слух, – ответил поспешно Анна, – мы Его привели к тетрарху вчера вечером, и если бы Он хотел, Он мог бы защититься. Ирод Ему задал множество вопросов, но Он не хотел или не мог ответить, так что тетрарх вышел из терпения и послал Его к Пилату, чтобы тот Его судил. Все знают, что Он из Назарета, Его родители там живут и работают.
Пилат слушал, но ничего не говорил. Он был расстроен. Доводы Каиафы и Анны ему казались пустословием членов синедриона, которых он не любил. Он знал, что эти люди искали только собственных выгод и соблюдали собственные интересы, а главная причина – почему они возненавидели Назорейского Пророка – был страх, что их теории поколеблются, их законы пошатнутся и их авторитет над народом пропадет. Они видели, что Этот узник, кто бы Он ни был, очевидно, думал самостоятельно. Ничего нет более страшного для священства, как свобода мысли, свобода совести и презрение к общему мнению. Пилат сам чего-то боялся, не так, как иудейские священники, но все же боялся, сам не зная почему. Он старался не смотреть на Назорея, высокая лучезарная Фигура которого, казалось, освещалась внутренним сверхъестественным огнем, резко отделяясь от бледности и холода судейской власти. И не поднимая глаз, он задумывался над своим положением, но решить ничего не мог. А время проходило… Синедрион изъявлял нетерпение; Пилат чувствовал, что надо же наконец говорить и действовать и, медленно повернувшись, он прямо обратился к Обвиняемому, который в ту же минуту поднял голову и встретил беспокойный, пытливый взгляд своего судьи открытым взором бесстрастного терпения и бесконечной нежности.
Увидав этот взгляд, Пилат весь задрожал, но, пересилив себя, он принял вид холодного спокойствия и громко, авторитетно произнес:
– Ты ничего не отвечаешь? Разве не слышал, в скольких вещах Тебя обвиняют?
При этих словах, до сих пор не двигавшаяся белоснежная Фигура шевельнулась и, придвигаясь с медленной и царственной свободой, стала перед Пилатом и продолжала смотреть на него.
Яркий луч восшедшего солнца, косо падая с высокого окна, озарил бронзово-золотистый оттенок Его волос, которые низкими волнами окружали Его лоб. Глаза Его не покидали лицо судьи, и Он смиренно улыбнулся, как бы вперед прощая ему еще не совершившееся преступления. Но он не произнес ни одного слова! Пилат отшатнулся, ледяной холод остановил кровь в его жилах, и он невольно встал и шаг за шагом отступал, хватаясь за позолоченную резьбу своего судейского трона, чтобы не упасть. Приближение Существа в белоснежном одеянии наполняло его душу безумным страхом, и ему вспомнились старинные обычаи и предания, где Божество, явившееся внезапно среди людей, уничтожало их одним дыханием вечного величия. И тот миг, который он простоял лицом к лицу с Божественным обвиняемым, ему показался целой вечностью. Это был неизгладимый момент, когда с внезапной ясностью все его прошлое представилось ему, отразилось как картина природы в капле росы, и предчувствие чего-то неминуемого, ужасного в будущем возникло вдруг, как темная туча на горизонте. Незаметно для него самого его лицо покрылось мертвенной бледностью, и, не отдавая себе отчета в своих движениях, он протянул руки с мольбой, как бы желая отвратить жестокий поражающий удар. Ученые евреи, которые его окружали, смотрели с удивлением на этот всепоглощающий страх и обменялись взглядами досады и смущения.
Тогда один из старейшин, черноглазый, хитрый старик, быстро придвинулся к нему и, трогая его плечо, сказал тихим голосом:
– Что с тобой, Пилат? Ты, верно, разбит параличом, или твой ум омрачился? Поспеши, прошу тебя, произнести приговор. Часы проходят, а теперь, с приближением Пасхи, было бы хорошо, чтобы ты исполнил волю народа. Что тебе Этот преступник? Вели Его распять, так как Он изменник, называющий себя Царем. Ты хорошо знаешь, что нет у нас иного царя, кроме цезаря. Этот человек говорит, что Он Царь иудейский. Спроси Его, правда или нет, что Он хвастался своей силой?
Пилат смутно посмотрел на своего советника; ему казалось, что он был в каком-то скверном сне и злые духи шептали о непроизносимых преступлениях. Усталый и с похолодевшим сердцем, он все же понимал, что должен, наконец, расспросить Узника. Помочив иссохшие губы, он поставил вопрос, хотя голос его был так слаб, что едва был слышен:
– Ты ли Царь иудейский?
Последовало глубокое молчание. Потом звучный проницательный голос, приятнее любой волшебной музыки раздался спокойно:
– Говоришь ли от себя, или другие так про меня сказали?
Лицо Пилата покраснело, и руки судорожно схватили спинку стула. Он сделал нетерпеливый жест и резко, весь дрожа, отвечал:
– Разве я еврей? Твой же народ и Твои первосвященники привели Тебя ко мне, что Ты сделал?
Свет, как бы от внутреннего огня, озарил глубокие, ясные глаза Назорея; таинственная, вдумчивая улыбка играла на Его устах. С этим взглядом и с этой улыбкой Его лучезарный вид превратил молчание в красноречие, и авторитетный ответ, переведенный в слова, мог бы так гласить:
– Что Я сделал? Я сделал жизнь сладкою, отнял от смерти ее горечь. Теперь существует честь для мужчин и нежность для женщин. Надежда есть для всех, и Рай для всех, и Бог для всех! И урок любви, любви Божественной и человеческой, воплощенной во Мне, освещает землю на веки вечные.
Но эти великие истины остались непровозглашенными, как еще слишком трудные для человеческого понимания, и с той таинственной улыбкой, которая освещала Его лицо, Обвиняемый ответил медленно:
– Мое царство не от мира сего. Если бы оно было бы от мира сего, то Мои слуги дрались бы, чтобы не отдать Меня в руки евреев, но пока Мое царство не здесь.
И выпрямив свой чудный, величественный стан, Он поднял голову и посмотрел на самое высокое окно зала, блестевшее, как алмаз, под яркими золотыми лучами быстро восходившего солнца. Его вид был проникнут таким величием и такой силой, что Пилат снова отшатнулся все с тем же чувством неодолимого страха, сжимавшего его сердце. Он беспокойно оглянулся на священников и старейшин, которые, подавшись слегка вперед, внимательно слушали; но их лица изображали только холодное равнодушие. Каиафа иронически улыбнулся и что-то прошептал Анне. Против воли Пилат продолжал допрос. Притворяясь спокойным и равнодушным, он задал следующий вопрос с небрежной милостью:
– Ты, значит, Царь?
С величественным жестом Узник бросил блестящий взгляд на тех, кто с таким судорожным нетерпением ждали Его ответа, потом, смотря спокойно и пристально в глаза Пилата, ответил:
– Ты сказал.
И когда Он произнес эти слова, солнце, достигнув высшей арки окна, озарило судилище пурпурово-золотистым огнем, озаряя Божественное чело таким радужным сиянием, что, казалось, сами небеса Его венчали, положив отпечаток глубокой открывшейся истины.
Последовало минутное молчание. Пилат сидел в немой нерешимости; между членами синедриона раздавался шепот возмущения и нетерпения.
– К чему нам еще свидетельства? Он присужден своими же устами! Он произнес измену. Да будет Он казнен смертью!
Солнечные лучи ярко заиграли на белых одеяниях Узника, как бы встречаясь с таким же ярким светом, от Него исходившим. Зрение Пилата стало напряженно и мутно; он был смущен, взволнован и до крайности устал. Красота Человека, который пред ним стоял, была слишком поразительна, чтобы не оставить неизгладимого впечатления; он понял, что, присудивши Его на смерть позорную, он совершит такое великое преступление, последствия которого он не мог предвидеть и невольно боялся. Он также понимал ту активную роль, которую играли во всем этом первосвященники Каиафа и Анна; как они добивались того, чтобы привлечь Иисуса к суду, как долго и с чьей помощью они достигли своего.
Один сумасбродный молодой человек, которого звали Искариот, единственный сын старика-отца, присоединился к ученикам Иисуса Назорея. Искариот же отец был богатый ростовщик, большой друг и приятель Каиафы. Легко было догадаться, что старик, наущенный первосвященником и сам недовольный внезапным фанатизмом его сына к какому-то Незнакомцу, употребит весь свой родительский авторитет, чтобы убедить сына предать так называемого своего Учителя. Были еще доводы, о которых Пилат и не подозревал, но и этих было достаточно, чтобы усомниться в добросовестности показаний первосвященников. Размышляя об этом некоторое время, он, наконец, повернулся к свету и спросил:
– А где Искариот?
Старейшины с беспокойством переглянулись, но ответа не дали.
– Вы мне говорили, что это он привел стражу к тому месту, где этот Назаретянин скрывался, – продолжал медленно Пилат. – Так как он принимал такое живое участие в ловле, то должен быть здесь. Я бы очень желал знать, что он имеет сказать про этого Человека, за которым он сперва следовал, а потом вдруг бросил. Приведите его ко мне.
Анна весь согнулся с видом подобострастного подчинения.
– Молодой человек от страха бежал из города. Он впал в какое-то дикое сумасшествие. Вчера поздно ночью он к нам явился, громко оплакивая свои грехи, и желал возвратить те серебряные монеты, которые мы заплатили ему за оказанную услугу и повиновение закону. Очевидно, он был одержим какой-то злостной лихорадкой, так как пока мы спокойно ему возражали и старались его успокоить, он с бешенством бросил перед нами деньги в самом храме, и с тех пор исчез, мы не знаем куда.
– Странно, – пробормотал Пилат.
Отсутствие Искариота ему было крайне неприятно. Он испытывал сильное желание узнать у этого человека причину, по которой он внезапно изменил своему Учителю, но теперь, когда это стало невозможным, он почувствовал себя еще более угнетенным и усталым. Голова его кружилась, ум помрачился, и ему казалось, что его окутал глубокий мрак. В этом мраке он различал большие огненные круги, которые, постепенно уменьшаясь, связали его горящим обручем света. Страшное ощущение все усиливалось, мешая ему дышать и видеть, так что он почувствовал необходимость броситься куда-то и громко закричать, чтобы избавиться от этого ужаса. Как вдруг его необъяснимое внутреннее страдание прекратилось, чье-то свежее дыхание будто ласкало его лоб и, подняв глаза, он увидел, что кроткий любящий взор Обвиняемого был устремлен на него с таким выражением глубокой бесконечной нежности и милосердия, что ему открылся вдруг новый смысл жизни и безграничного счастья. На этот миг его смущение прекратилось, и путь его казался ясен. Обращаясь к первосвященникам и старейшинам, он произнес громким и решительным тоном:
– Я не нахожу в этом Человеке вины.
Его слова были встречены единодушным негодованием. Каиафа, позабыв свою всегдашнюю сдержанность, вскочил и с яростью вскричал:
– Никакой вины, никакой вины! Ты с ума сошел, Пилат? Он возмущает народ, уча повсеместно, начиная с Галилеи, что…
– И вот еще, – прервал eгo Анна, вытягивая длинную, худую шею и безобразное лицо, – Он водит знакомство с одними только мытарями и грешниками, а всем благочестивым открыто обещает ад. Тут сидит раввин Миха, который слышал Его публичные возгласы, и помнит то, что Он говорил, чтобы обольстить народ. Говори, Миха, так как правителю недостаточно наших свидетельств, чтобы вывести приговор против этого мошенника и богохульника!
Миха, старый еврей с темным сморщенным лицом и жестокими глазами, немедленно встал и из-за пазухи вынул несколько дощечек.
– Эти слова, – сказал он, – мною писаны, как я их своими ушами слышал в самом храме. Ведь этот молодой и заблудившийся Фанатик не стеснялся проповедовать свои вредные теории в помещениях, отведенных исключительно для молитв. Посудите сами, разве Его слова не дышат безумной яростью?
И он, приподняв дощечки к глазам, стал медленно читать:
– Горе вам, книжники и фарисеи, что затворяете царство небесное человекам: сами не входите и хотящих не допускаете. Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что поедаете домы вдов и лицемерно долго молитесь; за то примите тем большее осуждение. Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что обходите море и сушу, дабы обратить хоть одного, а когда это случится, делаете его сыном геенны, вдвое худшим вас. Горе вам, вожди слепые, которые говорите: если кто клянется храмом, то ничего, а если кто клянется золотом храма, то повинен. Безумные и слепые! Что больше: золото или храм, освящающий золото? Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что уподобляетесь окрашенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мертвых и всякой нечистоты. Змии, порождения ехидны, как убежите вы от осуждения геенны?
Миха здесь остановился и взглянул на окружавших:
– Воистину, – заметил он тем же монотонным голосом, – для того, кто всячески старается внушить народу, что Он кроток и миролюбив, эти слова достаточно резки и полны злобы ко всем представителям порядка и закона! Мало в них кротости, но зато много ложного самолюбия и досады!
Легкая улыбка заиграла на устах Пилата. В душе он тайно преклонялся перед прекрасной физической и нравственной смелостью этого Человека, который не побоялся обличить ложь и лицемерие в самом храме, где они тогда более всего торжествовали.
– Я тебе говорю, добрый Миха, тебе, Каиафа, и тебе тоже, Анна, – произнес он решительно, – никакой вины в Нем я не нахожу. Даже Ирод, к которому вы вчера ходили, и тот ничего достойного смерти не нашел…
– Погоди, почтенный Пилат, выслушай меня! – прервал дребезжащий дряхлый голос, и, к удивлению Вараввы, маленькая уродливая фигура старого ростовщика, занимающего видное место в совете, встала в нескрываемом волнении. – Выслушай, прошу тебя! Разве ты здесь не поставлен, чтобы соблюдать справедливость и защищать обиженных и угнетенных в Иудее? Говорю тебе, великий господин, Это злоумышлeнник, Это лжец и изменник! – тут старый негодяй набрал воздуху, так как задыхался от чрезвычайной ярости. – Этот лживый Пророк два дня тому назад вошел в храм и, увидав меня на моем обычном месте, а ты знаешь, благородный Пилат, что я бедный честный человек, как сумасшедший на меня набросился и, схватив меня твердой рукой, стал сечь веревочным кнутом. Меня он высек! – тут его голос превратился в крик. – И выгнал из святого места. Его уста были полны богохульства и проклятия! Он сказал: «Мой дом есть дом молитвы, а вы из него сделали вертеп разбойников!» Ты это понимаешь, Пилат? Он самый храм называл своим, так же как Он назвал себя Царем иудеев, и хотел царствовать над всей Иудеей. Распни Его, почтенный правитель! Распни во имя Бога! И высеки Его! Секи Его, пока гордая и порочная кровь не потечет потоками из жил… Секи Его так, как он высек одного из сыновей Левия – ведь Он меня, меня дерзнул! – Тут он остановился, задыхаясь от накопившейся злобы.
Пилат за ним следил и холодно улыбнулся.
– Воистину, Захарий, ты мне рассказал про великую заслугу этого Человека. Давно ты уж заслужил быть высеченным. А теперь, когда ты свое наказание получил, то многие из твоих несчастных жертв в Иерусалиме возрадуются!
Невольный шепот одобрения и даже смеха раздался в совете, но все опять затихло пред сердитым взглядом первосвященника.
Захарий отошел, что-то гневно бормоча, а Пилат спокойно продолжал:
– Более чем когда-либо, я убежден, что нет вины в этом молодом Проповеднике и Защитнике бедных, и нет причины казнить смертью, а потому, так как обычай в праздник Пасхи освобождать одного узника, то и Его отпускаю и возвращаю вам.
– Народ тебя растерзает, Пилат, за такое необдуманное действие! – воскликнул горячо Каиафа. – Что? Невинный человек, как этот бедный Захарий, занимался лишь своим ремеслом, будет публично высечен, а ты, правитель Иудеи, не находишь нужным это прекратить? Ты не друг цезаря, если отпустишь этого Человека. Кроме того, народ просит освобождения Вараввы, преступление которого было совершено в минуту ярости, а не с предумышленным спокойствием. Он сюда приведен по моему приказанию, и хотя еще под стражей, но ждет своего освобождения.
– Так он напрасно ждет! – воскликнул Пилат резко. – Клянусь всеми божествами мира, он будет распят! Свобода Варавве? Разве он не поднял бунт против римского правителя? Разве не он проповедовал гораздо худшие вещи, чем этот невинный Назаритянин? Наконец, разве не он убил одного из ваших, фарисея Габриаса, человека ученого и знатного? Послушайте, вы только из одной зависти хотите уничтожить благородную жизнь и сохранить подлую! Но вы нарочно подговорили народ! Теперь я сам к нему обращусь, и возвращу ему Того, Кого он называет Царем иудеев!
И встав со своего стула, Пилат собрался сойти с возвышения суда. Каиафа быстро выдвинулся вперед, чтобы ему помешать, но Пилат иронически его отстранил, и он остался прикованный к своему месту с выражением смущения и скрытого бешенства. Его белые худые руки были стиснуты до боли, и большое украшение на груди быстро подымалось и опускалось от сильного внутреннего возбуждения. Анна сидел неподвижно на своем месте, совершенно уничтоженный решением правителя, и смотрел в одну точку, как бы не понимая того, что происходило.
Ростовщик Захарий один давал волю своим чувствам, дико раскидывая руки и бия себя в грудь, громко оплакивал себя:
– Ай, ай, нет больше справедливости в Иерусалиме! Горе, горе детям Авраама, угнетенным железным каблуком Рима. Горе нам, рабам языческого тирана и притеснителя.
И пока он так восклицал и качался всем своим худым, безобразным телом взад и вперед, Божественный Узник вдруг обернулся и пристально на него посмотрел. Быстрая перемена произошла в его душе, он перестал кричать и весь съежился в какую-то бесформенную кучу, так что походил на изувеченного демона, и начал диким шепотом произносить проклятия.
Назорей следил за ним: благородный гнев омрачил ясность Его чела, но тень справедливого негодования еще быстрее исчезла, чем появилась. Его лицо опять приняло выражение смиренного спокойствия и терпения. Только чудные ясные глаза еще пристальнее стали смотреть вверх, как бы ища поддержки в великолепии яркого солнечного луча.
Тем временем старик с белой бородой, крайне уважаемый член синедриона, вмешался и, отстранив все еще бормотавшего Захария, обратился к Пилату спокойно и сдержанно:
– Верь мне, Пилат, ты не совсем благоразумен в этом деле. Из-за одного Человека ты хочешь обидеть и народ, и первосвященников. Такой бунтовщик, как Варавва, все же менее опасен для общества, чем этот молодой Проповедник новых учений, который, должно быть, сознавая свою красоту и физическую силу, пользуется ими, чтобы тебя устрашить и заставить отменить исполнение закона. Много таких к нам приходят из Египта, которые одной только внешней красотой и некоторым умением красноречиво выражаться покоряют чернь, заставляя ее верить в свои сверхъестественные силы. Даже Варавва и тот принимал властвующий вид, когда говорил народу и увещевал ленивых и недовольных взбунтоваться. Он также изучал книги и обладает некоторым красноречием. Но даже самые опасные из мятежников не зашли так далеко, как Этот. Ведь Он собирал вокруг себя всю сквернейшую чернь Иудеи, кроме одного Искариота, который принадлежит благородной семье, и своим фанатизмом сильно огорчал отца, сестру и обещал ей одной войти в Рай. Он ведь объявил, что легче верблюду пройти через отверстие иглы, чем богатому войти в царство Божие! Таким диким учением Он прямо доказывает, что даже великий цезарь не избегнет вечного ада! Если такие понятия распространятся в Иудее, то твой государь тебя же обвинит за слишком большую снисходительность. Берегись, добрый Пилат, милосердие тебе очень к лицу, но как бы милосердие не вытеснило разума.
Пилат слушал это поучение с заметным нетерпением. Его прямые брови сдвинулись от внутреннего раздражения, и после некоторого молчания он запальчиво сказал:
– Возьмите же Его и судите по своему закону.
Каиафа обернулся с негодованием.
– Мы не имеем право приговаривать кого-либо к смерти, – с достоинством проговорил он, – ты правитель и к тебе мы обязаны обратиться за правосудием.
В то же время в толпе начало обнаруживаться некоторое движение; она раздвигалась, чтобы дать пройти новому пришельцу. Это был тонкий черноглазый юноша, грациозный и миловидный, одетый в шелковое, бледно-голубое платье, подпоясанное малиновым кушаком, вышитым серебром и золотом. Он быстро, но с некоторой застенчивостью продвигался, бросая испуганный взгляд на величественную фигуру Назорея. Пилат следил за его приближением с нетерпением. Он узнал любимого слугу своей жены и не понимал, что могло привести его в столь неожиданное время и место.
Подойдя к судебному месту, юноша упал на одно колено и протянул закрытый сверток. Пилат быстро схватил, развернул и, прочитав, невольно вскрикнул. Сверток был от его жены, одной из самых красивых женщин Рима, гордой и бесстрашной, питавшей самое глубокое презрение к еврейским обычаям. Вот что она писала: «Не делай ничего Праведнику тому, ибо я ныне во сне много пострадала за Него».
Быстро отпустив слугу, который ушел той же дорогой, Пилат скомкал сверток в руке и весь погрузился в размышление.
Вокруг судилища солнце разливалось потоками света; где-то далеко колокол трубил час, белоснежная фигура Обвиняемого стояла неподвижно, как мраморное изваяние Божества в ослепительных утренних лучах, а в уме Пилата слова единственной и горячо любимой женщины повторялись бесконечно, как глухие непрерывные удары молотка: «Не делай ничего Праведнику тому».
4
Если бы Пилат мог бесконечно продолжать свои размышления – ему это было бы приятно. Он не отдавал себе отчета во времени; что-то необъятное, необъяснимое, казалось, окружало его и превращало его в бедную слабую, бессильную человеческую щепку, неспособную управлять, неспособную судить! У него явилось чувство, как будто он сразу постарел, как будто десятки лет с сокрушительной быстротой пронеслись над ним с тех пор, как этот назорейский Узник стоял перед ним. Вместе с этим таинственным чувством внутренней старости и неспособности, от которых леденела вся его кровь, он еще сознавал, что все члены синедриона следили за ним, удивляясь его нерешительности и нетерпеливо дожидаясь его приговора над делом, которое, по их мнению, подлежало самому обыкновенному и простому правосудию. В глазах же Пилата оно было каким-то великим и страшно трудным.
Наконец, он с усилием встал и, собирая свои длинные одежды, опять готовился сойти с возвышения правосудия. Полуавторитетным, полумолящим жестом он приказал обвиняемому следовать за ним. Его послушались без возражения, и Назарянин, гордо, величественно, но терпеливо пошел за своим судьей, длинное одеяние которого очищало путь для Его шагов. Позади их пошли первосвященники и старейшины, что-то шепча и качая головами над необъяснимым поведением правителя, а за ними тащился кривой, уродливый ростовщик Захарий, облокачиваясь на толстую озолоченную палку, всю осыпанную драгоценными камнями. Этот роскошный предмет странно выделялся при остальном убожестве и грязи его одежды.
По мере того, как эта пестрая группа медленно проходила, одобрительные возгласы раздались в тишине:
– Наконец-то так долго отсроченный приговор будет провозглашен!
Приблизившись к решетке, которая отделяла место суда от общей залы, Пилат остановился. Возвышая голос так, что его могли расслышать последние ряды, он произнес, указывая на царственный Лик стоящего немного позади его.
– Се ваш Царь!
Вопли дикого смеха, гиканье и свистки были ему ответом. Каиафа иронически улыбнулся, а Анна весь затрясся от внутреннего смеха. Пилат на них посмотрел с безграничным презрением. Он ненавидел еврейских священников, все их догматы и обряды, и вовсе этого не скрывал. Подняв руки, чтобы восстановить тишину, он снова обратился к разъяренной толпе.
– При вас допрашивал этого Человека, – таким же ясным, далеко звучащим голосом произнес он, – и никакой вины, достойной смерти, не нахожу в Нем!
Тут он остановился, и удивленный народ не прерывал молчания, потом он продолжал:
– Но у вас есть обычай, по которому я должен отпустить вам одного узника ради праздника Пасхи; хотите, чтобы я вам отпустил «Царя иудеев»?
Гул единогласного отрицания покрыл его голос:
– Нет, Этого нам не надо! Не Этого, а Варавву! Варавву! Варавву!
Имя это было произнесено тысячами голосов и повторялось, пока не замерло далеко, там, на вольном воздухе.
Пилат отступил, обманутый и рассерженный. Он теперь понял свое положение. Толпа, очевидно, была подготовлена первосвященниками и настойчиво стояла на своем требовании. Отпустить известного разбойника вместо невинного Человека. И она имела полное право требовать что ей угодно ради наступления праздника. Пилат с досадою вздохнул и стал рассматривать первые ряды, как бы кого ища.
– Где Варавва? – спросил он нетерпеливо. – Приведите его сюда.
Последовало короткое замешательство, и Варавву, голодного, голого, с дикими глазами, но все же с отпечатком вызывающей красоты на исхудалых чертах вытолкнули вперед между двух солдат римской стражи.
Пилат на него посмотрел с негодованием. Варавва ответил ему не менее презрительным взглядом. Чувствуя, что все внимание сосредоточилось теперь на нем, вся душа долго заключенного и давно страдавшего человека восстала против этого Римского тирана, как недовольные иудеи прозвали Пилата. Гордость и возмущение снова возбудили его кровь.