Читать книгу Луна. Рассказанная вкратце - Мария Фомальгаут, Мария Владимировна Фомальгаут - Страница 11
Шестая октава
ОглавлениеБеру шестую октаву.
Как всегда начинает резать уши. Больно. Сильно. Это еще ничего, когда берешь седьмую – режет только что не до крови. С восьмой и девятой проще, там я уже не слышу. И в то же время сложнее. Потому что не слышу, что играю.
Снова первая октава, милая слуху и сердцу. Вторая октава. Третья. А дальше плохо. Субконтроктава. Субсубконтроктава. Субсубсуб… низкий гул наполняет комнату тяжелым дребезжанием. В памяти голос учителя, правее – птички, левее – медведь. Нда-а, это уже не медведь, это уже бронтозавр какой-то ходит…
Беру субсубсубсубконтроктаву, одно название чего стоит, суб-суб, почти как суккуб, только хуже.
Думаю, сколько еще повелят играть. Говорят, наш брат этой музыки долго не выдерживает, десять лет – и загибаются…
Не думать.
Играть.
Кажется, они довольны, хотя хрен их пойми.
Кто-то ковыляет ко мне, пытается сунуть кусок шоколада. Кого-то отгоняют, не сейчас, не сейчас, не может человек одновременно есть и играть. Кто-то с шоколадом удивляется, да как не может, рот-то у него свободный…
Играю.
До-диез, си-бемоль, фа-диез, до-диез, си-бемоль, фа-диез… Тут, главное, не ошибиться, не ошибиться, если ошибусь, шеф меня закопает, как пить дать закопает…
Не путаюсь.
Играю.
Кажется, они довольны. Еще бы им не быть довольными, играет музыка, из пустоты, из ничего, поднимаются высокие башни, выше, выше, одна, две, три, больше, больше. Ложится нота на ноту, ложится блок на блок в огромном городе, поднимается мегаполис…
Третья октава. Пятая. Снова третья. Четвертая. Малая. До-бемоль, фа-диез, ля-бемоль. Суб-суб-суб-суб-сук-куб…
Слушают.
Шевелят желваками, щелкают клешнями, на ноге до сих пор саднит шрам, цапанул кто-то из молодых, играл со мной, ему потом за это чуть клешни не оторвали, не понимают молодые, что нашему брату больно…
Играю.
Мертвое тело царского наследника лежит на шелках, укрытое цветами. Стараюсь не смотреть в ту сторону, не люблю я мертвых, это шеф нарочно поиздевался, на похоронах играть послал…
Малая октава. До-диез. Большая октава. Си-бемоль. Контроктава…
Когда-то думал, что буду писать музыку.
Это было еще в те времена, когда музыка еще не кончилась.
Когда еще можно было что-то написать.
Играю.
Перебираю клавиши, не сбиться, только не сбиться. Сначала получается просто, до, си-диез, фа-бемоль, снова до, си-диез, фа-бемоль, три клавиши, три клавиши, три клавиши. А потом какой-нибудь аккорд из самой нижней октавы, где уже не медведь, а левиафан какой-нибудь, а потом на пятую октаву, где птички…
Поднимается мегаполис. Царь повелел построить этот город в память о своем сыне.
Царь повелел.
Я строю.
В рядах слушателей волнение, что за черт, ах да, играю быстро, чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее… В памяти голос учителя, куда спешим, куда спешим-то, о-о-ох, одно радует, не доживу до позора вашего, раньше вы меня в гроб загоните…
Как в воду глядел.
И знаю, я тут не при чем, препод от рака загнулся, а все равно чувство такое, что это я его свел…
Я…
Играю. Пальцы не слушаются, мозги и подавно не слушаются, ну не объяснишь публике, что не может наш брат двадцать часов подряд без перерыва играть, не объяснишь.
Играю.
В голове крутятся какие-то легенды про музыканта, который играл на балу у сатаны, договаривался на одну ночь, а играл сто лет. А вот что с ним было дальше, я не помню.
Только бы не сфальшивить, если в городе где какая стена кривая будет, меня потом самого в эту стену замуруют.
Стараюсь не смотреть на мертвое тело принца.
До, си-диез, фа-бемоль. До, си-диез, фа-бемоль. До, си-диез, фа-бемоль.
Здесь можно расслабиться.
Перебираю диапазоны, за которыми музыка перестает быть просто музыкой, становится чем-то большим.
Кажется, взял не ту ноту. Да не кажется, взял. Не ту. И не я взял, пальцы уже сами делают, что хотят, хватают не те ноты, осталось только хлопнуться в обморок, вот что значит играть без передышки.
Гул в зале.
Свиристят, стрекочут, так и набросятся на меня.
Мертвый вздрагивает.
Поднимается.
Толпа шарахается в стороны, верещит, цвиркает, стрекочет.
Замираю.
Все разом оборачиваются ко мне. Задним числом спохватываюсь, что музыка смолкла, выдохлась, умерла. Еще волоку свои руки к клавишам, руки не слушаются, сейчас оторвутся от тела и убегут, перебирая измученными пальцами.
Краем глаза вижу шефа, не того, умершего, а нового. Вон он несется ко мне, злой, взъерошенный, вот так, как сменить меня за клавишами, так это мы ленимся, а как порядки наводить, это мы всегда пожалуйста.
Бежать.
Все внутри вопит – бежать, бежать, бежать. И уже знаю, не убегу, это у нас в крови, выдрессировали намертво, когда шеф отчитывает – стой и молчи…
Умерший встает, отряхивается, отфыркивается. Вижу, как царь спешит к наследнику.
Шеф хватает меня за плечи.
– Ты… ты что играл?
– Сфальшивил, сфальшивил я…
– Да ясен пень, сфальшивил, играл что, спрашиваю?
– Эту… мелодию города… под которую город строится…
– Оо-о-о-ох, дебилище долбанное, ты что сейчас сыгранул, когда пальцы свои не на ту клавишу сунул?
– Н-не помню…
– Не помнит он… ты хоть понимаешь, что сделал, чучелко ты гороховое? Ты же мертвого воскресил. Ты… ты что играл-то?
– …не помню.
Слепящий свет бьет в глаза, что за черт, вроде бы не люди, а замашки на допросе, как у нашего брата. Или это они у нас научились человеку в глаза светом бить.
– Может… сначала все сыграете?
Чувствую, что если начну играть сначала, точно умру.
– Не… не могу.
– А вы попробуйте.
Кто-то тащит меня к клавишам, кто-то сажает меня за инструмент – играй.
Не играю. Безвольно кладу руки на колени, не двигаюсь. Вот хоть бейте меня сейчас, не буду играть. Даже не просите. Так сидел, когда АннаПална к нам домой приходила, и начиналось, гаммы, гаммы, гаммы, и вот так же сидел, руки по швам, и мать вопит, да что за ребенок, ты меня в гроб загонишь, и АннаПална орет, такой сын маме не нужен, и все орут, и сижу, и хоть что со мной делайте, не буду играть. Так и отстали со своим пианино, так и отстали. Это потом уже, в молодости сам прикасался к клавишам, перебирал аккорды Лунной Сонаты…
Кто-то хлещет меня толстым усом по спине. Это что-то новенькое. Еще. Еще. Терплю, понимаю, что если сейчас сдамся, точно изведут меня этой музыкой.
Полицейский хочет хлестнуть меня в третий раз, кто-то одергивает его, нельзя, нельзя, человека загубишь. Поддакиваю, сгибаюсь пополам, делаю вид, что мне плохо, нельзя так человека бить, вы что…
– Что… – полицейский поднимается на тонкие ножки, впивается мне в плечи, – что вы… играли?
Еле выжимаю из себя:
– Не помню.
Они отступают. Обреченно. Отползают. Кто-то из них голосит, отчаянно, сильно, догадываюсь – этот кто-то недавно похоронил кого-то из близких…
– Нет… не помню.
Иду домой. Уже знаю, что все от мала до велика провожают меня взглядами.
Иду домой по темной улице.
Не боюсь.
Я знаю, если что-то случится, они не дадут мне умереть.
Не дадут.
В памяти слова шефа, сказанные в ту ночь, звенят, не уходят из сознания:
– И даже говорить не смей, что знаешь… Они ж тебя живым не оставят, они ж тебя сразу… как свидетеля ненужного… усек?
Усек, где тут не усечь. Понимаю, что вляпался в историю, и в историю очень серьезную. Это тебе не по клавишам бить, дома строить, города возводить, это тебе не создавать из ничего летучие корабли, это тебе не накрывать пустой стол несколькими аккордами. Это…
Пытаюсь представить себе, что я сделал.
Мне становится страшно.
– А как давно умершего можно воскресить?
Отчаянно мотаю головой.
– Не… не понял вопроса.
– Ну… вы можете воскресить того, кто умер сто лет назад?
Снова мотаю головой.
– Ой, нет.
– Вы пробовали?
– Не… не пробовал.
– Тогда откуда вы знаете, что нет?
Еле сдерживаюсь, чтобы не сказать «От верблюда».
– Надо будет попробовать, – говорит кто-то из присутствующих.
Понимаю, что попробуют. И что мне уже не отвертеться.
Эксперименты показали, что воскрешение возможно лишь в случае, если тело пролежало…
Нет, не так.
Если человек умер максимум сутки назад.
Да, как-то так они напишут. После того, как исследуют все от и до.
Этого еще не случилось.
Но случится. Когда они возьмутся за меня как следует.
– Вот одно меня радует, молодой человек… что не доживу я до вашего позора… не доживу. Раньше умру.
Смотрю на учителя. Странно, здесь нужно что-то чувствовать, что-то испытывать – и как назло, никаких эмоций.
От слова совсем.
Не соглашаюсь.
– Уже… умерли.
– Что? – оторопело смотрит на меня, не верит, что я могу такое сказать.
– Уже… умерли. Вон, в карту свою медицинскую посмотрите…
– Но тогда…
– А я вас воскресил.
А потом он скажет… нет, даже не знаю, что он потом скажет.
Не придумывается.
Думаю, когда за мной придут. Не для того, чтобы позвать на следующий концерт, не для того, чтобы дать гонорар, а совсем придут. Чтобы…
Стараюсь не думать, что будет, когда за мной придут совсем. И что я им скажу. И что они скажут. И что я буду делать, или спокойно дам себя увести (если будут уводить, если не застрелят прямо на месте) или… или что? Это как-то в фильмах у людей получается, а он выскочит в окно с какого-то там этажа, а его там какой-нибудь самолет подхватит и унесет далеко-далеко…
В жизни так не бывает.
Почему-то.
Нет, может, и бывает, не знаю, у кого, знаю только, что не у меня.
Смотрю в темноту ночи. Огни, огни, огни бесконечных городов – насколько хватает глаз. Я здесь высоко сижу, далеко гляжу, все вижу, все слышу…
…только меня это не спасет.
– Это все, мой господин?
– Да, все, ступайте… Хотя нет, подождите… Вот еще что. Этого… пианиста убрать надо.
– Убрать… вы имеете в виду… уничтожить?
– Совершенно верно.
– Пианиста? Вы имеете в виду того… кто играет на пианино?
– Разумеется, кого же еще.
– Я думал, вы имеете в виду особо опасного преступника…
– Да, теперь это существо можно считать преступником.
– Что же он сделал?
– А вы еще не в курсе, что он сделал? Вчерашних газет не читали?
– Оживил усопшего…
– Совершенно верно. И что, хотите сказать, этого недостаточно, чтобы охотиться на него всем миром?
– Но… я не понимаю… оживлять умерших… это же… в некотором роде… хорошо?
– В некотором роде? А вы хоть понимаете, что теперь будет в некотором роде? Что в некотором роде вся система государственная псу под хвост пойдет? Так что давайте, найдите его и уничтожьте… Хотя нет, живого мне его доставьте, живого… хотя тоже нет, убейте его… Голову отрубите, слышите? А то все остальное, в воду сунуть, повесить, это все несерьезно… знаем мы их…
– Да, мой господин. Будет исполнено, мой господин.
Да, это будет как-то так. То есть, не будет, то есть, оно уже сейчас где-то происходит, уже сейчас кто-то ищет меня, да что меня искать, можно подумать, кто-то не знает, где я.
Дома я, где мне еще быть-то.
Бежать. И чем скорее, тем лучше. Легко сказать, бежать, легко сказать – чем скорее, тем лучше. Первые самолеты отправляются в девять утра. Самолеты. Упорно называю их самолетами. Я много что упорно по старинке называю, как называлось все это до того, как…
До того, как…
Ну да.
Выхожу из дома, ночная прохлада пробирается под одежду, покусывает. Иду в сторону кладбища, точно знаю, что на меня никто не сморит, здесь по ночам никто ни на кого не смотрит.
Поеживаюсь от холода, иду мимо могил, этих не знаю, это вот шеф мой бывший, это благоверная моя (ой, некогда мне, чмоки-чмоки, побежала я), это отец (редкие встречи, ишь, вырос-то как, а я гляди чего тебе принес), ищу могилу матери, вовремя вспоминаю, что не найду, нет её здесь. Этого человека и имени не знаю, это этот, который рядом со мной сидел, когда все случилось, хлопал по столу так, что подскакивали стаканы…
– Продрали землю, продрали, мать её тудыть… Это эти все… с орудиями со своими… понаехали, мать их тудыть… оружиев понавезли… культурный обмен, мать их тудыть…
Еще пытаюсь возразить:
– Так ведь… людей никто силой не тянул войну развязывать… Сами устроили…
– Чего сами, это они все…
Дальше не помню, что он говорил. Дальше ничего не говорил, фырках, хрипел, кашлял, рухнул мне под ноги, забился в судорогах, тогда много кто падал под ноги и бился в судорогах…
Еще дальше тоже не помню, нужно было что-то делать, куда-то идти, где-то жить, что-то есть. И не шлось, и не искалось, сам не понял, как устроился за пианино, чудом уцелевшем в полуразрушенном здании, перебирал клавиши, пропади оно все на свете, перебирал клавиши, слушал, как из ничего, из тишины проклевывается Лунная Соната…
Не так.
А?
– Не так, говорю… Этим ты их не удивишь…
Оборачиваюсь, гляжу на тощего мужика за спиной.
– Кого их?
– Этих, кого… для кого играешь-то?
– Для себя, для кого.
– Для себя играть будешь, на хлеб себе не наиграешь… Это вон, для этих надо… Они тебе хлебца дадут, еще чего… только им эти твои пять октав даром не нужны, шестую добавляй, седьмую…
– Издеваетесь?
– Чего издеваюсь, серьезно все… А ничего, хорошо играешь, толк из тебя выйдет…
Хочу сказать, что бестолочь останется.
Не говорю.
Иду вдоль могил. Представляю себе, как жму на клавиши, беру шестую октаву – до боли, до рези в ушах, – нанизываю ноты на тишину. Почему-то не хочу себе представлять, как разверзаются могилы, как выходят мертвецы, почему-то не по мне весь этот Армагеддон. Почему-то видится все по-другому, красиво как-то… не знаю, как, но красиво. А потом они оглянутся, не сразу поймут, что случилось, а потом… Ну да, а потом они передерутся. Все. Как дрались в последние дни войны, когда все случилось, когда сначала до последнего клялись, что не получали технологий от Тех, потом до последнего поклянутся, что не будут применят технологии, ну ладно, не будут применять первыми, ну…
А потом…
Живо представляю себе, как буду метаться между враждующими армиями, орать, чтобы остановились, чтобы одумались, чтобы…
Или все будет по-другому.
Не знаю, как.
Представляю себе полуживых мертвецов, которые ползают по земле, пытаются подняться, не могут, падают, снова ползут, а к нам уже спешат полицейские, и…
Стараюсь не думать, что И. начинаю понимать, что делать это нужно не здесь, не в центре города, а где-нибудь в чистом поле, в лесу, не знаю, где, где еще остались кладбища, мертвецы, а то может мертвецы безо всяких кладбищ, в разрушенных городах, смотрящих в небо глазницами выбитых окон… И ведь остались где-то мертвые города, остались – никем не воскрешенные. Всякие кремли-лувры-бигбэны мне еще доверили воскрешать после войны, возили по городам, выводили из машины где-нибудь перед остатками Триумфальной арки, настраивали пианино, усаживали за клавиши – играй. Еще тогда просил позволения восстановить весь город – не понимали, спрашивали – зачем, просил позволения зарыть истлевшие останки – на меня смотрели, как на психа, я сам на себя смотрел, как на психа…
Телефонная трель.
Вздрагиваю. Обреченно смотрю на телефон, вот оно, началось…
Почти наугад хватаю вещи, бросаю в сумку, думаю, что мне может пригодиться, да все мне может пригодиться, а всё с собой не унесешь.
Знать бы еще, куда я собираюсь все это уносить.
Играет в голове лунная соната.
Тихонько выбираюсь на улицу, оглядываюсь. Иду крадучись, нет, нельзя крадучись, так сразу поймут, что я что-то нехорошее замышляю. Стараюсь идти как можно спокойнее, мысленно повторяю про себя, а что, а я ничего плохого не замышляю, а я…
Наталкиваюсь взглядом на полицейского на углу, он кланяется мне, как старому знакомому. Понимаю, что видел его, не далее, как вчера…
– Что… – полицейский поднимается на тонкие ножки, впивается мне в плечи, – что вы… играли?
Еле выжимаю из себя:
– Не помню.
Он делает шаг мне навстречу.
Делать нечего, замедляю шаг, кланяюсь в ответ. Он шагает ко мне, посмеивается чему-то, показывает на заголовок газеты. Делаю вид, что очень-очень заинтересован, стараюсь унять бешено бьющееся сердце…
Смотрю в заголовок.
Не понимаю. Мысли путаются, пытаюсь собрать их вместе, не могу.
…пережил клиническую смерть, пришел в себя во время собственных похорон. Несведущие граждане уже связали это событие с неудавшимся пассажем, который играл пианист Юрий Ханин…
Думаю, кто такой этот Юрий Ханин, откуда он вообще взялся, Юрий Ханин этот, с трудом узнаю собственную фамилию, смотрю на свою фотографию, ну и рожа у меня за пианино, это у меня всегда рожа такая…
Иду домой, уже даже не думаю, как странно выгляжу, только что спешил куда-то, и вот уже спешу домой, уже даже не думаю, как бы это обыграть, ну там вышел на улицу, забыл что-то, вернулся домой… Мне уже плевать, что обо мне подумают, мне уже на все плевать…
Беру шестую октаву.
Как всегда начинает резать уши. Больно. Сильно. Это еще ничего, когда берешь седьмую – режет только что не до крови. С восьмой и девятой проще, там я уже не слышу. И в то же время сложнее. Потому что не слышу, что играю.
Снова первая октава, милая слуху и сердцу. Вторая октава. Третья. А дальше плохо. Субконтроктава. Субсубконтроктава. Субсубсуб… низкий гул наполняет комнату тяжелым дребезжанием. В памяти голос учителя, правее – птички, левее – медведь. Нда-а, это уже не медведь, это уже бронтозавр какой-то ходит…
Беру субсубсубсубконтроктаву, одно название чего стоит, суб-суб, почти как суккуб, только хуже.
Думаю, сколько еще играть, сколько еще доводить себя до такого состояния, чтобы пальцы сорвались с цепи, чтобы сами забегали по клавишам, чтобы сами сыграли то, самое, чтобы…
Темное кладбище молчит за моей спиной.
Беру шестую октаву. Седьмую. Восьмую. Девятую, там, где не птички, а уже сам не знаю, что.
Жгучая боль вонзается в уши, разрывает мозг.
Играю.
Перебираю пальцами по клавишам, еще, еще, еще.
В какой-то момент начинаю понимать, что не слышу мелодии. Совсем.
Липкая влага наполняет уши, липкие теплые струйки стекают по моим вискам.
Стараюсь не замечать. Неважно, все неважно, помню мелодию, назубок помню, сыграю.
До-диез, си-бемоль, фа-диез, до-диез, си-бемоль, фа-диез…
Птички…
Медведь…
Снова птички…
Беру шестую октаву…