Читать книгу Баку-Воронеж – не догонишь. О великом городе и о друзьях, в нём живших - Марк Берколайко - Страница 4

Баку-Воронеж – не догонишь
I. Воронеж

Оглавление

Из Баку я уехал осенью 1967 года, после окончания университета. В моем красном дипломе стояло «математик, учитель математики», но быть учителем меня не привлекало – мечтал решать сложные и интересные задачи. Волны счастья от выстуканного одним пальцем на машинке «Теорема доказана» (моя! мною доказана!) уже не укачивали – понял, что результаты, которые получил в дипломной работе, которыми гордился еще в июле, примитивны.

Однако способен ли создавать что-либо, чему можно было бы радоваться не только через два месяца, но и через два года, – не знал.

И все равно мечтал, и даже определилась область математики, – нелинейный функциональный анализ, – в которой тянуло работать, однако в Баку, именно в этой области, не было того, что называется школой.

Не той, конечно, школой, в которой геометрия зиждется на воззрениях Евклида, – нет, речь о том не учрежденном формально, но более чем реальном, что даже по ночам заставляет думать над рассказанным на семинарах Красносельского, Крейна, Владимира Ивановича Соболева; где задачи, над которыми бьешься (а ты непрестанно над чем-нибудь бьешься) развивают классические исследования Никольского, Сергея Львовича Соболева, Канторовича, Бесова, Лизоркина…

В Баку – увы! – такой школы не было, а в Воронеже была, и имена легендарных ее основателей: Марка Александровича Красносельского, Селима Григорьевича Крейна и Владимира Ивановича Соболева мною с глубочайшим почтением уже названы. Еще назову Якова Брониславовича Рутицкого, заведующего кафедрой высшей математики ВИСИ (Воронежского инженерно-строительного института), аспирантом которого в 1968-м я стал, а до того год преподавал в пединституте Курска.

И вот оттуда-то, выхлопотав три свободных дня, направился в Воронеж, знакомиться.


Железная дорога от Курска до Воронежа однопутная и одолевалась поездом «Воронеж-Киев» за восемь часов. На перрон курского вокзала из купейного вагона вышло человек двадцать с чемоданами и сумками, а вошел в него, с неплотно набитым портфелем, только я. Из этого следовало, что можно будет завалиться на верхнюю полку любого свободного купе и заняться тем, чем стоит заниматься в столь медленном поезде: изредка любоваться пейзажами, совсем изредка пить чай, а в остальное время спать. Но пассажир предполагает, а проводник располагает – и уверенной в своем праве располагать воронежанкой (или воронежкой?) я был определен «на постой» к молодой женщине с дочкой лет восьми-девяти. Женщина, по моему разумению, должна была бы запротестовать, но нет, смолчала – и даже, как мне показалось, заинтересованно смолчала. Каюсь, отнес это на счет бросившегося ей в глаза моего обаяния, однако вскоре стало ясно, что с интуицией завзятой болтушки она разглядела во мне нечто большее, нежели зачатки мужской привлекательности – а именно готовность слушать.

Инна! Не знаю, живы ли вы – как-то так случилось, что за пятьдесят лет ни разу вас не увидел…

Инна! Откуда вы так хорошо были осведомлены о секретных КБХА и ОКБ моторостроения? о полусекретном механическом заводе? о таинственном и постоянно расширяющемся комплексе «почтовых ящиков» микроэлектроники на левом берегу?

Инна! Я понимаю, в России всё тайна и ничто не секрет, но как вы не боялись выкладывать столько «необщедоступного» мне, совершенно незнакомому человеку? За восемь часов пути вы дважды насильно меня накормили, задали шесть вопросов: кто такой? зачем еду в Воронеж? как три года буду жить вдали от семьи? знаю ли Юлия Гусмана? Муслима Магомаева? Полада Бюльбюль оглы? – без особого интереса выслушали ответные десять фраз, а все остальное время говорили, говорили, говорили…

Потом, уже выходя из купе, наказали очень серенькому мужу и его еще более серенькому водителю нести чемоданы предельно аккуратно, поскольку в них много стекла, взяли за руку молчавшую (!) всю дорогу дочь и ушли, бросив мне «До свидания!», равнодушное, как поклон уставшей примы едва заполненному залу.

И исчезли из моей жизни навсегда, сыграв в ней фантастически значимую роль!

Ибо, глядя вам вслед, я твердо решил не возвращаться в Баку после аспирантуры!


А друзья, еще когда заканчивал университет, узнав о моих планах учиться в аспирантуре в Воронеже, спрашивали: «Ладно, то, что уезжаешь, еще понять можно – ради математики. Но почему не в Москву, не в Ленинград, не в Новосибирск, в конце концов? Почему по принципу: „Баку-Воронеж – не догонишь!“?» И получалось, что убегаю из родного города в какое-то неприметное место, где тоже стану неприметным. Это как-то царапало, не скрою… Может, поэтому в первых двух моих романах действие происходит во вроде бы вымышленном Недогонеже.

Но как после рассказов Инны было не принять решение остаться в Воронеже навсегда?! Ведь, кроме сообщества замечательных математиков, он вместил в себя самолето-, ракето- и двигателестроение, предприятия радиоэлектронной промышленности и микроэлектроники, производство синтетического каучука, шин, тяжелых прессов и экскаваторов, которые в голове моей, разбухшей от голоса Инны, легко трансформировались в установки для легендарных «Катюш».

И из этого изобилия науки и индустрии – обратно в мой славный Баку, в котором жилось так ласково… но в котором, кроме нефтедобычи и нефтепереработки, кроме лишенного ауры дальних плаваний Каспийского пароходства и нескольких небольших заводов, ничего больше не было, во всяком случае, ничего сравнимого с воронежским великолепием – точно не было?! Ах, Инна, вы подвели меня к двери в манящую инаковость – и я принялся в нее биться, радуясь приоткрыванию еще на сантиметр, еще на чуть-чуть… и бьюсь до сих пор, уже твердо зная, что никакой инаковости за нею нет.


Легко получил место в гостинице «Воронеж» (она располагалась тогда в здании с часами на площади Ленина) – просто подошел к стойке регистрации, сказал: «У меня забронировано» и подал паспорт с вложенной в него двадцатипятирублевкой. Метод этот, усвоенный из рассказов бакинцев о поездках в Москву, оказался действенным, однако хватило бы и десятки, поскольку я оказался пятым в номере с двумя армянами, одним дагестанцем и снабженцем из Житомира, и все они, люди опытные, категорически заявили, что двадцать пять – это поощрение разврата. Затем состоялось вечерне-ночное застолье, в котором я поучаствовал бутылкой азербайджанского коньяка, долго-долго хранимой мною в Курске, а опустошенной в первые же часы пребывания в Воронеже. Так же дружно были распиты старка и водка «Московская» – взносы остальных участников. Полтора литра на четверых крепких мужиков и тогдашнего меня – худого математика мужеска пола – явный недобор относительно нормативов тех времен (пол-литра на брата), однако и это количество алкоголя обеспечило непоказное воцарение дружбы народов.

Правда, снабженец, щирый украинец, успел уведомить, что после войны в Житомире опять развелось много евреев, на что дагестанец возразил: «Среди евреев тоже много хороших людей есть!» – и тема была исчерпана.

Правда, армяне успели заявить, что азербайджанский коньяк – это армянский, завозимый в Азербайджан бочками и разливаемый там в бутылки: «Только этикетки, и то плохо азербайджанцы делают!» И в том поклялись мамами – однако тут уже я не выдержал и заспорил. Пояснил (моя мать, в отличие от их матерей, работала экономистом в «Азсовхозтресте», которому подчинялась вся тогдашняя винодельческая промышленность Азербайджана), что виноградники и предприятия, обеспечивающие эриваньский и одесский заводы Шустовых коньячным спиртом, находились и находятся именно в моей родной республике; что рецептуры азербайджанского, дагестанского и грузинского коньяков были в 30-е годы разработаны, а не куплены у французов, – в отличие от тех, что задолго до революции были приобретены у них для производства армянского. «Так что Черчилль любил, по сути дела, не армянский коньяк, а французский, приготовленный из азербайджанского виноматериала!» – хотелось мне добавить, но удержался. И правильно сделал, упоминание о Черчилле было бы уже чрезмерным – и без этого прозвучавшая в русском Воронеже фамилия замечательных русских промышленников произвела сильное впечатление. В номере повеяло наконец присутствием «старшего брата», и вопросы межнациональных отношений более не поднимались.

Воцарилось единодушие, особенно полное в том впечатлении, которое на моих сотрапезников произвел Воронеж: «Большой город… говорят, в войну весь был разрушен… пьяных немного – не то, что в Рязани… Ярославле… Новгороде… люди бедно живут, но не злые, только хмурые какие-то… а девушки красивые…», так что наутро, отправившись от площади Ленина пешком по улице Кирова, а потом 20-летия Октября до строительного института, «строяка», я внимательно разглядывал дома и оценивал встречных.

Улицы были явно не окраинные, однако даже многоэтажные дома на них рождали ощущение чеховской скуки. Их нельзя было назвать разностильными… скорее, одинаково лишенными каких бы то ни было признаков стиля… словно бы за процессом проектирования надзирал кто-то, бубнивший угрожающе: «Вы у меня навсегда забудете, что архитектура – это застывшая музыка!». И вот все волшебное многообразие мелодий и ритмов свелось к барабанной дроби, и дома оказались такими, чтобы с первого дня выглядеть именно построенными, а не возведенными.

Не по-январски слякотно и серо было в тот мой первый день в Воронеже. Да, это штамп – утверждать, будто при знакомстве с городом сияние солнца или нахмуренность неба определяют последующую жизнь в нем, однако уверенность в том, что осесть мне в Воронеже надолго, ужилась в то утро с другой уверенностью: веселья в этом бытовании будет немного.

Нет-нет, моя жизнь в Воронеже не была безрадостной: здесь выросли мои дети, а сейчас подрастают двое из троих внуко-внучек, и в одном только этом – море радости…

Море…

А стол, за которым я в Баку делал уроки, занимался математикой и получал первые, пусть совсем еще слабенькие, результаты, расположен был у окна, и так хорошо была видна бухта – вся, с островом Нарген, и безлунными, беззвездными зимними ночами свет его маяка упирался в беспросветную темь горизонта…


Первый год аспирантуры начался с потрясения, едва не приведшего меня на грань нервного срыва: уровень лучших студентов третьего-четвертого курсов матфака оказался неизмеримо выше моего. Их доклады на посещаемых мною семинарах, их рассуждения, которыми они обменивались буквально на бегу, были не просто мне не понятны – было непонятно, станут ли они когда-нибудь понятнее. Бросился в библиотеку, просиживал в читальном зале, листал монографии и паниковал, что не только трех лет аспирантуры, но и всей жизни будет мало, чтобы прочитать хотя бы одну от корки до корки.

И тут Яков Брониславович, почувствовав мое состояние, сказал: «Хватит метаться. Займитесь-ка лучше вот чем…» – и сформулировал нечто сложное, но хотя бы доступное пониманию.

И в самой постановке задачи (великое искусство научного руководителя – ставить перед учеником именно такие задачи!) мне словно бы послышалось: «Либо сделаешь, либо сдохнешь!» Готов ли я был ко второму из «либо» – до сих пор не знаю. Тогда, однако, знал точно: ничтожеством, размазанным по вечно побитому асфальту воронежских улиц, я не буду. Убегать оттуда, где трудно, – обратно в Баку, или по-грибоедовски: «в деревню, к тетке, в глушь, в Саратов», или «искать по свету, где оскорбленному есть чувству (самоуважения) уголок» – не для меня. Убегать от угроз вообще не для меня – спасибо родному городу, воспитал, расскажу позже, как именно.

Оставалось – сделать.

Недели, в течение которых доказывал первую свою серьезную теорему, запомнились мерной ходьбой в аспирантской клетушке.

Четыре шага между узенькими общежитскими кроватями с продавленными металлическими сетками, комковатыми матрасами и желтоватым от стирки в хозяйственном мыле бельем.

Два шага вдоль стоящих друг против друга тумбочек и мимо висящих над ними книжных полок. На моей – стопка общих тетрадей и несколько книг; на полке Алика, тоже бакинца, «добивающего» уже второй год в аспирантуре на кафедре технологии строительства и пропадающего на полигоне, где проводятся испытания пневмоопалубок, – ничего научного и даже околонаучного.

Но зато на ней любовница соседа, парикмахер Аня, держит запасной комплект инструментов – и это не случайно: два раза в неделю дама приходит к Алику на ночь, а я отправляюсь в какую-нибудь другую аспирантскую комнату (где-то свободная кровать непременно найдется). Однако Аня стесняется, если я начинаю собирать постельные манатки и зубную щетку сразу после ее «Добрый вечер, как жизнь?», поэтому мы сначала по-семейному, втроем, пьем чай. Алик нетерпеливо ерзает на стуле (подчеркивая тем самым огненный темперамент бакинца), а Аня внимательно разглядывает мою прическу (начал лысеть рано, однако тогда на голове моей еще была вполне полноценная шевелюра); потом говорит: «Дай-ка с боков тебе подправлю» или «Что-то чубчик уж больно закучерявился», а на мое «Аня, ведь еще неделю назад все было в порядке!» следует решительное: «Не спорь!»

Я и не спорю, чувствую, что никакая другая женщина не станет так истово сражаться за порядок на моей голове, не покушаясь на постоянный беспорядок внутри нее.

Не спорю, ибо комплект Аниных инструментов, лежащий на полке Алика, Алику не предназначен, ибо он, со всем его огненным темпераментом, раз в месяц плетется к ней в парикмахерскую… а вот мне предназначен!

Не спорю, ибо в ее прикосновениях есть, как мне чудится, и сожаление по поводу того, что скоро уйду я, а не он (бакинец у бакинца женщину да не уведет!); и обещание, что когда-нибудь… может быть…

Однако вернемся к тому, как вышагивалось доказательство теоремы – по угловой комнате, вытянутой подобно тощему служаке-сержанту, который даже спит так, будто получил команду «Смирно!».

Так вот: после двух шагов вдоль тумбочек и полок нужно сделать еще два – мимо расшатанных, доживающих последние годы конторских письменных столов; изредка присаживаюсь за один из них, чтобы подсчитать параметры звеньев ломаной. Да, я затеял построение хитрющей ломаной и хилыми всплесками шестого чувства угадывал, что поддастся, поддастся мне моя желанная… и не когда-нибудь, как Аня, а скоро…

Потом еще пять шагов вдоль стола – одного на двоих, за которым едим и два раза в неделю чаевничаем с Аней; и вдоль шифоньера – тоже одного на двоих.

Все, дошел до входной двери, теперь разворот – и обратно.

…Однако в один из декабрьских, уже предновогодних, дней, когда вечерние сумерки надвинулись с самого утра, сделав город за замызганным окном еще бесприютнее, мне вдруг стало ясно, что «чертовой дюжины» шагов туда и «чертовой дюжины» обратно для завершения доказательства не хватает, что необходим простор. Дождался Алика, надел теплую фуфайку, самый толстый свитер, пиджак – и пальто налезло поверх всего этого с усилиями, сравнимыми с теми, как если бы натягивал противогаз на голову слона, – и сообщил уже горящему в предвкушении «верного свидания» соседу:

– Чувствую себя плохо, спать лягу здесь, так что у вас с Аней есть часа три, не больше.

Погода соответствовала календарю, но хорошо хоть, скользко не было и широкому шагу ничто не мешало. За временем не следил, только отмечал краешком сознания, что сначала было холодно, потом от быстрого движения стал под всеми своими одеждами противно влажным, потом – когда до полной и окончательной победы оставалось получить одно коротенькое неравенство, – замерз так, как может только замерзать еще не привыкший к северу южанин… однако не сдавался.

За витриной ЦУМа была выставлена елка, богато, по меркам тех времен, украшенная, но гирлянда на ней не сияла и не излучала, а мигала со сбивчивой частотой предсмертных вдохов… и – клянусь вам! – в голове моей одновременно с очередной вспышкой лампочек вспыхнули все необходимые для получения неравенства выкладки!

Зачем-то дошагал до гостиницы «Луч», втридорога купил бутылку водки в тамошнем заштатном ресторане и устремился в общагу, мечтая, как разопьем бутылку «на троих», как, глядя в лукавые Анины глаза, поделюсь обретенной уверенностью в том, что вовсе даже не ничтожество, во всяком случае, не беспросветное ничтожество, коль скоро доказал-таки теорему… однако в комнате никого не было, и я долго ждал хотя бы Алика, чтобы выпить хотя бы «на двоих». Он, однако, объявился только утром и рассказал, как Аня за меня волновалась, с каким трудом удалось уговорить ее поехать в гостиницу «Луч», какую взятку пришлось дать, чтобы снять на ночь номер и каких усилий, – что совсем уже дико, – ему стоило продемонстрировать обычную свою вулканическую мощь.


Мне кажется снобизмом суждение Чехова о том, что жизнь любого человека – это всего лишь сюжет для небольшого рассказа. Да жизнь любого человека буквально напичкана сюжетами для рассказов! И повестей! И романов! Лишь обилие этих сюжетов и есть смысл нашего существования!


Аню я увидел снова лишь через четыре года, потому что в общежитие она больше не приходила.

Да и я из него съехал, сняв после Нового года комнату в одном из частных домов, и вот где замерзал по-настоящему! Вот где испытал первый свой «полет» – во сне, конечно, наяву так не летают!

…Февраль в 1969-м случился запредельно морозным, а круглая печь, единственная на весь дом, в комнату мою выходила узенькой полоской, и температура у письменного стола, как бы старательно ни топили хозяева, выше пятнадцати градусов не поднималась.

А я уже два месяца безуспешно придумывал пример, подтверждающий существенность условий «вышаганной» теоремы; время поджимало, подходил срок сдачи в университетский сборник статьи – первой! полноценной!..

Незачем говорить, что голова моя, полусонная от неотступного холода, думать отказывалась, что опять казался себе абсолютным ничтожеством, – потому и «уходил» от этой безнадеги единственно доступным способом: подремывая под двумя ватными одеялами. Да еще и под накинутым сверху пальто.

Главное, есть не хотелось; примерно так же, уверен, чувствует себя, – вернее, себя не чувствует – впавший в спячку медведь, только вот того чуда, что случилось со мною, с ним бы точно не произошло.

…Был удивительно солнечный полдень особенно морозного дня и, приоткрыв глаза, я с удивлением обнаружил на стене иней. Он показался мне вполне подходящей «доской», а потому, вытащив из-под одеяла руку, я вдруг несколькими формулами, подтекающими прямо под пальцем, «набросал» конструкцию примера.

Да, именно так, придумал его в три минуты потрясающего по ясности ви́дения, после чего провалился, – но уже не в дремоту, а в сон, и в этом сне я летал под грозовыми тучами и держал в руках чудесный пример. А вокруг грохотал гром и гремели овации; все живое и неживое поздравляло меня с тем, что я, – карла ничтожный, – сумел-таки влететь в Чертоги и выкрасть у Высшего Разума кусочек Тайного Знания.

Спал до самого вечера, а разбудила меня, вернувшись с работы, жена, незадолго до того перебравшаяся ко мне в Воронеж.

Пристыдила, что весь день провалялся голодный, поздравила с обретением примера и сообщила, что на улице за считанные часы потеплело.

И мы понеслись в ресторан.

В «Маяк», как сейчас помню. Обедать и ужинать одновременно.

…Вот так! А вы, Антон Павлович, говорите, будто всего только один сюжет, да и то для небольшого рассказа!


За пятьдесят лет, не покидая Воронеж, я, кроме математики, состоялся еще в пяти, как минимум, профессиях: автора коротких рассказов, кавээновских и эстрадных миниатюр; драматурга; топ-менеджера (был генеральным директором консалтинговой компании, руководил крупным аграрным проектом); политтехнолога; экономиста и специалиста по биржевым стратегиям. А еще с 2005 года занимаюсь прозой, семь романов и две повести изданы, а кое-что и переиздано.

Чем-то из перечисленного увлекался, во что-то был и остаюсь влюблен, что-то делал ради денег.

Но «летал» – увы! – нечасто. В основном тогда, когда получал интересные и неожиданные результаты; о некоторых из них не могу сейчас рассказать даже самому себе, поскольку перестал их понимать – ведь математику пришлось оставить в 1996-м. Но вот об одном не забуду даже в последний час жизни, и только в окончательно отлетающем моем сознании исчезнет воспоминание о том, как полученные мною общие результаты выявили новые и неожиданные свойства досконально, казалось бы, изученных «пространств Соболева».

Когда рассказал об этом Селиму Григорьевичу Крейну, он отозвался словом, любимым им со времен его одесского детства: «Шикарно!»

Когда рассказал на семинаре в Математическом институте Академии наук, «классики жанра» сказали: «Сенсация!»

Однако самая высокая оценка, хотя и несколько косвенная, была получена в новосибирском Академгородке, на защите докторской диссертации. Дело в том, что двое из членов Совета были чуть ли не сооснователями немало в свое время навонявшего общества «Память» и при малейшем подозрении о наличии у соискателей капли еврейской крови голосовали против. В моем же случае даже и подозревать не надо было – все, для них интересное, значилось в анкете, которую сразу после начала защиты зачитал ученый секретарь.

В Институте математики Сибирского отделения Академии наук, основанном в начале 60-х тем самым Сергеем Львовичем Соболевым, многие мне симпатизировали и о двух неизбежных при голосовании «черных шарах» предупредили. Ревнители чистоты советской математики среди членов Совета обнаружились легко: в начале моего доклада они смотрели не на исписанную формулами доску, а в окно, но когда заговорил о новых явлениях в «изъезженной», казалось бы, вдоль и поперек теории пространств Соболева, то не выдержали, головы повернули…

При объявлении результатов тайного голосования по залу прошел гул: двенадцать «за», два бюллетеня оказались недействительными, – то есть одобрить присуждение мне, еврею, степени доктора физико-математических наук «памятникам» не позволили убеждения, однако проголосовать против не позволила научная совесть!


Спасибо Воронежу: во всем, что затевал здесь за пятьдесят лет, был успех, более или менее явный.

Но трижды спасибо Баку: не подари он мне такое детство, такую юность и таких друзей; не выполощи он меня и не отстирай от пятен мелочного тщеславия, не приучи бить, но не добивать, выигрывать, но не возноситься, проигрывать, но не сдаваться; не научи работать, – не было бы в моей жизни никаких успехов. Ни в Воронеже, ни в любом другом городе мира!

Баку-Воронеж – не догонишь. О великом городе и о друзьях, в нём живших

Подняться наверх