Читать книгу В сторону Сванна - Марсель Пруст, Марсель Пруст, Marcel Proust - Страница 4
Комбре[2]
II
ОглавлениеКомбре издали, за десять лье, возникал в окне поезда, когда мы подъезжали к нему на последней неделе перед Пасхой, и поначалу весь целиком сводился к церкви, которая его представляла, вещала о нем и от его имени далям, а когда подъедешь поближе, делалось видно, как к подолу ее уходящей ввысь темной накидки, в чистом поле, сгрудившись на ветру, будто овцы вокруг пастушки, жмутся ворсистые серые спины домов, тут и там окруженные остатками идеально круглой средневековой крепостной стены, точь-в-точь городок со старинной картинки. Сам Комбре выглядел не слишком жизнерадостно, потому что его улицы, застроенные домами из темно-серого местного камня, – причем к каждому дому вели каменные ступени, и каждый был увенчан островерхой крышей, бросавшей густую тень на пространство перед фасадом, – эти улицы были темноваты, и, едва день начинал клониться к вечеру, в «залах» приходилось поднимать шторы; и те из них, что носили строгие имена святых (связанных подчас с историей первых сеньоров Комбре), – улица Св. Илария, улица Св. Иакова, где стоял дом моей тетки, улица Св. Хильдегарды, вдоль которой тянулась решетка сада, и улица Святого Духа, на которую выходила садовая калитка, – эти улочки Комбре существовали в таком дальнем уголке моей памяти, окрашенном для меня настолько по-другому, чем теперешний мир, что на самом деле и все они, и церковь, возвышавшаяся над ними на Площади, представляются мне еще менее настоящими, чем картинки волшебного фонаря; и в иные минуты мне кажется, что вновь перейти улицу Св. Илария, снять комнату на Птичьей улице, в старой гостинице «Пронзенная птица», из подвальных окон которой тек запах стряпни, до сих пор иногда пульсирующий во мне теплыми толчками, – это было бы все равно что вступить в контакт с потусторонним миром, куда более сверхъестественный, чем, к примеру, если бы вам удалось познакомиться с Голо и поболтать с Женевьевой Брабантской.
Кузина деда, моя двоюродная бабка, владелица дома, где мы гостили, приходилась матерью той самой тете Леони, которая после смерти мужа, дяди Октава, не пожелала покидать сначала Комбре, потом в Комбре – свой дом, потом комнату, потом постель и больше не «сходила вниз», вечно прячась в зыбкой стихии горя, телесной немощи, хвори, навязчивых идей и набожности. Ее комнаты были обращены на улицу Св. Иакова, которая где-то там, дальше, упиралась в Большой луг (ничего общего с Малым лугом, зеленевшим в центре города, там, где сходились вместе три улочки): однообразная, серая эта улица, где почти к каждой двери вели три высокие ступени, сложенные из песчаника, казалась ущельем, которое прорубил ваятель готических статуй прямо в камне, чтобы вырезать ясли или распятие. В сущности, тетя жила уже только в двух смежных комнатах, после обеда переходя из одной в другую, пока соседнюю проветривали. Такие провинциальные комнаты сродни тем краям, где целые массы воздуха или морской воды светятся или благоухают мириадами невидимых нам простейших: они околдовывают нас множеством запахов, излучаемых добродетелью, благоразумием, привычками, всей этой потаенной, невидимой жизнью, насыщенной и нравоучительной, и все это словно нагнетается в атмосфере; эти запахи еще, конечно, природные и погодные, подобно запахам ближних полей, но уже одомашненные, очеловеченные и настоянные внутри жилья, изысканное прозрачное желе, произведение искусства, созданное из всех плодов, поспевших за год и перебравшихся из сада в буфет; каждый из своего времени года, но всегда сподручные и домашние, умеряющие кислинку чистого желе мягкостью теплого хлеба, запахи досужие и дотошные, как деревенские башенные часы, запахи праздношатающиеся и степенные, беспечные и осмотрительные, бельевые, утренние, набожные, упоенные блаженным покоем, от которого на душе становится только тревожнее, и в то же время прозаичностью, которая служит великим источником поэзии для того, кто окунается в эту жизнь, но не живет ею. Воздух там был насыщен настоем такой питательной, такой лакомой тишины, что я всегда входил в нее словно облизываясь, особенно в те первые еще холодные утра пасхальной недели, когда я наслаждался этим воздухом острее, потому что приехал в Комбре совсем недавно: перед тем как войти поздороваться с тетей, приходилось немного подождать в первой комнате, куда солнце, еще зимнее, заглядывало погреться у огня, уже разведенного между двух кирпичей и заливавшего всю комнату вязким запахом сажи, намекавшим не то на переднюю стенку огромной деревенской печи, не то на колпак над камином в замке, рядом с которыми хочется, чтобы снаружи был дождь, снег, даже какое-нибудь бедствие вроде потопа, чтобы к уюту затворничества добавлялась поэзия ненастья; я проходил несколько шагов от молитвенной скамеечки до кресел, обтянутых переливчатым бархатом, с неизменно наброшенным на них кружевным подголовником; и огонь пропекал аппетитные запахи, комочками теснившиеся в комнатном воздухе: сырая, солнечная утренняя прохлада уже замесила это тесто, оно уже взошло, и вот теперь огонь его прослаивал, подрумянивал, морщил, вздувал, превращая в невидимое и осязаемое провинциальное пирожное, огромное пирожное-слойку; и, едва отведав более пряных, более тонких, всем известных, но и более черствых ароматов чулана, комода, узорных обоев, я всегда с тайным вожделением опять и опять увязал в усредненном, липком, душном, неудобоваримом и фруктовом запахе цветастого покрывала.
Я слышал, как тетя в соседней комнате вполголоса говорит сама с собой. Она всегда разговаривала довольно тихо, полагая, что в голове у нее что-то надорвалось, и едва держится, и от громкого разговора может сдвинуться с места, но даже наедине с собой она то и дело что-нибудь произносила, веря, что это полезно для горла, чтобы кровь не застаивалась, поскольку от застоя крови у нее учащались удушье и приступы страха; кроме того, совершенно ничем не занятая, она придавала малейшим своим ощущениям огромную важность; ей казалось, что они все время меняются, и ей трудно было хранить эти перемены про себя, так что за неимением наперсника, с которым можно было бы поделиться, она сообщала о них самой себе в вечном монологе, который был ее единственным занятием. К сожалению, привыкнув думать вслух, она не всегда заботилась, есть ли кто-нибудь в соседней комнате, и я часто слышал, как она говорила себе: «Не забыть бы, что я не спала» (важнейшим ее притязанием было то, что она никогда не спит, и все мы уважали и постоянно учитывали это в разговорах: утром Франсуаза не «будила» ее, а «приходила» к ней; когда тете хотелось вздремнуть днем, говорили, что ей хочется «подумать» или «отдохнуть»; а когда ей случалось посреди болтовни уж вовсе забыться и у нее вырывалось: «это меня разбудило» или «мне приснилось», – она краснела и поскорее исправляла оплошность.
Мгновение спустя я входил поцеловать ее; Франсуаза тем временем заваривала чай; а если тетя чувствовала беспокойство, она просила, чтобы ей заварили травяной отвар, и мне поручалось отмерить из аптекарского пакетика на тарелочку липовый цвет, который потом надо было бросить в кипящую воду. Высохшие стебельки закручивались в причудливую сетку, в завитушках которой проглядывали бледные цветки, словно какой-нибудь художник постарался расположить их поживописнее. Листики, уже сами на себя непохожие, напоминали все что угодно: то прозрачное мушиное крылышко, то белую оборотную сторону ярлычка, то розовый лепесток; одни успели раскрошиться, другие тесно переплелись между собой, – они громоздились горкой и были похожи на материал, из которого сейчас будут вить гнездо. Множество мелких ненужных подробностей, которые были бы уничтожены промышленным изготовлением – чарующая расточительность аптекаря – радовали меня, словно книга, в которой с восторгом обнаруживаешь имя знакомого, и понятно было, что это вправду стебельки настоящих лип, точно таких, как на Вокзальной улице, неузнаваемые именно потому, что это не копии, а они сами, и потому, что состарились. И все новые черты оказывались лишь метаморфозами прежних: в маленьких серых шариках я узнавал зеленые недозревшие бутоны; но главное – розовый блеск, призрачный, нежный, помогавший углядеть цветы в хрупком лесу стебельков, на которых они были подвешены подобно маленьким золотым розам – вроде свечения, еще заметного на каменной кладке на месте стершейся фрески, по которому еще можно отличить те части нарисованного дерева, которые были «цветными», от монохромных, – розовый блеск показывал мне, что именно эти лепестки до того, как расцветить аптекарский пакетик, наполняли благоуханием весенние вечера. Они еще хранили свой цвет, розовый, как пламя церковной свечи, но уже наполовину угасший и чуть теплящийся в этой их нынешней приглушенной жизни, в этих цветочных сумерках. Еще немного, и вот уже тетя макала мадленку в свой любимый обжигающе горячий настой, хранивший вкус мертвых листьев и увядших цветов, и, как только печенье размокнет, протягивала кусочек мне.
Рядом с ее кроватью стоял большой желтый комод лимонного дерева и столик, служивший чем-то вроде аптеки и вместе с тем алтаря, где под статуэтку Богоматери и бутылку воды «Виши-Селестен» были подложены молитвенники и рецепты, все, что нужно, чтобы, лежа в постели, аккуратно исполнять религиозные и врачебные предписания, не забывать, когда вечерня, когда принять пепсин. По другую сторону кровати тянулось окно, перед тетиными глазами раскрывалась улица, и она тешила себя тем, что, наподобие персидских царей[59], читала по ней с утра до вечера повседневную, но уходящую корнями в глубокую древность хронику Комбре, которую потом обсуждала с Франсуазой.
И пяти минут не проходило, как тетя отсылала меня, опасаясь, как бы я ее не утомил. Она подставляла моим губам свой печальный лоб, бледный и увядший, на который в этот ранний утренний час она еще не успевала начесать накладные волосы, и проволочные ребра каркаса просвечивали, как острия тернового венца или бусинки четок, – и говорила мне: «Ладно, детка, ступай собирайся к обедне; а если внизу увидишь Франсуазу, скажи ей, хватит, мол, там с вами прохлаждаться, пускай идет скорее наверх, поглядит, не нужно ли мне чего».
В самом деле, Франсуаза, которая годами была у нее в услужении и тогда еще не догадывалась, что однажды перейдет к нам, несколько пренебрегала тетей в те месяцы, когда мы гостили. В моем детстве было время, когда мы еще не ездили в Комбре, а тетя Леони проводила зимы в Париже у своей матери; тогда я совсем плохо знал Франсуазу, поэтому первого января, собираясь со мной в комнату к двоюродной бабушке, мама вкладывала мне в руку пятифранковик и говорила: «Главное, не перепутай. Не давай монетку, пока я не скажу: „Здравствуйте, Франсуаза!“ – и не трону тебя за плечо». Едва мы вступали в темную тетину прихожую, как в полумраке, под гофрированными складками ослепительного, жесткого и хрупкого, словно из сахарной канители, чепца, замечали разбегающиеся лучики улыбки, предвосхищавшей благодарность. Это и была Франсуаза – она неподвижно стояла в раме дверки, ведущей в коридор, словно статуя святой в нише. Когда глаза мои немного привыкали к этому церковному сумраку, я читал на ее лице бескорыстную любовь к человечеству и умиленное почтение к высшим классам, которые возбуждала в благороднейших уголках ее сердца надежда на новогодний подарок. Мама яростно щипала меня за плечо и громко говорила: «Здравствуйте, Франсуаза!» По этому сигналу пальцы мои разжимались и я выпускал монету, которую принимала ее нерешительная, но все же протянутая рука. Но с тех пор как мы стали ездить в Комбре, Франсуазу я узнал лучше, чем всех остальных, мы были ее любимчики, она питала к нам, по крайней мере в первые годы, такое же уважение, как к тете, но любила нас крепче: мало того что мы имели честь принадлежать к семье (а к незримым узам, через которые одна и та же кровь протекает по жилам всех членов семьи, она питала не меньшее почтение, чем автор древнегреческих трагедий), но нам прибавляло очарования и то, что мы для нее не были привычными хозяевами. И до чего радостно встречала она нас, когда мы приезжали накануне Пасхи, как сокрушалась, что погода испортилась, – потому что в этот день часто дул ледяной ветер, – пока мама расспрашивала ее о ее дочке и двух племянниках, и слушается ли внук, и чему его будут учить, и похож ли он на свою бабушку.
А когда они оставались одни, мама, знавшая, что Франсуаза до сих пор оплакивает своих родителей, умерших много лет назад, ласково о них заговаривала, в мельчайших подробностях расспрашивала об их жизни.
Она догадалась, что Франсуаза не любит зятя и что он отравляет ей радость встреч с дочерью, с которой при нем она не обо всем может поговорить. И вот, когда Франсуаза отправлялась к ним в гости за несколько лье от Комбре, мама с улыбкой говорила: «Не правда ли, Франсуаза, если Жюльену придется уехать по делам и вы на целый день останетесь вдвоем с Маргаритой, вы как-нибудь примиритесь с этой неприятностью?» А Франсуаза со смехом отвечала: «Мадам у нас все знает, мадам у нас вострее рентгена, – («рентген» она выговаривала с видимым усилием и посмеиваясь над собой, что вот, мол, она, неученая, произносит такое умное слово), – который привозили к госпоже Октав, а тот рентген видит ваше сердце насквозь[60]» – и тут же исчезала, стесняясь того, что ею занимаются, и, может быть, не желая, чтобы видели, как она плачет; мама первая дала ей это сладостное чувство – сознавать, что ее жизнь, ее простецкие радости и горести могут интересовать другого человека, радовать или печалить кого-то, кроме нее. Тетя смирилась с тем, что Франсуаза уже не принадлежит ей всецело во время наших наездов: она знала, как мама ценит помощь этой умной и расторопной служанки, которая и в пять утра на кухне, в чепце с ослепительными и тугими, будто фарфоровыми, складками, была так пригожа, словно собралась к воскресной обедне, которая все делала хорошо, больная ли, здоровая ли – работала как лошадь, но бесшумно, с таким видом, словно ничего особенного не делает, – единственная из тетиных служанок, которая, если мама просила горячей воды или кофе, приносила их по-настоящему горячими; она была из тех слуг, что с первого взгляда меньше всех в доме нравятся постороннему, может быть, потому, что не дают себе труда его очаровать и не проявляют услужливости, прекрасно понимая, что гость им совершенно не нужен, что хозяева скорее перестанут его приглашать, чем откажутся от них; но зато именно этими слугами больше всего дорожат хозяева, зная, на что они на самом деле способны, и не заботясь о легкомысленных прикрасах, об угодливой болтовне, какая производит благоприятное впечатление на гостя, но часто прикрывает неисправимую никчемность. Когда Франсуаза, проследив за тем, чтобы у родителей было все, что им нужно, в первый раз поднималась к тете, давала ей пепсин и спрашивала, что подать на завтрак, сплошь и рядом ей сразу приходилось высказывать свое мнение или давать объяснения насчет какого-нибудь важного события.
– Франсуаза, представьте себе, госпожа Гупиль зашла за сестрой на добрых четверть часа позже; еще хоть чуть-чуть замешкается по дороге и, того и гляди, опоздает к возношению даров.
– Да уж конечно, с нее станется, – отвечала Франсуаза.
– Франсуаза, приди вы на пять минут раньше, вы бы видели, как госпожа Эмбер несла спаржу вдвое толще той, что у мамаши Калло; разузнайте-ка у ее прислуги, где она ее достала. Вы-то в нынешнем году кладете спаржу во все подливки, вот и купили бы такую же для наших путешественников.
– Может, спаржа была от господина кюре, с них станется, – говорила Франсуаза.
– Бог с вами, Франсуаза, – отвечала тетя, пожимая плечами, – ну при чем тут господин кюре? Сами знаете, что спаржа у него растет противная, маленькая, никудышная. А та, говорю вам, была толщиной с руку. Не с вашу, конечно, а с мою несчастную руку, которая за этот год опять так исхудала… Франсуаза, слыхали этот трезвон, от которого у меня голова чуть не лопнула?
– Нет, госпожа Октав.
– Ах, милочка, видно, голова у вас крепкая, слава господу. Это Магелонша приходила за доктором Пипро. Он тут же вышел вместе с ней, и они свернули на Птичью улицу. Там небось ребенок заболел.
– Ох ты господи, – вздыхала Франсуаза: стоило ей услыхать о несчастье, приключившемся с кем-нибудь незнакомым, пускай даже в отдаленной части земли, как она тут же начинала причитать.
– Франсуаза, а по ком это звонил колокол? Ах боже мой, это, наверно, по госпоже Руссо. Как это я забыла, что она скончалась прошлой ночью. Да, пора уже Господу призвать меня к себе, я просто не понимаю, что у меня с головой творится с тех пор, как не стало бедняжки Октава. Но вы тут теряете со мной время, голубушка.
– Нет-нет, госпожа Октав, мое время недорого стоит: оно нам от Создателя даром досталось. Я только пойду взгляну, как бы огонь не потух.
Так Франсуаза с моей тетей вместе оценивали на этом утреннем заседании первые события дня. Но подчас эти события выступали в особенно таинственном и важном обличье, и тетя чувствовала, что не в силах дождаться, когда Франсуаза к ней поднимется, и по дому разносились четыре грозных звонка.
– Послушайте, госпожа Октав, принимать пепсин еще рано, – говорила Франсуаза. – Или у вас слабость?
– Да нет, Франсуаза, – говорила тетя, – вернее, да, конечно, вы же знаете, что я теперь в редкие минуты не чувствую слабости; рано или поздно я умру, как госпожа Руссо, и даже понять не успею, что происходит, но я вам не потому звонила. Поверите ли, я только что видела, как вот вас вижу, госпожу Гупиль с какой-то незнакомой девочкой. Сходите-ка к Камю, купите соли на два су. Я удивлюсь, если Теодор не скажет вам, что за девочка.
– Да это дочка господина Пюпена, – говорила Франсуаза, которой проще было дать немедленное разъяснение, поскольку с утра она уже побывала у Камю дважды.
– Дочка господина Пюпена? Да что вы говорите, Франсуаза, голубушка! Ни за что бы ее не узнала!
– А я и не говорю, что это старшая, госпожа Октав, я имею в виду девчонку, ту, которая в Жуи в пансионе. Сдается мне, что нынче утром я ее уже видела.
– Ну разве что так, – говорила тетя. – Поди, на праздники приехала! Ну конечно! Тут и думать нечего, она же должна была приехать на праздники. Но тогда почему мы не видели госпожу Сазра, когда она звонила в дверь к своей сестре перед завтраком? А, ясно. Я видела парнишку от Галопена с тортом! Помяните мое слово, торт был для госпожи Гупиль.
– Если только у госпожи Гупиль гости, госпожа Октав, вы очень скоро увидите, как все потянутся домой, потому что время уже не очень-то раннее, – говорила Франсуаза, которая спешила вниз, чтобы заняться завтраком, но не прочь была оставить тете надежду на такое развлечение.
– Ну, это не раньше полудня, – отвечала тетя покорным тоном, украдкой устремляя тревожный взгляд на стенные часы: ей не хотелось, чтобы люди видели, что она, затворница, испытала такую пылкую радость, узнав, что у г-жи Гупиль гости, и горюет оттого, что придется ждать еще больше часа. – Вдобавок это совпадет с моим завтраком! – добавила она вполголоса, обращаясь сама к себе. Собственный завтрак был для нее достаточным развлечением, и ей не хотелось, чтобы оно совпало с другим. – Вы хоть не забудете подать мне омлет в мелкой тарелке? – В доме только эти мелкие тарелки были с картинками, и тетя всякий раз забавлялась тем, что читала надписи на той из них, в которой ей подавали кушанье. Она надевала очки и разбирала: Али-Баба и сорок разбойников, Аладдин и волшебная лампа[61], и, улыбаясь, приговаривала: «Прекрасно, прекрасно».
– Я бы сходила к Камю… – говорила Франсуаза, видя, что тетя ее больше туда не пошлет.
– Нет-нет, уже не надо, это и впрямь мадмуазель Пюпен. Франсуаза, голубушка, мне жаль, что я зря заставила вас подниматься наверх.
Но тетя знала, что не зря она звонила Франсуазе, потому что в Комбре особа, «которую никто не знает», существо такое же неправдоподобное, как какой-нибудь мифологический бог, но на самом-то деле никто и не упомнит, чтобы на улице Святого Духа или на Площади явилось такое чудо, а добросовестные разыскания не помогли бы низвести легендарный персонаж до пропорций «человека, которого кто-то знает», иногда лично, иногда отвлеченно, – знает его общественное положение или такую-то степень родства с жителями Комбре. Незнакомые оказывались то сыном г-жи Сотон, вернувшимся с военной службы, то племянницей аббата Пердро, вышедшей из монастыря, то братом нашего кюре, то сборщиком налогов из Шатодёна, который только что вышел в отставку или приехал на праздники. Замечая этих незнакомцев, вы проникались верой в то, что в Комбре люди, которых никто не знает, – это просто те, кого не сразу признали и опознали. А ведь г-жа Сотон и кюре очень заранее предупреждали, что ожидают своих «путешественников». Бывало, вечером, вернувшись домой, я поднимался к тете рассказать о прогулке, и если я неосторожно упоминал о том, что возле Старого моста мы повстречали человека, которого не знает дедушка, то она восклицала: «Человек, которого не знает дедушка! Быть такого не может!» Все же, несколько взволнованная этой новостью, она хотела выяснить все досконально и требовала дедушку наверх. «Кого это вы повстречали близ Старого моста, дядя? Неужели кого-то незнакомого?» – «Нет-нет, – отвечал дедушка, – это был Проспер, брат садовника госпожи Буйбеф». – «А, ну ладно, – говорила тетя, успокоившись и слегка краснея; потом пожимала плечами и насмешливо добавляла: – А он мне тут рассказывал, что вы встретили незнакомого человека!» И мне наказывали впредь быть осмотрительнее и не будоражить тетю необдуманными замечаниями.
В Комбре все так хорошо знали всех, животных и людей, что если тете попадалась на глаза собака, «которую она совершенно не знала», она непрестанно думала об этой собаке и посвящала этому непостижимому явлению все свои логические способности и часы досуга.
– Должно быть, это собака госпожи Сазра, – говорила Франсуаза без особой уверенности, а просто желая умиротворить тетю, чтобы она не «ломала себе голову».
– А то я не знаю собаки госпожи Сазра! – отвечала тетя: ее критический ум не так легко смирялся с фактами.
– Ну, тогда это новая собака, которую привез из Лизье господин Галопен.
– Ну разве что так.
– Сдается мне, славное создание эта собачка, – добавляла Франсуаза, почерпнувшая сведения от Теодора, – умнющая, как человек, всегда веселая, всегда дружелюбная, а уж ласковая какая. Где это видано, чтобы такая молодая собачка была уже такая обходительная. Госпожа Октав, мне надо идти, нет у меня времени развлекаться, скоро уже десять, плита не растоплена, а мне еще спаржу ощипывать.
– Что такое, Франсуаза, опять спаржа! Да вы в этом году просто больны спаржей, вы ею наших парижан обкормите!
– Нет-нет, госпожа Октав, они это любят. Придут из церкви с аппетитом, и увидите, уплетут за милую душу.
– Но они уже, наверное, в церкви – вам и впрямь лучше поторопиться. Ступайте присмотреть за завтраком.
Покуда тетя рассуждала с Франсуазой, я шел с родителями к обедне. Как я любил нашу церковь, как ясно вижу ее еще и теперь! Мы проходили по старой покосившейся паперти, черной, сплошь в выбоинках, как шумовка; и сама паперть, и чаша со святой водой, к которой она вела, истерлись по краям до глубоких вмятин, словно, повторяясь веками, легкие касания робких пальцев, бравших святую воду, и накидок на плечах у приходивших в церковь крестьянок обретали разрушительную силу, искривляли поверхность камня и испещряли его бороздами, какие оставляет колесо телеги на тумбе, задевая ее день за днем. Надгробные плиты внутри церкви, под которыми, наподобие духовного подножия для хоров, покоились благородные останки комбрейских аббатов, были уже не просто плиты из безжизненного и твердого камня: время смягчило их, они струились, как мед, за пределы своих обтесанных граней, и переплескивались через них белесой волной, увлекая в своем потоке цветущие готические прописные буквы, затопляя белые мраморные фиалки; но, растекшись, они потом вновь сливались воедино, еще больше ужимая немногословную латинскую надпись, внося новую прихотливость в расположение этих усеченных знаков, сближая две буквы в слове, а остальные безмерно растягивая. Витражи нашей церкви ярче всего сверкали в ненастные дни, и даже если снаружи было пасмурно, можно было не сомневаться, что внутри ясно; один витраж во всем своем величии был заполнен единственным персонажем, похожим на карточного короля, который жил наверху, под церковным сводом, между небом и землей (и бывало, что в будний день, в полдень, до начала богослужения, в одну из тех редких минут, когда проветренная, пустая церковь, более человечная, роскошная, сверкавшая в солнечном свете своим пышным убранством, обретала со всеми ее каменными статуями и цветными стеклами почти жилой вид, как просторный холл гостиницы в средневековом стиле, в косом синем отблеске этого витража на мгновение преклоняла колени г-жа Сазра, положив на соседнюю молитвенную скамеечку перевязанный пакетик с пирожными, которые она только что забрала у кондитера напротив и несла домой к обеду); на другом розовая снежная гора, у подножия которой кипела битва, словно покрывала инеем сами витражные стекла, вздувая их своей мутной изморозью, как будто это был не витраж, а облепленное застывшими снежинками окно, освещенное зарей (возможно, той самой, что обагряла заалтарный образ такими свежими тонами, что казалось, они только на мгновение вспыхнули от света, идущего извне, который вот-вот померкнет, а не от краски, навсегда приставшей к камню); и все стекла были такие старинные, что их серебристая древность то тут, то там искрилась пылью веков и обнажала блистательную и протертую до дыр основу нежной стеклянной шпалеры. Был там один витраж, высокий, разделенный на сотню маленьких прямоугольных стеклышек, в которых преобладал синий цвет, – они напоминали колоду карт вроде тех, которыми забавлялся король Карл VI[62]; но вот сквозь него не то проблескивал луч, не то мой взгляд, скользя, расшевеливал этот подвижный и драгоценный пожар, вспыхивавший и угасавший в стекле, – и мгновением позже оно уже переливалось и блестело, как павлиний хвост, потом дрожало и волнилось пылающим фантастическим дождем, сочившимся с высоты темного каменистого свода, вдоль сырых стен, словно я вслед за родителями, несшими с собой молитвенники, шел вглубь какого-то грота, разукрашенного радугой извилистых сталактитов; еще миг – и ромбики витражных стекол обретали прозрачную глубину и нерушимую твердость сапфиров, плотно пригнанных один к другому на поверхности огромного наперсного креста, но за ними угадывалась, милее всех этих сокровищ, мгновенная улыбка солнца; распознать ее в синей нежной волне, омывавшей эти драгоценные камни, было так же легко, как в булыжниках площади, и в соломе, устилавшей рынок; и даже в наши первые воскресенья перед самой Пасхой, сразу после приезда, когда земля была еще голая и черная, эта улыбка в утешение мне раскидывала, как в какую-нибудь незапамятную весну в царствование преемников Людовика Святого, свой ослепительный золоченый ковер стеклянных незабудок.
Две шпалеры изображали коронование Есфири[63] (предание утверждало, что Артаксеркса изобразили похожим на одного из французских королей, а Есфирь – на даму из рода Германтов, в которую он был влюблен), краски полиняли, и лица от этого казались живее, выразительнее, светлее: немного розового цвета витало на губах Есфири, вылезая за их контур, желтый цвет ее платья так масляно лоснился, что словно добавлял плотности, осязаемости фигуре, выступавшей вперед из густого воздуха; а на фоне зеленой листвы, еще яркой в нижних частях шелково-шерстяного полотнища, но выцветшей сверху, особенно бросалась в глаза над темными стволами бледность высоких желтеющих ветвей, золотистых и словно полустертых косыми и резкими лучами невидимого солнца. Все это, а уж тем более драгоценные реликвии, подаренные церкви людьми, для меня почти легендарными (золотой крест, выкованный, как считалось, святым Элигием[64] и подаренный Дагобертом[65], могильная плита сыновей Людовика Немецкого[66], порфировая с эмалью на меди), – пока мы пробирались к нашим стульям, я шел по церкви, как по долине фей, где восхищенный крестьянин примечает то в скале, то в дереве, то в болоте осязаемые следы их сверхъестественного появления, – все это вместе делало церковь в моих глазах совершенно особенной, не такой, как весь город: ее здание располагалось, если можно так выразиться, в четырех измерениях, из которых четвертое было Время, и несло сквозь века свой неф, который, пролет за пролетом, придел за приделом, словно преодолевал и переплывал не просто десятки метров, но и сменявшиеся эпохи, выходя из них победителем; в толще стен она укрывала грубый и свирепый одиннадцатый век со всеми его тяжелыми замурованными арками, которые обрекла на слепоту стена из грубого песчаника, так что он проглядывал наружу лишь через глубокую впадину возле паперти, откуда начиналась лестница на колокольню, но и там его маскировали изящные готические аркады, кокетливо толпясь перед ним, как прячут старшие сестры неотесанного, капризного и скверно одетого младшего брата, с улыбкой заслоняя его от посторонних; и она вздымала к небу над Площадью свою колоколенку, видавшую в старину Людовика Святого, – казалось, она и сейчас его видит – и вместе со своей криптой погружалась в меровингскую ночь, где, ведя нас на ощупь под темным сводом, пронизанным мощными ребрами, словно крыло огромной каменной летучей мыши, Теодор и его сестра освещали нам свечой гробницу внучки Сигеберта[67], глубокая вмятина на которой, похожая на след ископаемого, осталась «от хрустальной лампы, которая в тот вечер, когда была убита франкская принцесса, сорвалась сама собой с золотых цепей, на коих была подвешена на месте нынешней апсиды[68], погрузилась в камень, и он мягко подался под ее грузом, причем хрусталь не разбился и пламя не угасло»[69].
Что до апсиды комбрейской церкви, то стоит ли в самом деле о ней говорить? Уж такая она была грубая, ни художественной красоты, ни даже религиозного порыва. Перекресток, на который она выходила, шел под уклон вниз, поэтому снаружи ее грубая кладка возносилась над основанием из нешлифованного песчаника, утыканного щебнем, и в этой стене не было ничего собственно церковного; оконные проемы были пробиты, казалось, чересчур высоко, и все целиком напоминало не столько церковную стену, сколько тюремную. И разумеется, позже, когда я вспоминал все прославленные апсиды, которые я видел, мне никогда не приходило в голову сравнивать с ними комбрейскую апсиду. Только однажды, на повороте маленькой провинциальной улицы, у перекрестка, от которого разбегались три улочки, я заметил шероховатую надстроенную над основанием каменную кладку с высоко пробитыми оконными проемами, такую же асимметричную с виду, как апсида в Комбре. И тогда я не задумался, как в Шартре или в Реймсе, о том, с какой мощью здесь выразилось религиозное чувство, а невольно вскрикнул: «Это Церковь!» Церковь! Такая обычная, она стояла между двумя соседями по улице Св. Илария, на которую выходил ее северный портал, между аптекой г-на Рапена и домом г-жи Луазо, примыкала к ним вплотную; простая гражданка Комбре, она могла бы иметь собственный номер, как другие дома на улице, если бы дома на комбрейских улицах имели номера[70], и казалось, почтальон должен был заглядывать в нее по утрам, разнося почту, по дороге от г-на Рапена к г-же Луазо, и все же между ней и всем остальным оставалась невидимая граница, которую моему разуму никогда было не преодолеть. И напрасно г-жа Луазо растила на окне фуксии, которые усвоили себе дурную привычку опрометчиво закидывать свои плети куда попало, и цветы этих фуксий, когда они подрастали, тянулись поскорей охолодить свои фиолетовые, налитые кровью лица о темный фасад – в моих глазах это не придавало фуксиям никакой святости; пускай глаза мои не видели промежутка между цветами и почерневшим камнем, к которому они прислонялись, зато в уме я оставлял между ними целую пропасть.
Колокольню Св. Илария было заметно еще издали: ее незабвенный облик вырастал на горизонте прежде, чем появлялся сам Комбре; когда из поезда, который на Пасхальной неделе привозил нас из Парижа, отец замечал, как она скользит по небесным бороздкам, перебирая их одну за другой, раскручивая своего железного петушка во все стороны, он говорил нам: «Ну все, приехали, берите пледы». А на пути одной из самых долгих наших прогулок в Комбре было место, где стиснутая с обеих сторон склонами дорога вдруг выбегала на огромную равнину, которую замыкала на горизонте неровная кромка леса, а над лесом возвышался только узкий шпиль Св. Илария – такой тонкий, такой розовый, что казалось, его попросту прочертил по небу чей-то ноготь, чтобы этот пейзаж, эту картину природы и только природы отметить легким вмешательством искусства, единственным знаком человеческого участия. Когда мы подходили ближе и становилось видно уцелевшую часть квадратной полуразрушенной башни, что примыкала к колокольне, уступая ей в высоте, больше всего поражал красноватый темный тон камня; а туманным осенним утром вздымавшаяся над буйными фиолетовыми виноградниками пурпурная руина казалась почти того же цвета, что дикий виноград. Часто на площади по дороге домой бабушка останавливала меня, чтобы посмотреть на колокольню. Из окон своей башни, прорезанных попарно одно под другим, с той выверенной и словно врожденной соразмерностью черт, которая придает красоту и достоинство человеческим лицам, да и не только им, колокольня раз за разом, в неизменном ритме испускала, извергала из себя вороньи стаи, и они еще какое-то время кружили с криками, – и казалось, древние камни, не мешавшие им резвиться, но и не замечавшие их, внезапно становились непригодными для жилья и отталкивали, отшвыривали их от себя, источая энергию вечного движения. Потом, исчертив во все стороны фиолетовый бархат вечернего воздуха, птицы вдруг успокаивались, и тогда башня вновь представала им не угрозой, а гостеприимным убежищем и заглатывала их в очередной раз, причем несколько птиц рассаживались и как будто замирали на шпиле колоколенки, но, возможно, ловили при этом мошку-другую, как какая-нибудь чайка, которая застывает на гребне волны неподвижно, как рыболов. Сама хорошенько не понимая почему, бабушка считала, что в колокольне Св. Илария нет ничего вульгарного, претенциозного, мелочного; за это же самое она любила и природу, не опошленную рукой человека (как опошлял ее садовник моей двоюродной бабки), и произведения, отмеченные гением, – любила и верила в сокрытое в них мощное благодетельное влияние на людей. И вся церковь, на какую ее часть ни посмотри, от любого другого здания отличалась, наверно, тем, что вся она была проникнута какой-то особой мыслью, но именно в колокольне она словно осознавала себя, утверждалась в своем неповторимом и ответственном существованье. Колокольня была ее глашатаем. И главное, бабушка, вероятно, угадывала в комбрейской колокольне то, что было для нее ценнее всего на свете, – естественность и безупречность. Ничего не смысля в архитектуре, она говорила: «Дети мои, смейтесь надо мной, если хотите, и, может, по правилам она и не совсем хороша, но мне нравится, что она такая старомодная и причудливая. По-моему, играй она на рояле, она бы не колотила по клавишам». И, глядя на колокольню, следуя глазами за мягким уклоном, за старательной крутизной ее каменных скатов, которые тянулись вверх и навстречу друг другу, как руки при молитве, бабушка настолько сливалась с воспарением шпиля, что ее взгляд словно улетал ввысь вместе с ним; и тут же она дружелюбно улыбалась древним истертым камням; закат освещал уже только самые верхние из них, и, вступая в залитое солнцем пространство, смягченные светом, они, казалось, поднимались все выше и отступали вдаль – словно голос, выпевающий песню, вдруг взмыл фальцетом на октаву выше.
Колокольня Св. Илария сообщала любому занятию, любому времени суток, любому городскому виду особое выражение, законченность, неподдельность. Из моей комнаты виднелся только крытый шифером церковный неф, но теплым летним воскресным утром, глядя на этот шифер, сверкающий, как черное солнце, я говорил себе: «Господи, уже девять! Пора собираться, я же еще хотел забежать к тете Леони перед обедней!» – и я знал точно, какого цвета солнце на площади, жара и пыль на рынке, сумрак в лавке с опущенными шторами, куда мама, быть может, зайдет до обедни, – там пахнет небеленым холстом, и она купит какой-нибудь носовой платок, который покажет ей, приосанившись, хозяин, даром что он уже собирался запирать лавку, идти вглубь дома, надевать воскресный пиджак, мыть с мылом руки, которые он каждые пять минут, даже в самых унылых обстоятельствах, привычно потирает с таким видом, что вот, мол, какой он предприимчивый, какой хитрец и до чего ему везет.
Когда после обедни мы заходили к Теодору сказать, чтобы он принес булку побольше, потому что к нам на обед, пользуясь хорошей погодой, собираются родственники из Тиберзи, колокольня высилась перед нами, сама золотистая и поджаристая, как огромный освященный хлеб, с хрустящей корочкой и клейкими солнечными бликами, устремляясь острой верхушкой в синее небо. А вечером, когда я возвращался с прогулки, думая, что вот сейчас уже надо будет идти прощаться с мамой перед сном и больше я ее не увижу, колокольня, наоборот, бывала такая мягкая в убывавшем свете дня, словно ее, как бурую бархатную подушку, уложили поглубже в поблекшие небеса, а они подались под ее нажимом, слегка прогнулись, чтобы дать ей место, обтекли ее по краям; и крики птиц, круживших вокруг нее, словно еще подчеркивали, какая она тихая, какой у нее высокий шпиль и какая она вся несказанная.
Даже если нам нужно было по делам в другую сторону, туда, где церкви было не видно, то и там тоже все казалось подчинено колокольне, – она то и дело возникала между домами и, пожалуй, сама по себе, без церкви, выглядела еще трогательнее. И конечно, много есть колоколен красивее нашей, если смотреть на них с обычной точки зрения, и я храню в памяти картинки с колокольнями поверх крыш, в художественном смысле впечатляющие сильнее, чем угрюмые комбрейские улочки. Никогда не забуду в одном любопытном нормандском городке, неподалеку от Бальбека, два очаровательных особняка восемнадцатого века, которые я по многим причинам люблю и почитаю; между ними, если смотреть из прекрасного сада, уступами спускающегося к реке, тянется ввысь шпиль готической церкви, которую они заслоняют, и этот шпиль словно служит завершением, увенчанием их фасадов, но вещество, из которого он состоит, настолько иное, настолько драгоценное, чешуйчатое, розовое, блестящее, что ясно видишь: оно с этими фасадами имеет не больше общего, чем пурпурное, в зазубринках, острие, венчающее морскую раковину, закрученную спиралевидной башенкой и облитую эмалью – с двумя гладкими морскими камешками, между которыми она лежала, когда ее подняли на пляже. Даже в Париже, в одном из самых неприглядных кварталов в городе, я знаю окно, из которого через несколько улиц, поверх нагроможденных над этими улицами крыш, занимающих весь первый, второй и даже третий план, видишь башенку фиолетового, а иногда рыжеватого, а иногда, на самых благородных «оттисках», которые удается отпечатать с нее атмосфере, – прозрачно-черного, пепельного цвета, и это не что иное, как купол церкви Св. Августина, придающий этому парижскому виду сходство с некоторыми римскими видами Пиранези[71]. Но с каким бы вкусом ни изготовляла моя память эти маленькие гравюры, ни в одну из них она не могла вложить то, что я давным-давно потерял, – то чувство, которое помогает нам любое явление не воспринимать как зрелище, а верить в него, как в существо, не имеющее себе равных; ни от одной из них не зависит целый глубинный пласт моей жизни, как зависит он от воспоминания о виде на комбрейскую колокольню с улочки позади церкви. Смотреть ли на нее в пять часов, идя за письмами на почту, за несколько домов от нашего, когда ее одинокая верхушка внезапно выскакивала слева, нарушая ровную линию крыш; или, наоборот, направлялись ли мы проведать г-жу Сазра – глаза упирались в ту же линию, которая теперь тянулась ниже, и было понятно, что надо свернуть во вторую улицу после колокольни; а если мы шли еще дальше, на вокзал, ее было видно сбоку, и она открывала нам свои новые ребра и грани, как трехмерная геометрическая фигура, которую во время ее вращения нам удалось рассмотреть в еще незнакомом ракурсе; а если смотреть с берегов Вивонны, мускулистая, подтянутая апсида упруго возвышалась над окружавшим ее пейзажем и словно рождалась из порыва колокольни устремить свое острие прямо в середину небес: всякий раз без нее не обходилось, она господствовала надо всем, увенчивала дома неожиданной башенкой и поднималась передо мной, как перст Бога, смешавшегося с толпой смертных, но по этой башенке я узнавал его и в толпе. Еще и сегодня в каком-нибудь большом провинциальном городе или в малознакомом квартале Парижа, когда прохожий, наставляя меня «на путь истинный», указывает мне как ориентир то башенку над больницей, то монастырскую колокольню, вздымающую свою островерхую митру на углу той улицы, куда мне следует повернуть, – если моей памяти хоть чуть-чуть, по какой-нибудь мелочи, удается уловить в этом ориентире смутное сходство с любимым и исчезнувшим обликом, то прохожий, обернувшись, чтобы убедиться, что я не заблужусь, с изумлением замечает, как я, забыв, что шел погулять или по срочному делу, застываю перед колокольней на целые часы, пытаясь что-то вспомнить и чувствуя, как обширные пространства внутри меня отвоевываются у забвения, осушаются, отстраиваются; и, вероятно, тогда я с еще большим нетерпением, чем только что, когда окликнул прохожего, продолжаю искать дорогу, сворачиваю за угол… но… все это у меня в душе…
Возвращаясь с обедни, мы часто встречали г-на Леграндена, которого удерживала в Париже его должность инженера, так что, кроме отпуска, он наезжал в свои комбрейские владения только с субботнего вечера до утра понедельника. Это был один из тех людей, которые, добившись блестящих успехов в научной карьере, обладают между тем и совсем иной культурой, литературной, художественной; для их профессии она совершенно бесполезна, зато чарует в разговоре. Они разбираются в литературе лучше многих литераторов (мы понятия тогда не имели, что г-н Легранден был известен как писатель, и очень удивились, узнав, что один знаменитый композитор написал музыку на его стихи), наделены не меньшей «легкостью», чем иные художники, поэтому полагают, что достойны лучшей участи, и исполняют свою работу или беспечно и с фантазией, или подчеркнуто добросовестно и высокомерно, с презрением, горечью и скрупулезностью. Высокий, с прекрасной осанкой, с умным и задумчивым лицом, с длинными белокурыми усами, с разочарованным взглядом синих глаз, утонченно любезный, лучший собеседник из всех, кого мы знали, он, по мнению моих родных, постоянно приводивших его в пример, был истинным представителем элиты, образцом благородства и порядочности. Бабушка порицала его лишь за то, что он очень уж красноречив, говорит слишком по-книжному, что нет в его разговоре той естественности, какая чувствовалась в его галстуках, завязанных большими свободно витающими бантами, или в его однобортных пиджачках, какие носят школьники. Кроме того, она удивлялась, зачем он часто произносит пламенные тирады против аристократии, суетности светской жизни, снобизма, «…потому что это наверняка и есть тот самый грех, который имел в виду святой Павел, говоря о грехе, коему нет отпущения»[72].
К суетности бабушка была настолько неспособна, что даже не понимала толком, что это такое, а потому считала совершенно бесполезным занятием клеймить ее с такой горячностью. И потом, ей чудилась бестактность в том, что г-н Легранден так яростно нападал на знать, чуть не возмущался, почему Революция не гильотинировала всех дворян до одного, между тем как его сестра, жившая недалеко от Бальбека, была замужем за нижненормандским дворянином.
– Привет вам, друзья! – говорил он, идя нам навстречу. – Вам повезло, что вы тут надолго. А мне завтра назад в Париж, в мою конуру!
И, улыбаясь своей слегка иронической и разочарованной, немного рассеянной улыбкой, добавлял: – Разумеется, у меня дома полным-полно всяких ненужных вещей. Не хватает только необходимого – большого куска синего неба, как здесь. Старайся, чтобы над твоей жизнью всегда оставался кусок неба, мальчуган, – добавлял он, обращаясь ко мне. – Душа у тебя милая, редкостная, артистическая, не лишай ее того, что ей нужно.
Когда мы возвращались домой и тетя посылала спросить нас, не опоздала ли г-жа Гупиль к обедне, мы были неспособны удовлетворить ее любопытство. Зато мы расстраивали ее еще больше сообщением, что в церкви работает художник, который копирует Жильберта Злого на витраже. Франсуазу тут же отправляли к бакалейщику, но она возвращалась ни с чем, потому что не застала Теодора, который, благодаря двум своим профессиям – певчего, заодно прибиравшего в церкви, а также рассыльного в бакалейной лавке, – обладал связями в обоих мирах и, следовательно, всеобъемлющими познаниями.
– Ах, – вздыхала тетя, – хоть бы Элали поскорее пришла. Уж если не она, так и никто мне не скажет.
Элали была старая дева, хромая, хлопотливая и глухая, она «ушла на покой» после смерти г-жи де ла Бретонри, у которой служила с самого детства, и теперь обитала в комнатке возле церкви, но дома сидела редко: то шла к церковной службе, то, когда службы не было, – пособить Теодору или помолиться; остальное время она навещала больных, как, например, тетю Леони, которой она рассказывала, что было во время обедни или вечерни. Она не брезговала небольшим приработком в добавление к скромной пенсии, которую ей выплачивала семья ее бывших хозяев, и время от времени ходила на постирушки к кюре или другим заметным в комбрейском церковном мире особам. Она неизменно носила черную суконную накидку, а на голове маленький белый чепчик, совсем монашеский; щеки ее и крючковатый нос были из-за кожного заболевания почти полностью покрыты ярко-розовыми пятнами цвета бальзамина. Ее появления были огромным удовольствием для тети Леони, которая уже давно никого больше не принимала, за исключением только господина кюре. Мало-помалу тетя устранила всех посетителей, ибо все они имели в ее глазах тот недостаток, что принадлежали к одному из двух разрядов людей, которых она терпеть не могла. Одни, худшие, – от этих она отделалась раньше – были те, кто советовал ей «меньше к себе прислушиваться» и проповедовал, пускай пассивно, проявляя это лишь неодобрительным молчанием или недоверчивыми улыбками, пагубную доктрину: мол, необременительная прогулка по солнышку или добрый бифштекс с кровью (а она-то четырнадцать часов переваривала два жалких глотка минеральной воды!) принесут ей больше пользы, чем постель и лекарства. В другой разряд входили те, которые якобы верили, что она больна серьезней, чем сама думает, или что она больна именно так серьезно, как утверждает. И все, кого она после некоторых колебаний и умильных уговоров Франсуазы допускала к себе, оказывались недостойны этой милости, поскольку робко заикались: «Не кажется ли вам, что если бы вы встряхнулись немножко в погожий денек…» или, напротив, на ее слова: «Я сегодня плоха, совсем плоха, друзья мои, со мной все кончено», возражали: «Что и говорить, без здоровья и жизнь не в радость, но вы еще поскрипите, даст Бог!» – и все они могли не сомневаться, что больше их никогда не пустят. То-то Франсуаза веселилась, видя тетино потрясение, когда со своей кровати та замечала на улице Святого Духа какого-нибудь гостя, явно собравшегося ее проведать, или слышала звонок у дверей; но еще больше ее смешили – не хуже доброй шутки – тетины всегда успешные хитрости, благодаря которым та спроваживала людей, и то, с каким озадаченным видом они шли прочь, так ее и не повидав, и в глубине души Франсуаза восхищалась хозяйкой, считая ее куда выше их всех, поскольку она не желает их принимать. В общем, тетя требовала, чтобы люди одобряли ее режим, сочувствовали ее страданиям и успокаивали ее относительно будущего.
Элали была на это мастерица. Тетя могла сказать ей двадцать раз в минуту: «Со мной все кончено, милая моя Элали», и Элали двадцать раз отвечала: «Изучив свою болезнь, как вы ее изучили, госпожа Октав, вы доживете до ста лет, мне это еще вчера говорила госпожа Сазрен». (Одно из самых нерушимых убеждений Элали, поколебать которое не могло внушительное число опровержений, полученных на опыте, состояло в том, что г-жу Сазра звали г-жа Сазрен.)
– Сто лет мне не надо, – отвечала тетя, предпочитавшая, чтобы дням ее жизни не полагали точного предела.
При всем том Элали, как никто, умела развлечь тетю, не утомляя ее, поэтому ее посещения, происходившие, если не вмешивалось что-нибудь неожиданное, регулярно по воскресеньям, были для тети удовольствием, предвкушение которого было поначалу приятно, но мгновенно становилось мучительным, как приступ голода, стоило Элали хоть чуть-чуть задержаться. Иногда это сладострастное ожидание затягивалось и превращалось в пытку: тетя непрестанно смотрела на часы, зевала, на нее нападали приступы слабости. Если Элали звонила в дверь под вечер, когда на ее приход уже теряли надежду, тете чуть ли не дурно становилось. На самом деле по воскресеньям она только и думала об этом визите, и сразу после обеда Франсуаза с нетерпением ждала, когда мы уйдем из столовой и отпустим ее наверх «занимать» тетю. Но бывало и так (особенно когда в Комбре наступали теплые дни), что высокомерный полуденный час, слетев с башни Св. Илария и в знак особой чести на мгновенье наградив ее двенадцатью самыми драгоценными завитками своей звучной короны, уже давно отзвонил над нашим столом, над освященным хлебом, который тоже по-соседски пришел к нам прямо из церкви[73], – а мы все еще сидели над тарелками с «Тысячью и одной ночью», отяжелев от жары и, главное, от еды. Потому что к незыблемой основе, состоявшей из яиц, отбивных, картошки, варений, печений, о которых Франсуаза даже уже не предупреждала, она – смотря по тому, что подсказывали урожай в поле и огороде, улов, прихоти рынка, любезности соседей и собственное вдохновение, так что наше меню, подобно тем квадрифолиям[74], которыми в XIII веке украшали порталы соборов, отражало понемногу и смену времен года, и случаи из жизни, – добавляла то камбалу, потому что торговка ручалась за ее свежесть, то индюшку, потому что уж больно хороша была индюшка на рынке в Руссенвиль-ле-Пен, то испанские артишоки с говяжьими мозгами, потому что в таком виде она их еще нам не готовила, то жареную баранью ногу, потому что на свежем воздухе разыгрывается аппетит, а до семи вечера еще жить и жить, то шпинат, для разнообразия, то абрикосы, потому что абрикосы сейчас еще редкость, то смородину, потому что через две недели ее уже не станет, то малину, которую нарочно принес г-н Сванн, то вишни, первые вишни, вызревшие в саду за два года, то творог со сливками, потому что когда-то я его очень любил, то миндальное пирожное, потому что вчера она его заказала, то сдобный каравай, потому что пришла наша очередь нести хлеб в церковь. Когда со всем этим было покончено, появлялся итог вдохновения и предмет особой заботы Франсуазы – шоколадный крем, созданный специально для нас, но посвященный главным образом моему отцу, большому его ценителю, эфемерный и воздушный, как стихотворение на случай, в который она вкладывала весь свой талант. Если бы кто-нибудь отказался его отведать, сказал: «Нет-нет, я уже наелся», он бы тут же низвел себя до уровня тех невеж, которым художник дарит свое творение, а они смотрят, сколько оно весит да из чего сделано, хотя ценностью обладают лишь намерение и автограф автора. И даже оставить хотя бы капельку на тарелке было бы такой же грубостью, как под носом у композитора подняться с места до конца пьесы.
Наконец мама говорила мне: «Ладно, сколько можно сидеть за столом, если тебе жарко на дворе, иди к себе в комнату, но сперва погуляй: не надо читать сразу после еды». Я шел к насосу и садился там, рядом с желобом, который, как готическую купель, иногда украшала собой какая-нибудь юркая саламандра, выступая из шершавого камня своим аллегорическим веретенообразным контуром, – садился на скамью без спинки, в тени сирени, в том уголке сада, который через боковую калитку выходил на улицу Святого Духа и где из неухоженной, поднимавшейся двумя уступами земли вырастала кухонная пристройка, – она выдавалась из дома и рядом с ним казалась отдельным домиком. Виден был ее покрытый плиткой пол, красный и сверкающий, как порфир. Она напоминала не столько логово Франсуазы, сколько храм Венеры. В пристройке громоздились приношения молочника, фруктовщика, зеленщицы, приезжавших подчас из весьма отдаленных деревушек, чтобы пожертвовать этому храму первые плоды земли своей[75]. А конек ее крыши всегда венчало голубиное воркование.
Когда-то я не задерживался в окружавшей ее священной роще, потому что, перед тем как идти к себе наверх читать, заглядывал в комнатку на первом этаже, которую занимал дядя Адольф, дедушкин брат, в прошлом военный, вышедший в отставку в чине майора; солнечные лучи проникали туда редко, и даже когда сквозь открытые окна струилась жара, внутри неизбывно пахло сумрачной прохладой, сразу и лесной, и старорежимной, какую подолгу мечтательно вдыхаешь всей грудью, попадая в заброшенный охотничий домик. Но вот уже который год я не ходил больше в комнату дяди Адольфа, потому что он перестал ездить в Комбре, рассорившись с нашей семьей из-за меня, и вот как это произошло.
В Париже раз-другой в месяц меня посылали к нему в гости в тот час, когда он, одетый в простой домашний китель, доедал обед, который ему подавал слуга в тиковой куртке в сиреневую и белую полоску. Дядя брюзжал, что я давно у него не был, что его все бросили, угощал меня марципаном или мандарином; никогда не останавливаясь, мы проходили по гостиной, где никогда не топили, где стены поблескивали золоченой лепниной, потолок был выкрашен в голубой цвет, что должно было напоминать небо, а мебель обита атласом, как у дедушки с бабушкой, но желтым; потом мы оказывались в комнате, которую он называл своим «рабочим кабинетом»; там по стенам были развешаны гравюры с дородными розовыми богинями на черном фоне, правящими колесницей, или попирающими земной шар, или со звездой во лбу, – такие гравюры любили во времена Второй империи, потому что считалось, будто в них есть что-то помпейское[76], потом их возненавидели, а теперь опять полюбили, по одной-единственной причине, хотя приводятся и другие, а именно потому, что в них есть что-то от Второй империи. И я сидел с дядей, пока не приходил лакей и не спрашивал от имени кучера, в котором часу подавать экипаж. Тут дядя погружался в раздумье, которое восхищенный лакей боялся потревожить малейшим движением и дожидался ответа затаив дыхание, хотя ответ был всегда один и тот же. В конце концов, преодолев последние сомнения, дядя неизменно изрекал: «В четверть третьего», а лакей повторял удивленно, но не вступая в спор: «В четверть третьего? Хорошо… Я ему передам».
В те времена я любил театр, любил платонической любовью, потому что родители еще ни разу меня туда не брали, и я настолько смутно представлял себе, какого рода наслаждение там получают, что недалек был от мысли, будто каждый зритель, как в стереоскоп, смотрит на сцену, видную ему одному, хотя и похожую на тысячи других, на которые смотрят другие зрители, каждый на свою.
Каждое утро я бежал к афишной тумбе и смотрел, какие спектакли объявлены. Ничего не было бескорыстнее и блаженнее тех грез, что дарила мне каждая объявленная пьеса, – грез, обусловленных и образами, неотделимыми от слов, составлявших ее название, и цветом самих афиш, еще сырых и вздувшихся от клея, на которых это название было напечатано. Уж не говоря о таких непостижимых названиях, как «Завещание Цезаря Жиродо» и «Эдип-царь» на темно-бордовой афише «Комеди Франсез», – но и на зеленых афишах «Опера-комик» меня изумляло, до чего отличается сверкающая белоснежная эгретка на афише «Бриллиантов короны» от гладкого загадочного атласа «Черного домино»[77], а между тем родители сказали, что для первого похода в театр мне надо будет выбрать одну из этих двух пьес, и потому я, стараясь понять, какие именно радости сулит мне каждая из них, и сравнить с теми, что таятся в другой, пытался последовательно вникнуть в название обеих, поскольку ничего, кроме названий, о них не знал, и под конец моему воображению с такой силой представлялась ослепительная гордость одной пьесы и бархатистая нежность другой, что я оказывался так же неспособен решить, какая мне больше нравится, как если бы на десерт мне предложили выбрать или рис «Императрица», или шоколадный крем.
Все мои разговоры с товарищами вертелись вокруг тех актеров, чье искусство, еще мне неведомое, было первой среди множества форм, в которой я предчувствовал явление Искусства. Мне казалось, что неоценимую важность имеют мельчайшие различия в манере того или другого актера произносить тираду и передавать ее оттенки. И смотря по тому, что мне говорили об этих артистах, я располагал их по степени таланта в списках, которые повторял сам себе целыми днями, так что они в конце концов затвердели у меня в мозгу и мешали ему своим неизменным присутствием.
Позже, в коллеже, каждый раз, когда учитель отворачивался и я писал записочку новому другу, первым делом я всегда задавал вопрос, был ли он уже в театре и не кажется ли ему, что самый великий актер – Гот, за ним Делоне и т. д. И если, по его мнению, Февр шел только после Тирона, а, скажем, Делоне только после Коклена[78], внезапная способность к передвижению, которую, утратив гранитную незыблемость, приобретал у меня в уме Коклен тем, что переезжал на второе место, и чудесное проворство, благодатное оживление, которым оказывался наделен Делоне, способный отступить на четвертое, оплодотворяли и расшевеливали мой мозг, помогали ему ощутить, что он расцветает и живет.
Но если меня так занимали актеры-мужчины, если, увидав Мобана, выходившего как-то днем из Французского театра[79], я испытал потрясение и муки любви, то в какое же бесконечное смущение повергало меня имя знаменитой актрисы, пылающее у входа в какой-нибудь театр, или в зеркальном стекле проезжавшей по улице кареты, влекомой конями в изукрашенных розами суголовных ремешках, – лицо женщины, про которую я думал, что она, может быть, актриса, и как мучительно и безнадежно силился я вообразить ее жизнь! Я расставлял по степени таланта самых знаменитых: Сару Бернар, Берма, Барте, Мадлен Броан, Жанну Самари[80], но интересны мне были они все до одной. Так вот, мой дядя знал многих из них, а кроме того, знал кокоток, которых я не вполне отличал от актрис. Они бывали у него дома. И мы навещали его только по определенным дням именно потому, что в другие дни к нему ездили женщины, с которыми его семье никак нельзя встречаться, во всяком случае, так считала семья, потому что дяде, наоборот, ничего бы не стоило оказать такую любезность хорошеньким вдовам, которые никогда не были замужем, графиням с громкими именами, служившими, вероятно, всего лишь псевдонимами, и представить их моей бабушке или даже подарить им фамильные драгоценности, из-за чего у них с дедушкой уже не раз вспыхивали ссоры. Часто, когда в разговоре мелькало имя какой-нибудь актрисы, отец говорил маме с улыбкой: «Приятельница твоего дяди»; и я думал о том, что дядя мог бы избавить такого мальчишку, как я, от многолетнего испытательного срока, которому, быть может, тщетно подвергают себя важные персоны под дверьми подобной женщины, не отвечающей на их письма и приказывающей швейцару гнать их из ее особняка: дядя запросто мог представить меня актрисе, своей доброй приятельнице, недосягаемой для многих и многих.
Таким образом, – под предлогом, что у меня изменилось расписание, да так неудачно, что я уже несколько раз не смог прийти к дяде в положенный день и еще долго не смогу, – в один из дней, не предусмотренных для наших визитов, я воспользовался тем, что родители завтракали рано, вышел из дому и, вместо того чтобы идти глазеть на афишную тумбу – туда меня отпускали одного, – поспешил к дяде. У его дверей я заметил экипаж, запряженный парой лошадей, у которых шоры были украшены красными гвоздиками, и у кучера была бутоньерка с такой же гвоздикой. С лестницы я услыхал смех и женский голос, но, когда позвонил, все стихло, а потом внутри со стуком закрыли дверь. Лакей отворил мне и, казалось, смутился, сказал, что дядя очень занят и, вероятно, не сможет меня принять, но все-таки пошел доложить, и тот же голос, который я слышал раньше, произнес: «Нет, нет! Впусти его! Хоть на минутку, я буду ужасно рада. На той фотографии, что у тебя на бюро, он так похож на мать, на твою племянницу, – это же ее фотография рядом с ним? Мне хочется хоть разок глянуть на этого мальчишку». Слышно было, как дядя ворчал, сердился, и в конце концов лакей меня впустил.
На столе стояла обычная тарелка с марципанами; на дяде был тот же, что всегда, китель, но перед ним, в розовом шелковом платье, с ожерельем крупного жемчуга на шее, сидела молодая женщина и доедала мандарин. Я покраснел от неуверенности, следует ли обращаться к ней «мадам» или «мадмуазель», и, опасаясь даже глянуть в ее сторону из страха, как бы не пришлось вступить в разговор, подошел поцеловать дядю. Она с улыбкой посмотрела на меня, дядя сказал: «Это мой племянник», не называя меня по имени и не говоря мне, как зовут ее, вероятно, потому, что после всех раздоров с дедушкой он по возможности старался избегать каких бы то ни было соприкосновений между семьей и подобными знакомыми.
– Как он похож на мать, – сказала она.
– Вы же видели мою племянницу только на фотографии, – сразу же мрачно возразил дядя.
– Прошу прощения, мой милый друг, но мы с ней столкнулись на лестнице в прошлом году, когда вы болели. Правда, я видела ее только мельком, а на лестнице у вас так темно, но я разглядела довольно и была восхищена. У этого юноши те же прекрасные глаза, и потом вот это, – сказала она, прочертив пальцем линию у себя над бровями. – Скажите, ваша племянница носит то же имя, что вы? – спросила она дядю.
– Он скорее пошел в отца, – пробурчал дядя, который избегал устраивать заочные знакомства, так же как личные, и даже за глаза не хотел произносить мамино имя. – Точь-в-точь отец, а еще напоминает мою бедную матушку.
– С его отцом я незнакома, – сказала дама в розовом, слегка наклонив голову, – и вашей бедной матушки, мой друг, я не знала. Вы же помните, мы познакомились вскоре после того, как вас постигло это тяжкое горе.
Я испытывал легкое разочарование, потому что эта молодая дама не отличалась от других красивых дам, которых я встречал в семье, – например, от дочки одного из наших родственников, у которого я бывал каждый год на первое января. Дядина приятельница была разве что одета получше, но у нее был тот же приветливый и живой взгляд, то же искреннее и любезное выражение лица. Я не находил в ней ничего особенно театрального, восхищавшего меня в фотографиях актрис, ничего демонического, связанного с той жизнью, которую она, по-видимому, вела. Мне трудно было поверить, что это и есть кокотка, и уж тем более я бы не поверил, что это шикарная кокотка, если бы не видел экипаж, запряженный парой лошадей, и розовое платье, и жемчужное ожерелье и если бы не знал, что дядя знался только с дамами самого первого разбора. Но я не мог взять в толк, что за радость тому миллионеру, который подарил ей экипаж, и особняк, и драгоценности, пускать на ветер состояние ради такой простой и благопристойной особы. Однако, думая о том, какую жизнь она, должно быть, ведет, я, пожалуй, смущался при мысли о безнравственности больше, чем если бы она предстала мне в своем явном обличье: меня сбивало с толку, что безнравственность остается незрима, как какой-нибудь давний тайный роман или скандал, из-за которого эта женщина некогда покинула своих добропорядочных родителей и посвятила себя всему свету, расцвела и стала красавицей, возвысилась до положения в полусвете и до известности, – эта женщина, чьи гримаски, интонации я подмечал уже раньше у многих, с кем был знаком, и на которую поэтому невольно смотрел как на девушку из хорошей семьи, просто оставшуюся без семьи.
Перешли в «кабинет», и дядя, которого явно стесняло мое присутствие, предложил ей папиросы.
– Нет, дорогой, – отвечала она, – вы же знаете, я привыкла к тем, которые мне посылает великий герцог. Я ему говорила, что вы приревнуете. – И она извлекла из портсигара папиросы с надписями золотыми буквами на иностранном языке. – Да нет, – воскликнула она внезапно, – все-таки я встречала у вас отца этого молодого человека! Он же ваш племянник? Как я могла забыть? Какая в нем доброта, какое очарование! – прибавила она со скромным и растроганным видом. Но я подумал о том, как сурово, скорее всего, обошелся с ней отец, в котором она якобы оценила очарование, – уж я-то знал и замкнутость отца, и его холодный тон, – и это несоответствие между преувеличенной благодарностью к нему и недостатком любезности с его стороны обдало меня стыдом, словно отец поступил бестактно. Позже мне показалось, что в этом состоит одно из трогательных свойств той роли, которую играют эти праздные и трудолюбивые женщины: они все подчиняют одной цели – свое великодушие, талант, припрятанные про запас мечты сентиментальной красавицы (ведь они, точно как артистки, не воплощают эти мечты в жизнь, не втискивают их в рамки обыденности), да и золото, которое обходится им недорого, и эта цель – украшать драгоценной и утонченной оправой грубую и топорно сработанную жизнь мужчины. Вот так и эта, в курительной, где дядя принимал ее, одетый по-домашнему, расточала свое нежное тело, розовое шелковое платье, жемчуга и эту элегантность, которой веяло от дружбы с великим герцогом, и едва она прикоснулась к нескольким незначащим словам моего отца, как тут же осторожно и тонко обработала их, придала им завершенность, драгоценное название, и оправила их взглядом такой чистой воды, с таким оттенком смирения и благодарности, что они превратились в чудо ювелирного искусства, в нечто «совершенно очаровательное».
– Ну ладно, будет, – сказал мне дядя, – тебе пора.
Я встал, мне неодолимо хотелось поцеловать руку даме в розовом, но я воображал, что это была бы дерзость, вроде похищения. Сердце мое билось, пока я гадал: «Поцеловать или не надо?» – но потом я вообще перестал раздумывать, иначе я бы вообще ничего не сделал. И слепым безрассудным движением, отмахнувшись от всех доводов, еще секунду тому назад подтверждавших правильность моего поступка, я поднес к губам руку, которую она мне протянула.
– Какой он милый! И уже галантен, на женщин поглядывает: весь в дядю. Он будет настоящим джентльменом, – добавила она, стиснув зубы, чтобы придать сказанному легкий британский акцент. – А нельзя ли, чтобы он как-нибудь заглянул ко мне выпить а cup of tea, как говорят наши соседи англичане? Пускай только предупредит меня утром письмецом по пневматичке[81].
Я не знал, что такое «пневматичка». Я не понимал половины слов, которые произносила дама, но боялся, что среди них прячется какой-нибудь вопрос, на который было бы невежливо не ответить, поэтому продолжал внимательно вслушиваться и от этого сильно устал.
– Нет, об этом не может быть и речи, – сказал дядя, пожимая плечами, – он занят, много работает. Он у себя в классе получает все награды, – добавил он, понизив голос, чтобы я не слышал этой лжи и не принялся ее опровергать. – Кто знает, может быть, это будет новый Виктор Гюго, знаете, или какой-нибудь Волабель[82].
– Я преклоняюсь перед людьми искусства, – подхватила дама в розовом, – только они и понимают женщин… Они да немногие избранные вроде вас. Простите мое невежество, друг мой. Кто такой Волабель? Это не те тома с позолотой в застекленном книжном шкафу у вас в будуаре? Помните, вы обещали дать их мне почитать, я буду обращаться с ними очень бережно.
Дядя, ненавидевший давать книги, ничего не ответил и повел меня в переднюю. Вне себя от любви к даме в розовом, я покрыл безумными поцелуями пропахшие табаком щеки моего старенького дяди, и пока он с изрядной неловкостью, не решаясь сказать прямо, намекал мне, что ему бы, в сущности, не хотелось, чтобы я рассказывал об этом визите родителям, я объявил ему, со слезами на глазах, что память о его доброте пребудет со мной вечно и что рано или поздно придет день, когда я сумею на деле доказать ему свою благодарность. И впрямь, благодарность так прочно запечатлелась у меня в душе, что спустя два часа я сперва проронил при родителях одну-другую загадочную фразу, но мне показалось, что мои слова недостаточно внятно объясняют, каким новым величием я отныне осенен, и тогда я решил, для большей ясности, рассказать в малейших подробностях о моем недавнем визите. У меня и в мыслях не было доставить этим неприятности дяде. С какой стати, я же этого совсем не хотел. И я понятия не имел, что родители не одобрят визит, в котором я сам не видел ничего плохого. Разве не случается сплошь и рядом, что какой-нибудь друг просит нас непременно передать его извинения общей знакомой, которой он сам не может написать из-за каких-то помех, а мы пренебрегаем этой просьбой, потому что сами не придаем значения его молчанию, а значит, думаем мы, и для этой знакомой оно не может быть важным. Я, как все, воображал, что чужой мозг – это пустой и послушный сосуд, что он не способен как-то по-своему откликаться на то, чем его наполняют; я и не подозревал, что, внедряя в головы родителей известие о том, с кем я познакомился у дяди, не сумею одновременно, как мне хотелось, передать им благоприятное суждение об этом знакомстве, которое вынес я сам. К несчастью, родители, оценивая дядин поступок, опирались на совершенно иные принципы, чем те, которые я пытался им внушить. Отец и дедушка гневно с ним объяснились; мне об этом стало известно стороной. Несколько дней спустя я на улице повстречал дядю, ехавшего в открытом экипаже, и на меня нахлынули горе, благодарность, угрызения совести, в которых я так хотел бы ему признаться. Рядом с их огромностью, понял я, простой поклон покажется жалким, и дядя может подумать, что я считаю, будто мой долг перед ним сводится к банальной вежливости. Я решил воздержаться от этого бесполезного жеста и отвернулся. Дядя подумал, что я это сделал по указу родителей, и так и не простил им этого; ни с кем из нас он больше не виделся до самой смерти, а умер он годы спустя.
Поэтому я больше не входил в комнату дяди Адольфа, стоявшую теперь на запоре, и мешкал на задворках кухонной пристройки, пока Франсуаза, появившись в преддверии своего храма, не скажет: «Сейчас моя судомойка вам кофе подаст и горячую воду наверх отнесет, а я пошла к госпоже Октав», а после решал идти домой и поднимался прямо к себе в комнату читать. Судомойка была юридическим лицом, постоянно действующим институтом, которому неизменные функции сообщали определенный характер и обеспечивали преемственность, – менялось только ее преходящее обличье: дольше года ни одна у нас не держалась. В год, когда мы так часто ели спаржу, судомойкой, которой обычно поручалось ее чистить, было несчастное хилое создание, и, когда мы приехали на Пасху, эта судомойка была на довольно позднем сроке беременности, так что мы даже удивлялись, зачем Франсуаза столько гоняет ее по хозяйству и с поручениями, ведь ей уже делалось трудно носить перед собой таинственную, с каждым днем все наполнявшуюся корзинку, великолепная форма которой угадывалась под просторной рабочей кофтой. Эта кофта напоминала накидки, окутывающие символические фигуры на картинах Джотто[83], – фотографические копии с этих картин подарил мне г-н Сванн. Он и открыл нам глаза на это сходство и, имея в виду нашу судомойку, спрашивал: «Как поживает „Милосердие“ Джотто?»[84] Впрочем, и сама она, бедняжка, растолстевшая от беременности так, что даже лицо раздалось, даже щеки стали отвислыми и квадратными, в самом деле очень напоминала этих девственниц, дюжих и мужеподобных, скорее матрон, а не девиц, в образе которых воплощены Добродетели в Капелла дель Арена. И теперь мне ясно, что падуанские Добродетели и Пороки были похожи на нее еще в одном отношении. Образ девушки возвеличивался благодаря добавлению к нему этого символа, который она несла перед собой в животе, но сама она явно не понимала, что этот символ значит, носила его как простое и неуклюжее бремя, и лицо ее нисколько не отражало его красоты и смысла, – вот так и дюжая хозяйка, запечатленная в Капелла дель Арена под именем «Caritas», репродукция с которой висела у меня в Комбре на стене в классной комнате, воплощает эту добродетель, сама о том не догадываясь, и в ее волевом и заурядном лице, вероятно, сроду не проглядывало ни тени милосердия. В согласии с прекрасным замыслом художника она попирает ногами сокровища земные, – но все это с таким видом, будто просто мнет ногами виноград, выгоняя из него сок, или, еще вернее, будто взобралась на мешки, чтобы стать повыше; и свое пылающее сердце она протягивает Богу, или даже не протягивает, а просто передает, как кухарка передает из подпола штопор кому-то, кто просит ее об этом, свесившись из окна первого этажа. В лице у Зависти тем более, казалось бы, должна читаться некоторая зависть. Но и на этой фреске символ занимает столько места и изображен с таким реализмом, змея, свистящая у губ Зависти, такая толстая и так плотно заполняет ее широко разинутый рот, что лицевые мускулы Зависти растянулись, как у ребенка, надувающего шарик, и все ее внимание – и наше тоже – устремлено на ее губы, так что ей вообще некогда предаваться завистливым мыслям.
Несмотря на то что г-н Сванн так восхищался этими фигурами Джотто, я долго не находил ни малейшего удовольствия в том, чтобы в нашей классной комнате, где висели подаренные им копии, разглядывать это немилосердное Милосердие, эту Зависть, похожую на рисунок из учебника по медицине, иллюстрирующий сужение голосовой щели или язычка не то при опухоли языка, не то при введении в горло хирургического инструмента, эту Справедливость, чье землистое, убого правильное лицо точь-в-точь напоминало лица кое-каких красивых обывательниц нашего Комбре, которых я встречал у обедни, набожных, черствых, – многие из них были заранее зачислены в запас армии Несправедливости. Но позже я понял, что поразительная особенность и неповторимая красота этих фресок состояла как раз в том, что символ хоть и занимал в них так много места, но изображался не как символ – ведь мысль, которую он воплощал, ни в чем не выражалась, – а как нечто реальное, по-настоящему пережитое или вещественно осязаемое, и придавал значению фрески большую достоверность и точность, а ее поучению большую плотность и яркость. Вот и у бедной нашей судомойки заметней всего был именно ее отягощенный бременем живот; так мысли умирающих нередко устремляются ко всему телесному, болезненному, темному, утробному, именно к той изнанке, которую смерть как раз и являет им, грубо взывая к их ощущениям, а ведь эта изнанка гораздо больше похожа на невыносимую тяжесть, удушье, жажду, чем на то, что зовется у нас идеей смерти.
Наверное, в этих падуанских Пороках и Добродетелях и впрямь было много реализма, потому что они казались мне ничуть не менее живыми, чем беременная служанка, а сама она представлялась мне такой же аллегоричной, как они. И может быть, это неучастие (по крайней мере, кажущееся) души человека в добродетели, орудием которой он служит, обретает, помимо своей эстетической ценности, какую-то не психологическую даже, а скорее, я бы сказал, физиономическую достоверность. Позже, когда мне случалось в жизни встречать, например в монастырях, воистину живые воплощения деятельного милосердия, они обычно оказывались бодрыми, рассудительными, равнодушными и резкими, как хирург, которому вечно некогда, и на лицах у них не заметно было ни малейшего сочувствия, никакого умиления людским страданием, никакого страха причинить боль; это было лишенное всякой кротости, непривлекательное и исполненное высокого значения лицо истинной доброты.
Пока судомойка – невольно оттеняя блистательное превосходство Франсуазы, как Заблуждение, по контрасту, придает пущий блеск торжеству Истины, – подавала кофе, который, по маминому мнению, был просто горячей водой, а потом относила к нам в спальни горячую воду, на деле едва теплую, я растягивался с книжкой в руках на постели у себя в комнате, трепетно хранившей от послеполуденного солнца свою прозрачную хрупкую прохладу за неплотно притворенными ставнями, между которых солнечный блик все-таки ухитрялся протиснуть свои желтые крылышки и застревал между деревом и стеклом в углу, как уснувшая бабочка. Света едва хватало для чтения, и ослепительность солнца я чувствовал только по стуку, доносившемуся с Приходской улицы, где Камю (которого Франсуаза предупредила, что тетя «не отдыхает» и можно шуметь) заколачивал пыльные ящики, и этот стук, разносясь в таком гулком воздухе, какой бывает только в жару, казалось, рассыпал далеко во все стороны алые звезды, а еще по тому, как мухи разыгрывали для меня свой негромкий концерт, свою летнюю камерную, нет, комнатную музыку; такая музыка наводит нас на мысли о лете по-другому, чем человеческая, которая, если случайно услыхать ее впервые в погожее время года, позже будет нам о нем напоминать; а эта связана с летом теснее и неразрывнее; рожденная из погожих дней, воскресающая только с ними, напитанная капелькой их субстанции, она не только пробуждает их образ у нас в памяти, она удостоверяет, что они здесь, рядом, они вернулись и доступны нам в любую минуту.
Эта сумрачная прохлада моей комнаты относилась к яркому солнцу на улице, как тень относится к солнечному лучу: она была так же светоносна и разворачивала перед моим воображением полную картину лета, которой мои органы чувств, пойди я на прогулку, сумели бы насладиться только по частям; а кроме того, прохлада хорошо гармонировала с блаженным чувством покоя: колеблемое приключениями, о которых рассказывалось в книжках, оно, несмотря ни на что, бестрепетно выдерживало толчки и напор бурного потока событий, – в таком покое находится рука, опущенная в проточную воду. Но бабушка, даже если погода вдруг портилась, налетала гроза или просто начинало накрапывать, приходила ко мне и уговаривала идти погулять. И, не желая отрываться от книги, я, так и быть, уходил читать в сад, под каштан, в маленькую плетеную беседку, и забивался вглубь, где чувствовал себя укрытым от чужих глаз, если к родителям придут гости.
И разве моя мысль не была похожа на этот закуток – и разве я не чувствовал, что даже когда я из него выглядываю, я все равно сижу в самой его глубине? На какой бы посторонний предмет я ни смотрел, между мною и этим предметом оставалось понимание того, что я его вижу; оно окружало этот предмет какой-то тоненькой нематериальной каемкой, никогда не дававшей мне по-настоящему до него дотронуться; его вещество как будто растворялось в воздухе прежде, чем я к нему прикасался: так раскаленное тело, когда поднесешь его к чему-нибудь мокрому, не касается влаги, потому что всегда окружено зоной, в которой вся влага испаряется. На радужном экране, отражавшем разнообразные состояния, мгновенно вспыхивавшие в моем уме, пока я читал, – от самых глубоко запрятанных внутри меня надежд и до совершенно внешних впечатлений вроде вида, открывавшегося моим глазам за пределами сада, – самым первым и главным во мне, самым потаенным, тем непрестанно движущимся рычажком, который управлял всем остальным, была моя вера в философскую ценность и красоту книги, которую я читал, и жажда всем этим овладеть, причем не важно было, что за книга. Даже если я купил ее в Комбре, приметив в бакалейной лавке Боранжа, которая была слишком далеко от дома, так что Франсуаза не ходила туда за покупками, как к Камю, но зато там продавалось больше писчебумажных товаров и книг, – даже если я купил ее там, в лавке, где эта книга была подсунута под общую тесемку в мозаике брошюр и подписных изданий, ковром покрывавших обе створки двери, таинственной и напитанной мыслями, как соборный портал, все равно это значило, что я узнал в ней ту самую книжку, на которую обратил мое внимание учитель или товарищ, владевший, как мне в то время представлялось, секретом истины и красоты, полуугаданных мною, полунепостижимых, и смутной, но неизменной целью моих размышлений было постичь этот секрет.
За этой моей основной верой, которая, пока я читал, непрестанно рвалась из меня наружу, к постижению истины, следовали эмоции, разбуженные во мне действием, в котором я соучаствовал: ведь на эти послеобеденные часы выпадало больше драматических событий, чем подчас случается за всю жизнь. Эти события разыгрывались в книге, которую я читал; правда, герои, с которыми они происходили, были, как говорила Франсуаза, «ненастоящие». Но все чувства, которые мы переживаем под влиянием радостей или невзгод настоящего живого человека, возникают в нас лишь благодаря нашему представлению об этих радостях или невзгодах; в этом и состояло открытие первого романиста: он догадался, что в механизме наших эмоций главным и важнейшим элементом является наше представление о чем-то, поэтому, если попросту убрать из повествования реальных персонажей, это существенно улучшает дело. Потому что как бы хорошо мы ни понимали некоего живого человека, мы воспринимаем его в основном через наши собственные ощущения, то есть сам человек остается для нас непроницаем, для наших чувств это – мертвый груз. Если на него обрушилась беда, то мы осознаём это лишь какой-то небольшой частью того общего представления, которое у нас о нем сложилось, более того – в нем самом тоже оказывается затронута лишь малая часть того представления, какое у него имеется о самом себе. Находка же первого романиста состояла в том, чтобы заменить области, недоступные для постижения, таким же количеством нематериальных составляющих, причем таких, с которыми наша душа может себя отождествить. И вот уже совершенно неважно, что поступки и чувства этих существ новой породы только кажутся нам настоящими: мы ведь воспринимаем их как наши собственные, они происходят в нас самих и, пока мы лихорадочно листаем страницы книги, управляют и частотой нашего дыхания, и пристальностью нашего взгляда. И как только по милости романиста мы придем в это состояние, в котором у нас, как при любом уходе в себя, многократно усиливаются все чувства, когда его книга начинает томить нас, как сновидение, разве что сновидение более четкое, чем во сне, и лучше запоминающееся, – вот тогда он и развязывает в нас на часок-другой все мыслимые радости и горести, которые нам удалось бы пережить разве что за долгие годы жизни, а самые глубокие из них не открылись бы нам никогда, потому что та медлительность, с которой они к нам приходят, не позволяет нам их заметить (и наше сердце меняется с течением жизни, и это горше всего; но это горе мы узнаём, только пока читаем, в воображении: в жизни сердце меняется так же медленно, как протекают иные природные явления – мы в силах разве что отмечать одно за другим разные его состояния, но зато избавлены от самого ощущения перемен).
Затем, уже на меньшую глубину, чем жизнь книжных героев, в меня проникал набросок пейзажа, того, в котором разворачивалось действие; он влиял на мою мысль куда сильнее, чем другой пейзаж, представавший глазам, когда я отрывал их от книги. Так два лета подряд я в овеянном жарой комбрейском саду, над книгой, которую тогда читал, томился по гористой и речной стране, где на каждом шагу попадаются лесопилки, а на дне прозрачных вод гниют бревна, окруженные зарослями дикого кресса; а рядом вдоль низких оград вздымаются грозди лиловых и багряных цветов. И в эти два лета постоянно жившая у меня в мыслях мечта о женщине, которая меня полюбит, была проникнута прохладой ручьев и рек; и как бы ни рисовало мне воображение эту женщину, которую я мысленно призывал, по обе стороны от нее, как дополнительные цвета[85], сразу вырастали лиловые и багряные грозди[86].
И дело было не только в том, что образ, о котором мы мечтаем, всегда отмечен, приукрашен и обласкан отблеском посторонних красок, по случайному совпадению окружающих его в наших мечтах; ведь пейзажи из книг, которые я читал, были для меня не просто пейзажами, которые мое воображение представило мне ярче тех, что были у меня перед глазами в Комбре, пускай другими, но такими же, как те. Оттого, что автор выбрал именно эти пейзажи, и оттого, что моя мысль тянулась к его рассказу доверчиво, как к откровению, они казались мне (в отличие от наших мест и особенно нашего сада, бесхитростного плода благопристойной фантазии садовника, которую так презирала бабушка) неповторимой частью самой Природы, достойной наблюдения и изучения.
Если бы родители разрешили мне всякий раз, когда я читаю книгу, совершать путешествие в те края, которые в ней описаны, я бы решил, что сделал неоценимый шаг вперед в постижении истины. Мы чувствуем, что наша душа всегда окружает нас, но мы не заточены в ней, как в неподвижной тюрьме: скорее, мы все время стремимся куда-то вместе с нею, вечно рвемся за ее пределы, жаждем достичь внешнего мира, и нас все время томит какое-то отчаяние, и все время нам слышится один и тот же гул, но это не эхо наружных шумов, а отзвук внутренней дрожи. Мы пытаемся в самых разных вещах вновь уловить тот отблеск, которым озарила их наша душа, ведь именно этим они нам и дороги; но, разочарованные, убеждаемся, что в жизни они лишены той прелести, которой в наших мыслях наделило их соседство с определенными идеями; а иногда мы хотим повлиять на другого человека, и вот мы напрягаем все силы этой самой души, чтобы стать ловкими, блестящими, – и ясно чувствуем, что этот другой находится вне нас и нам никогда до него не добраться. Так, если я всегда воображал вокруг любимой женщины те края, которые были мне в тот миг желанней всего, то мне хотелось попасть туда по ее воле, хотелось, чтобы именно она увлекла меня в незнакомый мир, и объяснялось это не простой ассоциацией идей; нет, это били ключом все мои жизненные силы, и мои мечты о путешествии и о любви были только мгновениями в этом постоянном и неизменном биении жизни – мгновениями, которые сегодня я искусственно отделяю одно от другого, словно рассекаю на разной высоте радужную и мнимо неподвижную струю фонтана.
Наконец, продолжая отслеживать – от самого глубокого слоя до внешнего – разные состояния моей души, накладывающиеся одно на другое у меня в сознании, я, прежде чем добраться до черты горизонта, где они граничат с реальностью, обнаруживаю радости иного рода: уютно сидеть, дышать воздухом, полным вкусных запахов, и чтобы никакие гости не мешали; а когда раздастся трезвон на колокольне Св. Илария, – видеть, как падает, ломоть за ломтем, запас истраченного дневного времени, пока до моего слуха не донесется последний удар, после которого я смогу подвести им итог, а после наступит долгая тишина, как будто началась в голубом небе последняя порция, отпущенная мне на чтение вплоть до вкусного обеда, который стряпает Франсуаза, а потом и обед подкрепит меня, уставшего поспевать за героем книги. И с каждым часом мне казалось, что прошлый колокольный звон раздавался всего несколько мгновений назад; самый недавний пристраивался в небе вплотную к предыдущему, и я не мог поверить, что в этой маленькой голубой дуге, зажатой между двумя золотыми отметинами, уместились шестьдесят минут. Иногда следующий час отбивали не только раньше, чем я ожидал, но еще и звонили на целых два удара больше, чем в прошлый раз; значит, один звон я пропустил, значит, что-то происходило, но не для меня; интерес к чтению охватил меня, как глубокий сон: мой одержимый слух был направлен на другое, и золотой колокол оказался стерт с лазурной поверхности тишины. Прекрасные воскресные дни под каштаном в комбрейском саду, заботливо очищенные мной от заурядных случайностей моего собственного существованья, которые я заменял жизнью, полной приключений и удивительных чаяний на лоне земли, орошенной ручьями и реками, – когда я о вас думаю, вы по-прежнему воскрешаете ту жизнь в моей памяти и храните ее в себе, потому что в свое время вы постепенно обступали ее и, пока я читал дальше, а дневная жара спадала, вбирали эту жизнь в медленно меняющийся и пронизанный листвой непрерывный хрусталь ваших молчаливых, звучных, душистых и прозрачных часов.
Иногда среди бела дня меня отрывала от чтения садовникова дочка: она неслась сломя голову, опрокидывала по дороге апельсинное дерево в кадке, ранила себе палец, ломала зуб и кричала: «Идут! Идут!» – чтобы мы с Франсуазой прибежали скорей и ничего не упустили из предстоящего зрелища. Это бывало в те дни, когда через Комбре шли на маневры войска гарнизона, обычно по улице Св. Хильдегарды. Покуда наши слуги, сидя в ряд на выставленных за оградой стульях, смотрели на воскресную гуляющую публику и сами перед ней красовались, садовникова дочка в зазоре между двумя дальними домами на Вокзальном проспекте успевала заметить сияние касок. Слуги торопливо уносили за ограду свои стулья, потому что, когда кирасиры шли по улице Св. Хильдегарды, они занимали всю ее ширину, и конский галоп, задевая за стены домов, наполнял тротуары, затопляя их, как берега реки, когда разъяренный поток несется по ее слишком узкому ложу.
«Бедные ребята, – говорила Франсуаза, едва, бывало, успев дойти до ограды и уже в слезах, – бедная молодежь, выкосят ее, как траву в поле, подумаешь, так прямо сердце заходится», – добавляла она, прижимая руку к груди, где заходилось сердце.
«До чего ж хороши эти юноши, и жизнь-то им не дорога, правда, сударыня?» – подзуживал садовник.
Его слова не пропадали даром.
«Жизнь не дорога? Да чем же еще дорожить, как не жизнью, единственным, чего Господь Бог другой раз не подарит. Ох ты боже мой, что правда, то правда: они этим подарком не дорожат. Видала я таких в семидесятом году: в этих подлых войнах они совсем растеряли страх смерти; полоумные, одно слово; а после их уже ни к какому делу не приставишь, не мужчины, а львы какие-то». (Франсуаза произносила: «ли-вы» и, с ее точки зрения, ничего лестного для людей в этом сравнении не было.)
Улица Св. Хильдегарды так петляла, что издали не разглядеть было, кто по ней движется, и только в зазор между двумя домами на Вокзальной улице виднелись все новые каски, прибывавшие и блестевшие на солнце. Садовнику было любопытно, много ли их там еще идет; ему хотелось пить, потому что солнце припекало. Тогда его дочка внезапно, словно решившись на вылазку из осажденной крепости, срывалась с места, добегала до угла и, сотню раз рискуя жизнью, возвращалась с пузатой бутылкой лакричной воды и с вестью, что там еще не меньше тысячи человек идут и идут со стороны Тиберзи и Мезеглиза. Франсуаза и садовник, придя к согласию, обсуждали, как следует себя вести в случае войны.
– Знаете, Франсуаза, – говорил садовник, – революция все-таки лучше войны: когда ее объявляют, на нее идут только те, кто сам хочет.
– Ох, и впрямь, так оно честнее.
Садовник считал, что сразу после объявления войны отменяют все поезда.
– Еще бы, хотят, чтобы никто не сбежал, – говорила Франсуаза.
А садовник подхватывал:
– Да уж, такие умники, – потому что, по его убеждению, война была хитрой ловушкой, которую государство пыталось подстроить народу и от которой, если бы можно было, все бы рады были разбежаться кто куда.
Но Франсуаза уже спешила назад к тете, я возвращался к книге, слуги опять устраивались у ворот и глядели, как оседает пыль и утихает переполох, поднятые проходившими солдатами. И долго еще после того, как все успокаивалось, на улицах было черно от необычайного скопления гуляющих. Перед каждым домом, даже там, где это было совершенно не принято, сидели и глазели слуги, а кое-где и хозяева, украшая собой порог, словно причудливая темная кайма, напоминающая тот черный узорный креп из водорослей и ракушек, что остается на берегу после сильного прибоя.
Но в обычные дни, напротив, ничто не мешало моему чтению. Только однажды оно было нарушено приходом Сванна и его замечанием по поводу книги нового для меня автора, Берготта[87], которую я тогда читал, и долго после этого образ женщины, о которой я мечтал, возникал передо мной не как раньше, на фоне стены, украшенной фиолетовыми веретенообразными цветами, а совершенно на другом фоне, перед порталом готического собора.
Впервые я услышал о Берготте от Блока[88], товарища, который был старше меня и вызывал у меня огромное восхищение. Когда я признался ему, что в восторге от «Октябрьской ночи», он разразился оглушительным трубным хохотом и сказал: «Остерегайся раболепного преклонения перед сьёром де Мюссе[89]. Субъект он весьма вредный и опасная бестия. Хотя должен признаться, что и он, и некий Расин, оба за жизнь написали по одной недурной строчке, с интересным ритмом, а главное – и для меня так это наивысшее достоинство – обе совершенно бессмысленные. Это: „Белеющий Камир и белый Олооссон“[90] и „Она дочь Миноса, она дочь Пасифаи“[91]. Меня на них навела и примирила с этими двумя прохвостами статья моего обожаемого мэтра, папаши Леконта[92], угодного бессмертным богам. Кстати, вот книга, читать ее мне сейчас некогда, но этот выдающийся человек ее вроде бы рекомендует. Мне говорили, что автора, сьёра Берготта, он почитает за субъекта весьма утонченного; его слово для меня – дельфийский оракул, хотя временами он проявляет довольно-таки необъяснимое благодушие. Почитай-ка эту лирическую прозу, и если великий чеканщик ритмов, создатель „Бхагавата“ и „Борзой Магнуса“[93], сказал правду, то, клянусь Аполлоном, ты, дорогой мэтр, насладишься нектаром олимпийских богов»[94]. Еще раньше он с иронией в голосе попросил меня обращаться к нему «дорогой мэтр» и так же стал называть и меня. На самом-то деле нам очень даже нравилась эта игра, потому что мы еще не совсем вышли из возраста, когда веришь, что называть – то же самое, что созидать.
К сожалению, я не мог побеседовать с Блоком и попросить, чтобы он объяснил мне то, что сильно меня смущало (ведь я-то ожидал, что прекрасные стихи откроют мне истину, ни больше ни меньше), а именно – почему стихи еще прекраснее, если они совершенно бессмысленны. Дело в том, что Блока больше в дом не приглашали. Сперва его приняли неплохо. Правда, дедушка утверждал, что всякий раз, стоит мне подружиться с каким-нибудь мальчиком ближе, чем с другими, и привести его в дом, он непременно окажется евреем, причем в принципе дедушка ничего не имел против – даже его друг Сванн был еврейского происхождения, – он просто считал, что среди евреев обычно я выбираю не лучших. И вот, когда я приводил нового друга, он редко удерживался от того, чтобы не напеть «О Бог наших отцов» из «Жидовки»[95] или «Израиль, порви свои цепи»[96], без слов, разумеется (ти-ра-рам, та-рам, тарим), но я боялся, что товарищ узнает мотив и вспомнит слова.
Еще не видя их, только слыша имя, в котором часто не было ничего особо иудейского, он догадывался не только об иудейском происхождении тех моих друзей, которые в самом деле были иудеями, но даже о том, что в родне у гостя не все в этом смысле слава богу.
– И как же зовут этого твоего друга, который к нам сегодня придет?
– Дюмон, дедушка.
– Дюмон? Ну, не знаю, не знаю… – И он затягивал:
Стрелки, глядите зорче!
На страже стойте в тишине…
А потом искусно вворачивал несколько более точных вопросов и восклицал: «На страже! На страже!» – или, если ничего не подозревающая жертва уже прибыла и он в ходе замаскированного допроса успел незаметно исторгнуть у нее признание относительно ее происхождения, тогда, чтобы показать нам, что все ясно, дедушка довольствовался тем, что, глядя на нас, еле слышно мурлыкал:
Несмелого израэлита
Сюда не вы ли привлекли?
Или:
Земля отцов, о милый дол Хеврона[97],
или:
Да, мое богоизбранно племя.
В этих маленьких дедушкиных заскоках не было никакой неприязни по отношению к моим товарищам. Но Блок не понравился моим родным по другим причинам. Для начала он вывел из себя отца, который, видя, что он промок, с интересом спросил:
– Что там творится на дворе, господин Блок, разве шел дождь? Ничего не понимаю, барометр показывал превосходную погоду.
И вот что он получил в ответ:
– Я не могу с уверенностью вам сказать, был дождь или нет. Я живу настолько вне второстепенных физических обстоятельств, что органы моих чувств просто не дают себе труда их замечать.
– Послушай, сынок, да он же дурак, этот твой друг, – сказал мне отец, когда Блок ушел. – Куда это годится: даже не способен сказать, какая погода на дворе. Да что может быть интереснее этого! Просто болван.
Потом Блок не угодил бабушке, потому что после обеда, когда она сказала, что ей нездоровится, всхлипнул и утер слезы.
– Согласись, это не может быть искренне, он же меня совсем не знает, – сказала мне бабушка, – или у него не все дома.
Наконец он вызвал всеобщее неудовольствие тем, что, придя на обед с опозданием в полтора часа и весь в грязи, он вместо извинений сказал:
– Я никогда не поддаюсь влиянию атмосферных перипетий и условного подразделения времени. Я бы охотно вернул в обиход трубки с опиумом и малайские кинжалы, но мне неведомо назначение таких бесконечно более губительных, хотя и пошло буржуазных вещей, как часы и зонтик.
Он бы все равно приехал в Комбре опять. Конечно, не такого друга желали для меня родители; правда, в конце концов они решили, что слезы, которые он пролил из-за бабушкиного недомогания, были непритворными; но инстинктивно или по опыту они знали, что всплески нашей чувствительности не очень-то влияют на то, как мы поступаем, и на весь ход нашей жизни и что для исполнения нравственных обязательств, для верности друзьям, для труда, для соблюдения режима более надежным фундаментом оказываются слепые привычки, чем мгновенные, пылкие и бесплодные порывы. Вместо Блока они бы хотели для меня таких товарищей, которые давали бы мне не больше, чем положено уделять друзьям по правилам буржуазной морали, которые не посылали бы мне ни с того ни с сего корзину фруктов, потому что в этот день они думали обо мне с нежностью, и пускай бы эти товарищи не умели, уступив фантазии или растрогавшись, склонить в мою пользу неподкупную чашу весов, взвешивающих долги и требования дружбы, но уж зато бы они и не перекашивали ее еще больше мне в ущерб. Идеальным примером таких натур, которые, даже видя нашу неправоту, не в силах отказать нам в том, что нам причитается, могла служить моя двоюродная бабушка, которая многие годы была в ссоре с племянницей и никогда с ней не разговаривала, но не изменяла своего завещания, в котором оставила ей все, что имела, потому что это ведь была ее ближайшая родственница и так «полагалось».
Но я любил Блока, родители хотели меня порадовать, неразрешимые вопросы о бессмысленной красоте дочери Миноса и Пасифаи изводили меня, и вреда от этого оказывалось больше, чем было бы от новых разговоров с Блоком, хоть мама и считала, что эти разговоры мне не на пользу. И Блока принимали бы в Комбре и дальше, если бы после того обеда он не поведал мне – эта новость впоследствии сильно повлияла на мою жизнь, добавив в нее счастья, а потом горя, – что у женщин только любовь на уме и сопротивление любой из них можно сломить, а потом не поделился со мной слухом, будто у моей двоюродной бабушки была бурная молодость и она открыто жила у кого-то на содержании. Я не удержался и пересказал эти речи родителям; в следующий раз, когда Блок появился, его выставили за дверь, а позже, когда я подошел к нему на улице, он обдал меня холодом.
Но насчет Берготта он сказал верно.
Первые дни все то, что потом я так полюбил в его стиле, словно музыкальный мотив, который позже вы будете обожать до безумия, но теперь еще не расслышали как следует, как-то до меня не доходило. Я читал его роман и не мог оторваться, но воображал, что меня интересует только сюжет, – так в первые мгновения любви стараешься ежедневно встречаться с женщиной на людях, там, где происходит что-нибудь занятное, и воображаешь, будто эти развлечения тебя и притягивают. Потом я стал замечать редкие, почти архаичные выражения, которыми он с удовольствием пользовался подчас, когда его стиль слегка приподнимали тайные токи гармонии, неявные пробы голоса; и, когда он упоминал «тщетное обольщение жизни»[98], «неверных призраков бессменное круженье»[99], «бесплодную и восхитительную муку понимания и любви»[100], «трогательные изображения, навеки облагородившие чтимые и завораживающие фасады соборов»[101], целая философия, совершенно для меня новая, открывалась для меня в этих удивительных образах, словно они-то и будили пение арф, которые тут же вступали, аккомпанируя высокой красоте самих образов. Одно такое место у Берготта, третье или четвертое из тех, что я приметил в книге, принесло мне радость, несравнимую с той, какую доставило мне первое; я чувствовал, что эта радость родилась в более глубоких недрах моего «я», в краю более спокойном, просторном, где словно сметены все препятствия и преграды. Как будто, признав тот самый вкус к редким выражениям, то самое музыкальное откровение, тот самый идеализм, который уже несколько раз, незаметно для меня, оказывался причиной моей радости, я уже не сознавал, что передо мной – такая-то страница такой-то книги Берготта, оставляющая одномерное изображение на поверхности моей мысли, а скорее мне казалось, что передо мной «идеальный отрывок» из Берготта, общий для всех его книг, и все аналогичные отрывки, которые можно было бы спутать с этим, придавали ему своего рода плотность, объем, от которых вырастали мои умственные силы.
В своем восхищении Берготтом я был не совсем одинок; он был любимым писателем одной очень образованной маминой подруги, а доктор дю Бульбон дочитывал его последнюю книгу, забыв о дожидавшихся больных; именно из его кабинета да из парка, прилегавшего к Комбре, разлетелись первые семена восхищения Берготтом, растения тогда еще редкостного, а сегодня распространенного повсеместно, так что выросший из этих семян цветок, идеальный и примелькавшийся, вы найдете где угодно – в Европе и в Америке, даже в малой деревушке. Мамина подруга и, видимо, доктор дю Бульбон больше всего, как и я, любили в книгах Берготта тот же музыкальный поток, те старинные обороты речи и другие, очень простые и всем известные, которые он умел так кстати вставить и подчеркнуть, что становилось понятно, как они ему дороги; а в печальных местах – некоторую резкость, легкую хрипотцу в голосе. И наверное, он сам чувствовал, что в этом кроется его главное очарование. Ведь и в позднейших своих книгах, едва доходило до какой-нибудь великой истины или до имени знаменитого собора, он прерывал свой рассказ и взывал к читателю, обращался к нему с пространными мольбами и давал волю тем токам, которые в более ранних книгах оставались внутри его прозы, так что догадаться о них можно было только по ряби на поверхности, и, может быть, они были еще нежнее, еще гармоничнее прежде, пока эти токи таились в глубине и невозможно было указать точно, где рождался, где замирал их ропот. Эти отступления, которые он так любил, нравились нам больше всего. Я их знал наизусть. Когда он подхватывал нить повествования, я бывал разочарован. Заводя речь о предмете, красоты которого я до сих пор не замечал, о сосновых лесах, о буре, о соборе Парижской Богоматери, о «Гофолии» или «Федре»[102], он всякий раз создавал образ, в котором красота эта неожиданно озаряла меня. И, чувствуя, что вселенная состоит из множества частиц, которые остались бы недоступны моему убогому восприятию, если бы он их ко мне не приблизил, – я жаждал, чтобы он высказал мнение, придумал метафору обо всем на свете, особенно о том, что мне и самому удастся повидать, а больше всего – о памятниках французской старины и некоторых морских пейзажах, потому что в своих книгах он настойчиво возвращался к ним опять и опять, то есть, очевидно, прозревал в них огромный смысл и красоту. К сожалению, я почти ни о чем не знал его мнения. Я был уверен, что оно совершенно отличается от моего собственного, потому что снисходит ко мне из неведомого мира, до которого я жаждал возвыситься; я был настолько убежден, что мои мысли показались бы этому светочу разума полной нелепостью, что вообще от них отказался, и, когда я случайно находил в какой-нибудь из его книг то, о чем я и сам уже думал, сердце мое разрывалось на части, словно сам Господь Бог в своей милости даровал мне эту мысль, признал ее справедливость и красоту. Иногда страница Берготта говорила о том же, о чем я часто писал по ночам маме и бабушке, когда мне не спалось; такая страница была словно собрание эпиграфов к моим письмам. И даже потом, когда я начал сочинять книгу, к некоторым своим фразам, вызывавшим у меня сомнение, достаточно ли они хороши и стоит ли продолжать, я находил параллели у Берготта. Но нравились они мне, только когда я вычитывал их у Берготта; а когда сочинял сам, стараясь в точности отразить то, как я понимал собственную мысль, и опасаясь, что «получится непохоже», я только и делал, что гадал, могут ли они понравиться! Но в сущности, только такие фразы, только такие идеи я и любил. Мои беспокойные усилия, полные недовольства собой, сами были знаком этой, может быть, безрадостной, но зато глубокой любви. Кроме того, когда в чужом сочинении я неожиданно находил нечто похожее, а значит, можно было больше не придираться к себе, не терзаться угрызениями совести, тут-то я с восторгом разрешал себе наслаждаться этими своими фразами, как повар, который в кои-то веки свободен от стряпни и может себе позволить немного гурманства. Однажды в книге Берготта, в том месте, где он говорил о старой служанке, я наткнулся на шутку, которая на роскошном торжественном языке писателя звучала еще ироничнее, чем у меня, и все же это была та самая шутка, которую я часто повторял бабушке, говоря о Франсуазе; а в другой раз обнаружил, что в одном из своих сочинений, этих зерцал истины, он не погнушался замечанием, аналогичным тому, которое я высказывал по поводу нашего друга Леграндена (эти замечания о Франсуазе и Леграндене я, пока не набрел на такие же у своего любимого автора, готов был вымарать во имя Берготта, уверенный, что он бы счел их безынтересными), и вдруг мне почудилось, что моя смиренная жизнь и царство истины не так далеки друг от друга, как я думал, что в некоторых точках они даже совпадают, и в порыве счастья и веры в себя я заплакал над его страницами, как в объятиях вновь обретенного отца.
По книгам я представлял себе Берготта немощным, разочарованным старцем, который потерял детей и так и не смог утешиться. И вот я читал, я беззвучно выпевал его прозу, возможно, более dolce, более lento[103], чем она была написана, и простейшая фраза, обращаясь ко мне, звучала нежнее. Больше всего я любил его философию, я навсегда подпал под ее власть. Из-за нее я с нетерпением ждал возраста, когда поступлю в коллеж, в так называемый философский класс. Но мне хотелось, чтобы там ничего другого не делали, а жили исключительно размышлениями о Берготте, и, если бы мне сказали, что метафизики, которыми я к тому времени увлекусь, ни в чем не будут на него похожи, меня бы охватило отчаяние, как влюбленного, который хочет любить вечно, а ему толкуют о других любовницах, которые будут у него потом.
Однажды в воскресенье, когда я читал в саду, меня отвлек Сванн, который пришел к родителям.
– Что вы читаете, можно взглянуть? О-о, Берготт? Кто же вам посоветовал эти книги?
Я сказал, что Блок.
– Ах да, тот самый мальчик, я его как-то у вас видел, он так похож на портрет Мехмеда Второго у Беллини[104]. Поразительно: те же изогнутые брови, тот же нос с горбинкой, те же выступающие скулы. Когда он отрастит бородку, это будет то же лицо. Во всяком случае, у него есть вкус: Берготт – сплошное очарование. – И, видя, как я восхищаюсь Берготтом, Сванн, никогда не говоривший о людях, с которыми был знаком, по доброте душевной сделал для меня исключение и сказал: – Я хорошо его знаю, и если вам будет приятно, чтобы он написал несколько слов на вашей книжке, я могу его об этом попросить.
Я не посмел принять это предложение, но стал расспрашивать Сванна о Берготте:
– Не могли бы вы мне сказать, какой его любимый актер?
– Какой актер, не знаю. Но знаю, что, по его мнению, ни один актер-мужчина не сравнится с Берма, которую он ставит выше всех. Вы ее видели?
– Нет, родители меня не пускают в театр.
– Очень жаль. Попросите их хорошенько. Берма в «Федре», в «Сиде»[105] – это, конечно, всего лишь актриса, но, знаете, я не очень-то верю в «иерррархию» искусств, – (и я отметил про себя, как часто меня поражало в его разговорах с бабушкиными сестрами, что, когда он рассуждает о серьезных вещах и употребляет выражение, которое, казалось, подразумевает мнение на важную тему, он тщательно выделяет его особой интонацией, машинальной и насмешливой, словно в кавычки берет, как будто не желая, чтобы оно исходило от него, и говоря: «Иерархия, знаете, – словечко, которое любят зануды?» Но если это занудство, зачем он сам говорит «иерархия»?). Мгновение спустя он добавил: – Вас ждет возвышенное зрелище, не хуже какого угодно шедевра, ну, не знаю… не хуже, чем, – и он рассмеялся, – чем «Шартрские королевы»![106] – Его нелюбовь серьезно высказывать свое мнение всегда казалась мне чертой элегантности и столичности, она словно противопоставлялась захолустному догматизму бабушкиных сестер; кроме того, я подозревал, что в кружке Сванна, в противовес восторженности предыдущих поколений, восстановлены в правах, и даже чрезмерно, точные мелкие факты, прежде считавшиеся вульгарными, а «фразы» объявлены вне закона. Но теперь мне почудилось что-то оскорбительное в этой особенности поведения Сванна. Он словно ни о чем не смел судить и чувствовал себя уверенно, только если мог добросовестно изложить точные сведения. Ну как же он не понимает, что приписывать такое значение точной детали – все равно значит излагать свою точку зрения. В мыслях я вернулся к тому обеду, когда мне было так грустно, потому что мама не собиралась подниматься ко мне в спальню: Сванн тогда сказал, что балы у принцессы Леонской – события совершенно незначительные. Но ведь он в подобных развлечениях и проводит жизнь. Все это показалось мне противоречивым. Для какой другой жизни приберегает он возможность высказать наконец серьезно, что он думает о том и об этом, изложить такие мнения, которые можно не брать в кавычки, и покончить с занятиями, которые сам же он, предаваясь им с педантичной любезностью, считает смехотворными? А кроме того, когда Сванн говорил со мной о Берготте, я подметил в нем что-то такое, что не было ему свойственно, а, наоборот, роднило между собой в то время всех поклонников писателя, мамину подругу, доктора дю Бульбона. Как Сванн, они говорили о Берготте: «Сплошное очарование, он такой необыкновенный, у него своя особая манера, слегка надуманная, но такая приятная! Не надо и смотреть на имя автора, его ни с кем не спутаешь». Но никто не осмелился бы сказать: «Это великий писатель, у него большой талант». Они вообще не говорили о его таланте. Не говорили, потому что не знали. У нас уходит очень много времени на то, чтобы распознать в непривычном лице нового писателя тот образец, который в нашем музее общих понятий носит имя «большой талант». Именно из-за того, что лицо это такое новое, нам кажется, будто оно недостаточно похоже на то, что мы зовем талантом. Мы скажем скорее – оригинальность, очарование, изысканность, сила; а потом в один прекрасный день мы вдруг понимаем, что все это вместе и есть талант.
– А нет ли у Берготта книг, в которых бы говорилось о Берма? – спросил я Сванна.
– По-моему, что-то есть в брошюрке о Расине[107], но она, вероятно, распродана. Хотя, может быть, ее переиздали. Я узнаю. Между прочим, я могу спросить у Берготта все, что вам угодно: недели не проходит, чтобы он у нас не обедал. Они большие друзья с моей дочкой. Вместе осматривают старинные города, соборы, замки.
Я не имел никакого понятия о социальной иерархии, и то, что мой отец считал невозможным встречаться с женой и дочерью Сванна, давно уже заставляло меня воображать, что нас с ними разделяет огромная дистанция, и придавало им в моих глазах дополнительное обаяние. Я жалел, что моя мама не красит волосы и не пользуется губной помадой, как г-жа Сванн, которая, как знал я со слов нашей соседки г-жи Сазра, делала это, чтобы нравиться, причем не мужу, а г-ну де Шарлюсу, и думал, что она нас, наверное, презирает, и это было мне очень обидно, особенно из-за мадмуазель Сванн: я слыхал, что она очень хорошенькая, и часто мечтал о ней, всякий раз по собственному произволу наделяя ее одним и тем же прелестным личиком. Но в тот день, когда я узнал, что мадмуазель Сванн, принадлежа к избранникам природы, купается в ее неслыханных дарах, словно в родной стихии, и, к примеру, спрашивая родителей, будут ли сегодня гости к обеду, слышит в ответ два светозарных слога, имя золотого сотрапезника, хотя для нее это всего лишь старый друг семьи, Берготт; что если для меня непринужденная застольная беседа – это разглагольствования моей двоюродной бабушки, то в ее мире – это сужденья Берготта обо всех на свете предметах, не попавших в его книги, тех самых, о которых мне бы хотелось услыхать его пророчества; и наконец, что, когда она осматривает города, рядом с нею шагает он, окруженный незримым ореолом своей славы, подобный богам, снисходившим с небес к смертным людям, – тут-то до меня и дошло, как неслыханно взыскана судьбой мадмуазель Сванн и в то же время каким грубияном и невеждой я бы ей показался, и я так остро осознал все блаженство и всю невозможность быть ее другом, что преисполнился одновременно желания и отчаяния. Теперь, думая о ней, я чаще всего представлял, как она перед порталом собора толкует мне значение статуй и с улыбкой, в которой сквозит одобрение, знакомит меня, своего друга, с Берготтом. И очарование мыслей, которые рождали во мне соборы, очарование холмов Иль-де-Франса и равнин Нормандии все время наплывали, словно блики, на тот образ мадмуазель Сванн, который я себе воображал: это было существо, идеально достойное любви. Вера в то, что другое существо участвует в некой неведомой нам жизни, куда и мы можем проникнуть благодаря его любви, – вот главное условие рождения любви, вот то, чем она больше всего дорожит и чем обесценивается все остальное. Даже тем женщинам, которые утверждают, будто ценят в мужчине только внешность, видится в этой внешности излучение какой-то особенной жизни. Вот почему они любят военных или пожарных; из-за мундира они не столь придирчивы к лицу: им кажется, что сердце, которое они ласкают под доспехом, – не такое, как все, а удалое и нежное; и когда юный монарх, наследный принц, путешествует в чужих краях, для побед над самыми стойкими сердцами ему не нужен чеканный профиль, без которого было бы, пожалуй, не обойтись биржевому маклеру.
Пока я читал в саду, – моя двоюродная бабушка мысли не допускала, что этим можно заниматься в иные дни, кроме воскресенья, когда серьезные дела под запретом: например, сама она не занималась шитьем (в будний день она бы мне заметила: «С чего это ты развлекаешься чтением, сегодня все-таки не воскресенье», придавая слову «развлекаться» оттенок ребячества и пустой траты времени), – тетя Леони, поджидая Элали, беседовала с Франсуазой. Она ей рассказывала, что сию минуту видела госпожу Гупиль «без зонтика, в том шелковом платье, которое она заказывала в Шатодёне. Если она собралась далеко и не вернется до вечерни, измокнет ее платье насквозь».
– Все может быть, все может быть (что означало – а может быть, и не измокнет), – отвечала Франсуаза, не желая напрочь отвергать возможность более благоприятного исхода.
– Погодите-ка! – восклицала тетя, хлопая себя по лбу. – Мне пришло в голову: я ведь так и не знаю, опоздала она в церковь к возношению даров или не опоздала. Авось не забуду спросить у Элали… Франсуаза, вы только гляньте, какая черная туча над колокольней и как шифер сверкает на солнце, прямо глазам больно: ясное дело, день без дождя не кончится. Иначе просто и быть не может, слишком сегодня жарко. И чем скорее польет, тем лучше: все равно, пока гроза не начнется, «Виши» не пройдет, – добавила тетя, подразумевая, что желание ускорить прохождение воды через ее организм несравненно важнее для нее, чем сохранность платья г-жи Гупиль.
– Все может быть, все может быть.
– И ведь на площади в дождь не особенно и укроешься. Как, уже три часа? – внезапно ахала тетя, бледнея. – Значит, вечерня уже началась, а про пепсин-то я забыла! Теперь понятно, почему «Виши» не действует.
И, схватившись за переплетенный в фиолетовый бархат и оправленный в золото молитвенник, в спешке роняя из него отделанные пожелтевшей кружевной бумажной каемкой картинки, которыми были заложены праздничные дни, тетя глотала капли и поспешно принималась читать священные тексты, понимать которые ей слегка мешало беспокойство о том, успеет ли пепсин, принятый с таким опозданием, догнать минеральную воду и вывести ее вон. «Три часа, прямо не верится, как время бежит!»
Тихий стук в стекло, словно что-то ударилось в него, а потом легонько просыпалось, словно из верхнего окна бросают песок, и песчинок все больше, в их стуке появляются стройность и размеренность, он становится плавным, звучным, мелодичным, всеобъемлющим: пошел дождь.
– Ну, Франсуаза, что я говорила? Как полило! И мне послышалось, будто колокольчик на садовой калитке звякнул, сходите туда, гляньте, кому не сидится дома в такую погоду.
Франсуаза возвращалась:
– Это госпожа Амеде (моя бабушка), она сказала, что немного пройдется. Хотя дождь так и льет.
– Меня это не удивляет, – замечала тетя, возводя глаза к небу. – Я всегда говорила, что она без царя в голове. Вот уж не хотелось бы мне сейчас вместо нее под дождь.
– Госпожа Амеде у нас особенная, – кротко отзывалась Франсуаза, приберегая до случая, когда будет разговаривать с другими слугами, соображение, что у моей бабушки «не все дома».
– Уже и Святые Дары выносили! Не придет Элали, – вздыхала тетя. – Побоится, в непогоду-то.
– Да ведь еще нет пяти часов, госпожа Октав, еще только полпятого.
– Полпятого? А мне уже пришлось поднять занавески, а то тьма-тьмущая. И это в полпятого! Перед самым Вознесеньем, за неделю до молебнов![108] Ах, Франсуаза, милочка, видно, Бог и впрямь на нас прогневался. И то сказать, люди в наше время чересчур распустились. Как говорил мой бедный Октав, Бога забыли, вот он кары на нас и посылает.
Жаркий румянец заливал тетины щеки: являлась Элали. К сожалению, не успевала она войти, как Франсуаза возвращалась в комнату с улыбкой, соответствующей, по ее разумению, той радости, которую неминуемо вызовут у тети ее слова; она отчеканивала каждый слог, чтобы показать, что вот она, пускай косвенной речью, передает, как положено хорошей прислуге, те самые слова, которыми соблаговолил воспользоваться посетитель:
– Господин кюре почтет за честь и удовольствие повидать госпожу Октав, если она не отдыхает, конечно. Господин кюре не хотел бы оказаться в тягость. Господин кюре внизу, я его в залу свела.
На самом деле визиты кюре не так уж радовали тетю, как представлялось Франсуазе, и ликование, которым всякий раз с готовностью расцветало ее лицо, когда она докладывала о кюре, не вполне соответствовало чувствам больной. Кюре (превосходный человек – жаль, что мне не так уж много привелось с ним беседовать, потому что, ничего не смысля в искусстве, он знал зато множество этимологических толкований[109]) привык сообщать видным посетителям сведения о комбрейской церкви (он даже намеревался написать книгу о приходе Комбре) и своими длинными, до бесконечности повторявшимися объяснениями утомлял тетю. А уж когда он приходил одновременно с Элали, его посещение оказывалось ей и вовсе некстати. Ей больше хотелось насладиться обществом Элали, а не принимать всех гостей разом. Но она не смела отказать кюре и только намекала Элали, чтобы та задержалась после кюре и посидела еще.
– Господин кюре, а что это говорят, у вас в церкви какой-то художник установил мольберт и пишет копию витража. Я вон уже до каких лет дожила, можно сказать, а такого не слыхивала. И чего только люди не выдумают в наши дни! Да витражи – самое безобразное, что есть в нашей церкви.
– Я не сказал бы, что самое безобразное – это витражи: в Святом Иларии, конечно, есть на что посмотреть, но много и такого, что вконец обветшало, ведь мою несчастную базилику одну на всю епархию ни разу не реставрировали! Бог ты мой, ну ладно паперть грязная и ветхая, смотрится она, что ни говори, величественно; шпалеры с Есфирью тоже держатся, я лично за них и двух су не дам, но знатоки считают, что они уступают только санским[110]. Пожалуй, и впрямь, не считая некоторых чересчур реалистичных деталей, автору не откажешь в наблюдательности. Но о витражах я и слушать не хочу. Какой толк в таких окошках, через которые и свет-то не проходит, и хуже того, они бросают отблески непонятно какого цвета, которые слепят глаза, и это в нашей-то церкви, где буквально все плиты положены на разном уровне, причем мне их отказываются заменить, потому что, видите ли, это все надгробья аббатов Комбре и сеньоров Германтских, древних графов Брабантских! Прямых предков нынешнего герцога Германта, да и герцогини тоже, – она ведь урожденная Германт и замуж вышла за своего кузена. (Моя бабушка, которая настолько не интересовалась важными персонами, что вечно путала их имена, всякий раз, как при ней называли герцогиню Германтскую, утверждала, что, кажется, она в каком-то родстве с г-жой де Вильпаризи. Все покатывались со смеху; бабушка пыталась обороняться, ссылаясь на письмо, сообщавшее о каком-то семейном событии: «Сдается мне, что там упоминались Германты». И в этом единственном случае я объединялся с другими против нее, не в силах поверить, что между ее подругой по пансиону и отпрыском Женевьевы Брабантской может быть какая-то связь.). Возьмите Руссенвиль – сегодня это крестьянский приход, а ведь в древние времена городок процветал благодаря производству фетровых шляп и стенных часов. Кстати, относительно этимологии Руссенвиля у меня есть сомнения. Можно предположить, что первоначальное название его было Рувиль (Radulfi villa), как Шатору (Castrum Radulfi), но об этом как-нибудь в другой раз. Ну так вот. В тамошней церкви великолепные витражи, почти все современные, да хоть этот впечатляющий «Въезд Луи Филиппа в Комбре», ему бы самое место было в Комбре – он, говорят, не уступает витражам Шартра[111]. Я как раз вчера виделся с братом доктора Перспье; он ценитель подобных вещей, так вот он считает, что тот витраж превосходной работы. Я и говорю этому художнику, весьма, кстати, любезному, и кистью он, похоже, владеет блестяще: «Да что такого необычного вы нашли в этом витраже, который даже темнее прочих?»
– Я уверена, что если вы попросите у его высокопреосвященства новый витраж, – вяло отзывалась тетя, подумывая о том, что все это начинает ее утомлять, – он вам не откажет.
– Как бы не так, госпожа Октав, – отвечал кюре. – Ведь именно его высокопреосвященство первый привлек всеобщее внимание к этому злополучному витражу и доказал, что там изображен Жильберт Злой[112], сир де Германт, прямой потомок Женевьевы Брабантской, также происходившей из Германтов, которому святой Иларий дарует отпущение грехов.
– Не понимаю, где там святой Иларий?
– Ну как же, разве вы не замечали в углу витража даму в желтом платье? Так вот, это и есть святой Иларий, которого, как вы знаете, в некоторых провинциях зовут святым Илье, святым Элье, а в Юре даже святым Илией[113]. Кстати, все эти искажения имени sanctus Hilarius, в сущности, отнюдь не самые забавные из превращений, которые претерпели имена праведников. Вот ваша покровительница, дорогая Элали, sancta Eulalia, – знаете, во что она превратилась в Бургундии? Просто-напросто в святого Элигия: святая превратилась в святого[114]. Представляете себе, Элали, чтобы вас после смерти сделали мужчиной?
– Господин кюре все шутит.
– Брат Жильберта, Карл Заика, государь благочестивый, но рано потерявший отца, Пипина Безумного[115], скончавшегося от последствий душевной болезни, властвовал над страной со всей самонадеянностью молодости, не приученной к дисциплине, так что, если в каком-нибудь городе ему не нравился отдельный человек, он мог истребить весь город до последнего жителя. Жильберт, желая отомстить Карлу, приказал сжечь комбрейскую церковь, самую первую, ту, которую обещал выстроить на месте могилы святого Илария Теодеберт[116], если праведник поможет ему одержать победу; было это, когда он, отправляясь на войну с бургундами, покидал в окружении придворных свой загородный дом неподалеку отсюда, в Тиберзи (Theodeberciacus). От той церкви уцелела только крипта, куда вас, должно быть, водил Теодор, а остальное Жильберт сжег. Затем он разбил незадачливого Карла с помощью Вильгельма Завоевателя[117], – (кюре произносил на старинный лад «Вилельма»), – поэтому к нам сюда приезжает много англичан. Но кажется, он так и не снискал симпатии жителей Комбре, потому что они накинулись на него после богослужения и отрубили ему голову. Кстати, у Теодора можно взять почитать книжку, в которой все это объясняется.
Но бесспорно, любопытнее всего в нашей церкви вид, который открывается с колокольни, – великолепный вид. Вам, конечно, при вашей хрупкости, я бы не посоветовал карабкаться по нашим девяносто семи ступеням, что составляет ровно половину знаменитого Миланского собора. Тут и здоровяк устанет, тем более что идти приходится, согнувшись в три погибели, чтобы не разбить себе голову, и попутно обираешь всю паутину с лестницы. Во всяком случае, вам бы надо было закутаться хорошенько, – продолжал он, не замечая, с каким негодованием встречена тетей идея, что она способна вскарабкаться на колокольню, – потому что, когда доберешься до верху, там такой ветрище! Некоторые утверждают, будто там веет смертельным холодом. И все равно по воскресеньям там всегда компании, которые иногда приезжают даже из очень дальних мест, восхищаются красотой панорамы и возвращаются очарованные. Да вот в ближайшее воскресенье, если погода продержится, наверняка будет народ по случаю молебнов. В общем, надо признать, что обзор оттуда открывается феерический, в таком, знаете, необычном ракурсе – так что все приобретает совершенно особый отпечаток. В ясную погоду видно до самого Вернейля. Главное, одновременно охватываешь взглядом то, что обычно можно увидеть только по отдельности, например течение Вивонны и укрепления Сент-Ассиз-де-Комбре, от которых ее заслоняет стена огромных деревьев, или, скажем, разные каналы Жуи-ле-Виконт (Gaudiacus vice comitis, как вы понимаете). Всякий раз, когда я ездил в Жуи-ле-Виконт, я видел один кусок канала, потом завернешь за угол – и виден другой кусок, но тогда уже не виден первый. Уж как я ни пытался их мысленно совместить, особых результатов это не давало. А с колокольни Святого Илария другое дело: видно, что эти каналы – целая сеть, пронизывающая всю округу. Только воду не разглядеть, просто что-то наподобие огромных щелей, которые так точно делят городок на четверти, ну прямо круглая булка, еще целая, но уже разрезанная. Но на самом-то деле, чтобы представить себе все как есть, хорошо бы одновременно быть и на колокольне Святого Илария, и в Жуи-ле-Виконт.
Кюре так утомлял тетю, что, как только он удалялся, ей приходилось спроваживать и Элали.
– Вот, Элали, милая, – говорила она слабым голосом, вытаскивая монету из маленького кошелька, который лежал у нее под рукой, – это чтобы вы не забывали меня в своих молитвах.
– Ах, госпожа Октав, даже и не знаю, брать или нет, вы же знаете, что я не за тем прихожу! – говорила Элали всякий раз так нерешительно и застенчиво, словно в первый раз, и всякий раз с напускным неудовольствием, которое смешило тетю, но было ей скорее приятно, потому что, если когда-нибудь Элали принимала монету с чуть меньшей досадой, чем обычно, тетя говорила:
– Не понимаю, что случилось с Элали: я ей дала то же, что и всегда, а она вроде была недовольна.
– Как бы то ни было, думаю, что жаловаться ей не на что, – вздыхала Франсуаза, которой было свойственно считать мелочью все, что перепадало от тети ей и ее детям, и сокровищами, безумно расточаемыми на неблагодарную особу, – монетки, которые каждое воскресенье перекочевывали в ладонь Элали, да так незаметно, что Франсуазе никогда не удавалось их увидеть. Не то чтобы Франсуаза претендовала на деньги, которые тетя давала Элали. Тетино богатство и так давало ей огромные преимущества: она ведь знала, что богатство хозяйки заодно возвышает и украшает в глазах окружающих и ее служанку и что она, Франсуаза, пользуется почетом и уважением в Комбре, Жуи-ле-Виконт и прочих местах благодаря многочисленным тетиным фермам, частым и продолжительным визитам кюре, а также удивительному количеству выпиваемых тетей бутылок «Виши». Она скупилась только ради тети; если бы она управляла тетиным состоянием (что было ее мечтой), она бы обороняла его от вмешательства посторонних с материнской свирепостью. Впрочем, Франсуаза готова была смириться с тетиной неисправимой щедростью, с тем, что хозяйка не отказывала себе в удовольствии раздавать деньги, – но пусть бы, по крайней мере, благодетельствовала богатым. Возможно, Франсуаза полагала, что поскольку богачи не нуждаются в тетиных подарках, их нельзя заподозрить в том, что они лишь ради подарков ее любят. К тому же, если подношения делались людям, располагающим большими средствами, – г-же Сазра, г-ну Сванну, г-ну Леграндену, г-же Гупиль, людям «того же ранга», что моя тетя, «подходящим» людям, – она считала, что это входит в ритуал странной и блистательной жизни богачей, которые ездят на охоту, дают балы, обмениваются визитами, – тех, на кого она смотрит с восхищенной улыбкой. Но совсем другое дело, если адресатами тетиных благодеяний оказывались, по выражению Франсуазы, «такие же люди, как я, ничем не лучше меня», – этих она сильнее всего презирала, если только они не называли ее «госпожа Франсуаза» и не считали себя «хуже ее». И когда она видела, что тетя, вопреки ее советам, поступает по-своему и тратит деньги – во всяком случае, Франсуаза в это верила – на недостойных людей, те дары, которые она сама получала от тети, представлялись ей ничтожными по сравнению с воображаемыми суммами, которые транжирились на Элали. Не было в окрестностях Комбре мало-мальски порядочной фермы, которую, как предполагала Франсуаза, Элали не могла бы купить на доходы от визитов к тете. Правда, Элали строила такие же предположения насчет несметных тайных богатств Франсуазы. Обычно после ухода Элали Франсуаза пускалась на ее счет в беспощадные прорицания. Она ее ненавидела, но боялась и почитала себя обязанной, когда Элали появлялась, обходиться с ней любезно. После ухода Элали она отыгрывалась, никогда, правда, не называя Элали по имени, зато изрекая дельфийские пророчества или сентенции общего характера, под стать Екклесиасту, но так, чтобы от тети не ускользнуло, в кого они метят. Глянув из-за краешка шторы, закрылась ли за Элали дверь, она приговаривала: «Втируши знают, как подлизаться, чтобы их звали и совали им подачки, но погодите, придет день и Господь на небе их всех покарает», – и метала взгляды искоса с многозначительностью какого-нибудь Иоаса, который произносит, имея в виду исключительно Гофолию:
Иссохнет, как поток, неправедного счастье[118].
Но когда Элали и кюре являлись одновременно и бесконечный визит кюре истощал тетины силы, Франсуаза выходила из спальни вслед за Элали со словами:
– Отдохните, госпожа Октав, вид у вас ужас какой усталый.
А тетя даже не отвечала, вздыхая так, будто это был ее последний вздох, и прикрыв глаза, как мертвая. Но не успевала Франсуаза спуститься, как дом оглашал яростный четырехкратный звонок сонетки и тетя, приподнявшись в постели, кричала:
– Элали уже ушла? Представляете, ведь я позабыла у нее спросить, поспела ли госпожа Гупиль в церковь до возношения Даров! Скорее бегите за ней!
59
…наподобие персидских царей… – Аллюзия на библейский текст: «В ту ночь Господь отнял сон от царя, и он велел принести памятную книгу дневных записей; и читали их пред царем» (Есфирь, 6: 1).
60
…рентген видит ваше сердце насквозь… – В. К. Рентген (1845–1923) открыл неизвестный ранее тип электромагнитного излучения в 1895 г.; при исследовании сердца рентгеновские лучи стали применять во Франции после 1914 г., что и дает Франсуазе повод для метафоры. Можно было бы сказать, что это ее словцо – анахронизм, но время в романе Пруста весьма условно и не расчислено по календарю.
61
…Али-Баба и сорок разбойников, Аладдин и волшебная лампа… – сказки из «Тысячи и одной ночи».
62
…напоминали колоду карт… забавлялся король Карл VI… – Карл VI Безумный (официальное наименование Возлюбленный, 1368–1422), французский король, с 1392 г. все больше погружавшийся в психическую болезнь. Для его развлечения была специально изготовлена колода карт Таро, в которой одна карта, «император», изображала человека в короне и в синем одеянии.
63
Две шпалеры изображали коронование Есфири… – Возможно, образцом для этих шпалер Прусту послужили шпалеры XV и XVI вв., которые хранятся в сокровищнице собора Св. Этьена в Сансе, с которыми их сравнивает кюре. Описание шпалер придает семейству Германтов дополнительные эстетические и исторические черты, но важнее всего для романа сам их сюжет, вновь отсылающий к библейской Книге Есфирь, а еще больше к одноименной трагедии Расина: Есфирь, скрывающую, по совету благочестивого Мардохея, свое еврейское происхождение, избирает в жены персидский царь Артаксеркс, и она спасает еврейский народ от гибели. Библейский и восточный характер этой истории неоднократно подчеркивается как здесь, так и в дальнейшем. Поразительна также чисто аристократическая и средневековая коннотация шпалер комбрейской церкви. История Есфири, так же как история Женевьевы Брабантской, подразумевает семейную подоплеку, которая очевидней выступает в черновых вариантах: в одном из черновиков мать рассказчика, подобно Есфири, робко проникает в спальню рассказчика – Артаксеркса (в дальнейшем эта роль перейдет к Альбертине в книге «Пленница»). Вероятно, в «Комбре» тема Есфири нужна, чтобы ввести в роман мотив подразумеваемого еврейства матери. С другой стороны, на автора могло повлиять и детское воспоминание: у родителей Пруста была картина Франкена Младшего (1578–1647) «Есфирь и Аман».
64
…выкованный, как считалось, святым Элигием… – Св. Элигий (588–660), епископ Нуайона, казначей короля франков Хлотаря II, а затем Дагоберта, считался покровителем золотых дел мастеров. Обратил в христианство множество язычников.
65
…и подаренный Дагобертом… – Дагоберт I (600–638), король франков, сын Хлотаря II. Вместе со св. Элигием объединил и укрепил меровингское королевство. В 626 г. основал аббатство Сен-Дени, где поныне сохранилась его гробница; начиная с Людовика Святого, там хоронили французских королей и королев.
66
Людовик Немецкий (804–876) – с 843 г. король Восточно-Франкского королевства, основатель германской ветви Каролингов.
67
Сигеберт (535–575) – король франков, младший сын Хлотаря, героя «Рассказов из времен Меровингов» Огюстена Тьерри. Таким образом, Сигеберт приходился внуком Хлодвигу (ок. 466–511), основателю Франкского государства, так же как и король франков Теодеберт I (533–549), которому в романе приписывается строительство церкви в Комбре. Меровингский слой церкви Комбре выдержан в границах исторического и географического правдоподобия.
68
Апсида – выступ здания, полукруглый, граненый или прямоугольный в плане, перекрытый полукуполом или сомкнутым полусводом. В христианских храмах апсида – алтарный выступ.
69
…«от хрустальной лампы… пламя не угасло». – Это почти дословная цитата из «Рассказов из времен Меровингов» Огюстена Тьерри. Упоминая смерть Галесвинты, невестки, а не внучки Сигеберта, убитой ее мужем Хильпериком, Тьерри пишет: «Говорили, что в день погребения Галесвинты сама собой сорвалась хрустальная лампа и, ударившись о мраморный пол, не только не разбилась, но даже не угасла. Были слухи еще более чудесные: многие якобы видели собственными глазами, как упавшая лампада продавила мраморный пол и ушла до половины в камень, как в мягкую массу (Тьерри. Цит. соч. С. 51). Пруст здесь, пока еще не называя имени Тьерри, отдает ему долг благодарности: это была его любимая книга, любимый писатель и вообще любимый герой, и весь 1886 г. – тот самый год, когда умерла тетка Амио, прообраз тети Леони, – прошел у Пруста под знаком Тьерри.
70
…если бы дома на комбрейских улицах имели номера… – В Илье дома получили нумерацию только в 1934 г.
71
Джованни Батиста Пиранези (1720–1778) – итальянский рисовальщик, гравер и архитектор, автор многочисленных альбомов гравюр; наиболее знамениты его «Виды Рима» (изд. в 1748–1788).
72
…о грехе, коему нет отпущения. – Аллюзия на библейский текст: «Ибо невозможно однажды просвещенных, и вкусивших дара небесного, и соделавшихся причастниками Духа Святаго, и вкусивших благого глагола Божия и сил будущего века, и отпадших, опять обновлять покаянием, когда они снова распинают в себе Сына Божия и ругаются [Ему]» (Послание к Евреям, 6: 4–6).
73
…над освященным хлебом… прямо из церкви… – Во Франции каждое воскресенье у обедни раздавали хлеб святого причастия. Этот обычай установился еще в VIII в., во времена Карла Великого. Каждая семья по очереди приносила в воскресное утро в церковь ржаной хлеб; позже его заменяли пшеничным, иногда сдобным. Хлеб клали на салфетке на престол, священник святил его, затем, после проповеди, его раздавали прихожанам. Во время Первой мировой войны этот обычай прекратился, то есть, когда Пруст писал эти строки, он уже ушел в прошлое.
74
Квадрифолий – архитектурное украшение или витраж в форме цветка с четырьмя округлыми лепестками, в которые иногда вписывались сюжетные изображения. Джон Рёскин в своей книге «Амьенская Библия», которую Пруст перевел с английского, говорит: «… остальные святые на портале… все провинциального происхождения, это, так сказать, личные друзья амьенцев; а над ними расположены квадрифолии, изображающие очаровательную смену времен года, который эти святые защищают и освящают…»
75
…пожертвовать этому храму первые плоды земли… – Аллюзия на библейский текст: «Самые первые плоды земли твоей принеси в дом Господа Бога твоего» (Исход, 34: 26).
76
…в них есть что-то помпейское… – Имеются в виду, вероятно, фрески из города Помпеи, подчас с эротическими сюжетами.
77
Уж не говоря… от гладкого загадочного атласа «Черного домино»… – «Завещание Цезаря Жиродо», пьеса Адольфа Бело и Эдмона Вийетара, которая в 1859 г. была поставлена в театре «Одеон», вошла в репертуар «Комеди Франсез» в 1874 г. Трагедия Софокла «Эдип-царь», в новом переводе Жюля Лакруа, была возобновлена в «Комеди Франсез» в 1881 г. «Бриллианты короны» и «Черное домино», комические оперы Д. Ф. Э. Обера на либретто Скриба, были поставлены соответственно в 1841 и 1837 гг., но удерживались в репертуаре «Опера-комик», парижского музыкального театра, существовавшего с 1715 г. до последних лет XIX века. Упоминание об этих четырех постановках позволяет установить, в какие годы все они шли одновременно; это 1881, 1882, 1884 и 1888 гг.
78
…самый великий актер – Гот… только после Коклена… – Актеры театра «Комеди Франсез» Эдмон Гот (1822–1901) и Жозеф Тирон (1830–1891) были заняты в комических ролях; Луи-Арсен Делоне (1826–1903) – в амплуа первых любовников и влюбленных из классического репертуара. Александр Фредерик Февр (1835–1916) играл в современном репертуаре. Наиболее знаменитый, Бенуа-Констан Коклен, называемый Коклен-старший (1841–1909), прославился в ролях лакеев у Мольера, в роли Фигаро у Бомарше и Сирано де Бержерака у Эдмона Ростана.
79
…выходившего как-то днем из Французского театра… – Французский театр – второе наименование «Комеди Франсез».
80
…самых знаменитых… Жанну Самари… – Сара Бернар (наст. имя Розина Бернар) (1844–1923) первого успеха достигла в «Комеди Франсез» в главных ролях у Расина и Гюго; в 1880 г. покинула «Комеди Франсез», купила театр «Ренессанс», где ставила современные пьесы, а в 1899 г. основала «Театр Сары Бернар», где играла классические роли в «Гамлете», в «Есфири» Расина, в драмах Гюго «Анжело, тиран Падуанский» и «Лукреция Борджиа», а также в пьесах современного репертуара. Остальные упомянутые актрисы играли в «Комеди Франсез». Жюлиа Рено (1854–1941), сценический псевдоним мадмуазель Барте, играла главные трагические и комические роли в классическом репертуаре, Мадлен Броан (1833–1900) выступала в амплуа героинь комедии, ее племянница Жанна Самари (1857–1890) – в амплуа субреток. Период, когда рассказчик мог их сравнивать, относится к 1875 (дебют Жанны Самари) – 1885 гг. (уход со сцены Мадлены Броан). Мы не знаем, когда и в каких постановках видел Пруст Сару Бернар, да и видел ли вообще, но она явно символизирует для него совершенство в театральном искусстве.
81
…письмецом по пневматичке. – Имеется в виду пневматическая почта, которая существовала в Париже с 1866 г. и сначала связывала между собой почтовые отделения; с 1879 г. ею уже могли пользоваться все желающие.
82
Ашиль Тенай де Волабель (1799–1879) – журналист, политический деятель, историк, автор шеститомного труда «История двух Реставраций вплоть до воцарения Луи Филиппа» (1844). В описываемые времена считался образцовым автором для юношества: Симона де Бовуар, например, называет его в своих «Воспоминаниях благовоспитанной девицы» в числе любимых писателей.
83
Джотто ди Бондоне (1266 или 1267–1337) – итальянский живописец. Пруст заинтересовался его творчеством под влиянием английского мыслителя и теоретика искусства Джона Рёскина (1819–1900), чьи книги изучал и переводил со второй половины 1890-х гг.
84
…спрашивал: «Как поживает „Милосердие“ Джотто?» – Имеется в виду одна из фресок с изображениями Добродетелей и Пороков, которыми Джотто расписал капеллу дель Арена (капеллу Скровеньи) в Падуе. Они изображают семь Добродетелей: Благоразумие, Отвагу, Умеренность, Справедливость, Веру, Милосердие, Надежду, и семь Пороков: Безумие, Непостоянство, Гнев, Несправедливость, Вероломство, Зависть и Отчаяние (см.: Рёскин Дж. Джотто и его работы в Падуе). В 1900 г. Пруст побывал в Падуе по следам Рёскина и осматривал эти фрески.
85
…как дополнительные цвета… – Дополнительными считаются два цвета – например, красный и голубовато-зеленый, оранжевый и голубой, желтый и синий, зеленовато-желтый и фиолетовый или зеленый и пурпурный, – звучание которых при сопоставлении усиливается, а их смешение воспринимается как белый цвет. Эта особенность дополнительных цветов широко использовалась импрессионистами для создания особого мерцающего эффекта.
86
…томился по гористой и речной стране… сразу вырастали лиловые и багряные грозди. – Описание книги, которую читает герой, представляет собой, вероятно, мозаику впечатлений от разных произведений. Из набросков ясно, что действие происходит в горах Юра. Основной источник этого отрывка – описание весны в Юра у Рёскина. Цветы, далее, вероятно, связаны с романом Бальзака «Лилия в долине».
87
…по поводу книги нового для меня автора, Берготта… – Фигура Берготта часто провоцирует читателей и критиков на поиски реального прототипа; на самом деле этот персонаж объединяет в себе черты нескольких реальных писателей. Среди них Рёскин, Анна де Ноай, Ренан и другие, но главным образом это, конечно, Анатоль Франс: от него у Берготта и гармония стиля, и характерная для манеры раннего Франса кроткая, умиленная интонация, и склонность к обращениям и призывам. Внешне Берготт тоже напоминает Анатоля Франса.
88
Впервые я услышал о Берготте от Блока… – Блок – один из немногих персонажей романа, который будет сопровождать героя вплоть до «Обретенного времени», появляться в тех же местах и в той же среде, что герой, и всегда противостоять ему. В то же время Пруст передал Блоку и некоторые свои человеческие черты и литературные пристрастия. Как видно из черновиков, с самого начала Блок – страстный приверженец Теофиля Готье, парнасец; затем он становится глашатаем Берготта.
89
Когда я признался ему… перед сьёром де Мюссе. – Мюссе, с его притязаниями на глубоко личную лирику, противоположен парнасским установкам, за которые ратует Блок. «Октябрьская ночь», стихотворение об одиночестве, внушенное разрывом с Жорж Санд, представляет собой идеальную цель для его нападок. Рассказчик, напротив, восхищается Мюссе так же, как восхищался им в отрочестве сам Пруст. Интересно, что «Ночи» Мюссе не только в восьмидесятые годы позапрошлого века, но и много позже считались чтением, подходящим для подростков: вот и Симона де Бовуар вспоминает, что из всего Мюссе ей в отрочестве разрешалось читать только их.
90
…«Белеющий Камир и белый Олооссон»… – Камир (Камеирос) – древний город на западном побережье Родоса, Олооссон – в окрестностях горы Монте-Альбано на территории современной Италии. Строка Мюссе, которую приводит Блок, заимствована из стихотворения «Майская ночь» (приводим фрагмент в дословном пер. и в пер. В. Набокова):
И голубой Титаресий, и серебряный залив,
Который являет в своих водах, где отражается лебедь,
Белый Олооссон белому Камиру.
…И – чище серебра и неба голубей –
Залив, где лебедь спит, один в зеркальном мире,
И снится белый сон белеющей Камире.
91
…«Она дочь Миноса, она дочь Пасифаи». – Цитата из трагедии Расина «Федра» (дейст. 1, явл. 1; пер. М. Донского).
92
…моего обожаемого мэтра, папаши Леконта… – Леконт де Лиль (наст. имя Шарль-Мари Леконт; 1818–1894) – поэт, глава парнасской школы. Он осуждал лирические излияния и проповедовал поиск формальной красоты, без оглядки на полезность или мораль.
93
«Бхагават» – стихотворение Леконта де Лиля из сб. «Античные стихотворения» (1852), «Борзая Магнуса» – из его же сб. «Трагические стихотворения» (1884).
94
…угодного бессмертным богам. ‹…› нектаром олимпийских богов. – В языке Блока мифологические метафоры заимствованы, возможно, из переводов Гомера, выполненных Леконтом де Лилем. Интересно, что тот же вычурный, напитанный мифологическими клише стиль присущ письмам юного Пруста.
95
…чтобы не напеть «О Бог наших отцов» из «Жидовки»… – «Жидовка» – опера в пяти актах Фроменталя Галеви по либретто Эжена Скриба (1835). Хор, который цитирует дедушка рассказчика, относится ко второму акту. Пруст, кстати, был близко знаком с дочерью Галеви, Женевьевой Строс (предыдущим браком замужем за композитором Жоржем Бизе), и с его внуком Жаком Бизе.
96
«Израиль, порви свои цепи» – ария Самсона из первого акта лирической драмы Камиля Сен-Санса «Самсон и Далила» по либретто Фердинана Лемера. Опера написана в 1877 г., поставлена в Париже в 1890 г.
97
Земля отцов, о милый дол Хеврона… – ария Иосифа из первого акта оперы «Иосиф» французского композитора Этьена-Никола Меюля (1763–1817). Новая постановка этой оперы была осуществлена в «Гранд-опера» в 1899 г. Источники двух предшествующих и последующей цитат не установлены.
98
…«тщетное обольщение жизни»… – Измененная цитата фразы Анатоля Франса: «Да, друг мой, но эти обольщения и тысячи других, радостных и трагичных, сводятся к одному и тому же: обольщению жизни» («Преступление Сильвестра Боннара»).
99
…«неверных призраков бессменное круженье»… – Парафраз последней строки стихотворения Леконта де Лиля «Майя» (сб. «Трагические стихотворения», 1884). Ср. у Леконта де Лиля:
…du tourbillon sans fin des apparences vaines.
В переводе И. Поступальского:
…текучих призраков бессменное круженье!
100
…«бесплодную и восхитительную муку понимания и любви»… – Измененная цитата фразы Анатоля Франса: «Восхитительные муки, которые красота доставляет душам, жаждущим ее понять» («Книга моего друга»).
101
…«трогательные изображения, навеки облагородившие чтимые и завораживающие фасады соборов»… – Измененная цитата фразы Анатоля Франса: «Он готов был даже пожертвовать своими чтимыми и завораживающими творениями и, как с собором Парижской Богоматери, преобразить живой собор в собор абстрактный» («Пьер Нозьер»).
102
…о «Гофолии» или «Федре»… – «Федра» и «Гофолия» – трагедии Расина.
103
Dolce, lento – нежно, медленно (ит.).
104
…портрет Мехмеда Второго у Беллини. – Джентиле Беллини (1429–1507) – венецианский художник; во время пребывания в Стамбуле написал портрет Мехмеда II (1432–1481), седьмого султана Османской империи.
105
Берма в «Федре», в «Сиде»… – Имеются в виду пьеса Корнеля «Сид», а также «Федра» Расина, об исполнении главной роли в которой актрисой Берма будет идти речь в следующих книгах романа.
106
…«Шартрские королевы»! – Имеются в виду статуи в западном портале Шартрского собора, которые долго принимали за изображения королей и королев Франции, хотя на самом деле это изображения библейских персонажей. Рассуждения Рёскина об этих статуях Пруст подробно цитирует и комментирует в своем предисловии к переводу «Амьенской библии» (Пруст М. Памяти убитых церквей. М.: Согласие, 1999. С. 46 и далее).
107
…в брошюрке о Расине… – Брошюре Берготта о Расине могли соответствовать реально существующие тексты: во-первых, брошюра Анатоля Франса, опубликованная в 1874 г., в которой он воспроизвел свое предисловие к сочинениям Расина, а во-вторых, сборник статей критика и писателя Жюля Леметра «Театральные впечатления» (1895).
108
Перед самым Вознесеньем, за неделю до молебнов! – В католической традиции Вознесению предшествует трехдневный молебен об урожае с шествием, по-французски – Rogations.
109
…множество этимологических толкований… – В конце XIX в. во Франции была в большой моде этимология – наука о происхождении и эволюции слов, и в частности ономастика, изучающая с этой точки зрения имена собственные – географические названия (топонимия) и личные имена (антропонимия). Топонимия, новая дисциплина, связанная с исторической географией, занимает больше всего места в романе. Подчас этимологические изыскания принимали несколько карикатурные формы, чем и вызвано ироническое, на грани пародии, освещение этой темы у Пруста.
110
…шпалеры с Есфирью… уступают только санским. – Имеются в виду шпалеры XV и XVI вв., которые хранятся в сокровищнице собора Св. Этьена в Сансе.
111
…«Въезд Луи Филиппа в Комбре»… не уступает витражам Шартра. – Витраж, о котором идет речь, очевидно, датируется XIX в. (Луи Филипп стал королем в 1830 г.). Естественно, такой витраж не представлял собой великой ценности, в отличие от знаменитых витражей Шартрского собора.
112
Жильберт Злой – исторический персонаж, выдуманный Прустом.
113
…это и есть святой Иларий… даже святым Илией. – Пруст почерпнул многие сведения для монолога кюре в книге Жюля Кишра «Об образовании старинных географических названий во французском языке» (1867). Среди различных вариантов одного и того же имени автор приводит: «Sanctus Hilarius, святой Иларий, святой Илер, святой Элье, святой Илье», а среди «современных названий, подвергшихся искажениям»: «Сент-Илье (Сена-и-Уаза) и Сент-Или (Юра), от святого Илария».
114
…святая превратилась в святого. – В той же книге Жюль Кишра выделяет категорию «Имена, род которых изменился»: «Есть примеры, когда святая превращалась в святого и наоборот, согласно изменениям, которые данное имя претерпело во французском языке: „…sancta Eulalia [т. е. св. Евлалия] – святой Элуа [т. е. св. Элигий]“».
115
Брат Жильберта… Пипина Безумного… – Прообразом Жильберта Злого послужил Прусту Жоффруа де Шатодён, историческое лицо, описанное аббатом Марки, кюре города Илье: «Жоффруа, виконт де Шатодён, рано лишился отца и властвовал над страной со всей самонадеянностью молодости, не приученной к дисциплине» (Марки Ж. Илье, 1904. С. 28). Конец Жоффруа де Шатодёна, построившего в 1019 г. замок Илье, также послужил материалом для жизнеописания Жильберта Злого: «Жоффруа посетил Шартрский собор в 1040 г., убежденный, что разрушения и пожары, которые он некогда вершил в этом краю, преданы забвению. К несчастью, его имя по-прежнему оставалось ненавистно местному населению. Когда он выходил после богослужения, жители Шартра набросились на него и убили». Возможно, другим его прототипом оказался Карл Злой, король Наварры и граф д’Эврё (1332–1387). Пипин Безумный, также вымышленный персонаж, добавленный во второй корректуре, напоминает о Каролингах. Имя еще одного вымышленного короля, Карла Заики, напоминает сразу о двух каролингских государях, Людовике Заике и Карле Простоватом. В монологе кюре можно найти имена великих вассалов, восстававших против Карла Простоватого: это Рауль, или Радульф Бургундский (по словам кюре, от его имени произошло название Руссенвиль), Вильгельм Нормандский (не Завоеватель, а герцог Вильгельм I, по прозвищу Длинный Меч, 930–942). Речь кюре отсылает если не к строгим фактам, то, во всяком случае, к определенному пласту истории: после Женевьевы Брабантской, принадлежавшей к Меровингам, Жильберт Злой – вторая веха в истории Германтов, связанная с Каролингами, то есть со второй франкской династией. Другой Германт – брат капетингского короля Людовика VI, что добавляет Германтам связей с королевскими династиями (Капетинги были последней из трех королевских династий, правивших во Франции и сошедшей со сцены только в 1848 г.). Имена, названные Прустом, не позволяют восстановить реальную историю, но точно указывают на выбранный период и предупреждают о наличии пастиша. Это, конечно, мистификация, но главная ее цель все же эстетическая – изобразить язык старинных хронистов, отмеченный простодушной эрудицией. В этом направлении строится образ кюре. Его роль неотделима от роли Элали, создательницы устной летописи Комбре.
116
…Теодеберт… – Этим именем звали двух франкских королей, Теодеберта I (504–548) и Теодеберта II (586–612). У Пруста явно подразумевается Теодеберт I, который славился щедростью по отношению к церквам, что согласуется с его ролью в тексте романа.
117
Вильгельм I, или Вильгельм Завоеватель (1027–1087) – герцог Нормандский (1035–1087) и король Англии (1066–1087). Подростком Пруст с огромным интересом читал о нем в «Истории завоевания Англии норманнами» Огюстена Тьерри.
118
Иссохнет, как поток, неправедного счастье. – Этот стих из Расина («Гофолия», акт 2, сц. 7), который мы приводим в пер. Ю. Корнеева, представляет собой реминисценцию из памятника раннего христианства, «Книги премудрости Иисуса, сына Сирахова» (XL, 13): «Имения неправедных, как поток, иссохнут и, как сильный гром при проливном дожде, прогремят».