Читать книгу Удивительные истории о соседях - Майк Гелприн, Алексей Жарков, Александр Белаш - Страница 2

Дарья Бобылёва
Соль земли

Оглавление

На третьем этаже кирпичного углового дома, который одним боком примыкал к дому с мозаикой на фасаде, а другим – к дому с аркой, жил одинокий Лев Вениаминович. Казалось, что всегда он был немолод, всегда заворачивал длинные жидковатые волосы в «гульку» на затылке и носил шерстяной берет. Мы из года в год не могли понять, чем же он зарабатывает себе на жизнь: Лев Вениаминович то строчил, ночами в тетрадях, а потом их выбрасывал, то уезжал на конференцию в Пермь, то целыми неделями не выходил из дома, все время посвящая чтению книг и, очевидно, размышлениям. Поэтому решено было считать его философом. В холодильнике у него обычно хранились огурец, несколько сморщенных сосисок и крутое яйцо, оставшееся после поездки в Пермь, но Льву Вениаминовичу хватало. Был он, как многие ему подобные созерцатели с «гулькой» под беретом, бессребреником и аскетом и питаться мог буквально святым духом, заедая его огурцом.

Лев Вениаминович жил в своей трехкомнатной квартире-«распашонке» (торцевая, высокие потолки и скрипучий паркет, плесень в ванной) в одиночестве. И никто толком не помнил, откуда он там взялся. Он как будто завелся самостоятельно, как плесень в ванной, и постепенно оброс холостяцким имуществом, завидной библиотекой и огромным количеством бумаг.

Лев Вениаминович всегда был холост и перспективу совместного бытия с другим существом, будь то женщина или, скажем, волнистый попугай, всерьез не рассматривал. Стоит отметить, что одно время рассматривали его самого: в том же подъезде, на седьмом этаже, обитало многочисленное, исключительно женское семейство. Подсчитать точное количество составляющих его сестер, племянниц и дочерей было трудно – как, впрочем, и понять, как они все умещаются в своей «трешке». Все они были друг на друга похожи, особенно глазами – удлиненными, прохладно-зеленоватыми, – все обладали на редкость звонким смехом и гадали на картах. А еще ходили слухи, что они умеют всякое делать – след вынимать, на ветер шептать, зубы заговаривать и даже – о чем в разговорах обычно сообщалось уже совсем беззвучно, одними губами, – возвращать загулявших мужей.

Имена у гадалок были странные – к примеру, старшую, вроде как главную у них, звали Авигея, а внучек ее, которые тогда еще в школу бегали, – Пистимея, Пелагея и Алфея. Учителя поначалу переспрашивали и недоуменно пожимали плечами: разве так сейчас называют? Во дворе гадалок недолюбливали, но у них не было отбоя от желающих узнать – а если слухи верны, то и подправить, – свою судьбу. Причем эти, как полагали соседи, шарлатанки так задурили людям головы, что к ним приходили с дарами, а иногда и с деньгами в конверте. Гадалки, кажется, никаких иных источников дохода не имели, но не бедствовали и врали так умело, что их предсказания регулярно сбывались.

Так вот, гадалки пытались в свое время взять Льва Вениаминовича в оборот, но ничего не вышло. Он как будто не понял, чего они от него хотят, зачем хихикают при встрече, стреляют русалочьими глазами и угощают эклерами на 23 февраля. Философ с «гулькой» оказался так девственно-наивен, что впечатленное семейство перестало обхаживать его как перспективного мужчину, но продолжило по-дружески опекать, подкармливать по праздникам и интересоваться его здоровьем.

А здоровье Льва Вениаминовича, как и положено, с годами сдавало. Возможно, теперь-то он уже и не был бы против деятельного присутствия в доме какой-нибудь из гадалок, потому что с хозяйством он не справлялся, а слабеющее тело требовало комфорта. Вот только гадалками он был давно взвешен, измерен и найден ни на что не годным. А может, и сжалились они над ним, пощадили – кто их разберет.

Наконец Лев Вениаминович вышел на пенсию. Он старел и паршивел, «гулька» под беретом превратилась в совсем уж жалкий узелок, а дыхание от постоянного употребления в пищу сосисок и прочей дряни было несвежим. Плесень, единственная его спутница жизни, разъела стены в ванной и выползла в коридор. Заваленная бумагами квартира пропахла табаком и пылью, к тараканам, которые в нашем дворе водились у всех без исключения, добавились мельчайшие домашние муравьи и пауки, по ванной уже безо всякого стеснения ползали мокрицы. В бессонные ночи Лев Вениаминович слышал, как шуршат за книжными шкафами мыши. Он тщетно расставлял мышеловки, которые при утренних проверках хлопали его по пальцам. После очередной попытки поквитаться с грызунами Лев Вениаминович всякий раз ходил с синими ногтями, а мыши, будто в отместку, лезли вверх, на полки, и грызли книги еще усерднее.

Сил остановить этот медленный распад, привести дом в порядок у Льва Вениаминовича не было. В теплое время года он подолгу сидел на лавочке у подъезда, как будто не хотел возвращаться домой. Гадалки проходили мимо, здоровались и перешучивались с ним по привычке. Позже они сокрушались, что ни одной из них тогда не пришло в голову присмотреться и задуматься.


И вот однажды утром соседи почувствовали запах, источник которого определенно находился за дверью в холостяцкую нору Льва Вениаминовича. В ожидании скрипучего лифта, отказывавшегося перевозить детей и слишком легких женщин, жильцы поводили носами и удивлялись. Так крепко в подъезде не пахло даже после того, как сто тринадцатая квартира полностью выгорела изнутри за одну ночь, а пожарные обнаружили на пепелище два комплекта человеческих костей – и ни одного черепа.

Наконец соседка философа по лестничной площадке не выдержала и под благовидным предлогом – собралась варить суп, а в доме не оказалось лука – позвонила в его дверь. Заскрежетал замок, звякнула цепочка, и в щели возникло незнакомое старушечье лицо. Оно, казалось, состояло из одних морщин, многолетний деревенский загар и цепкие прозрачные глазки – такие еще называют лучистыми – делали его миловидным и каким-то неуловимо своим, родным… А от запаха, который густо разлился по лестничной клетке, сосало под ложечкой и слюна закипала во рту – из квартиры одинокого философа отчаянно тянуло свежей сдобой, мясом, соленьями, наваристыми щами, и даже кислый, в нос шибающий дух домашнего кваса в этом невыносимо аппетитном полотне ароматов тоже присутствовал.

– Кого бог послал? – не снимая цепочки, спросила старушка.

Изумленная соседка залепетала что-то про луковицу, и тут в прихожую вышел сам Лев Вениаминович, порозовевший и округлившийся, с лоснящимися после трапезы губами. Он открыл соседке дверь, пригласил ее, невзирая на вежливые отнекивания, в гостиную и даже попытался развлечь разговором на общие темы, пока старушка хлопотала на кухне. Говорил Лев Вениаминович длинно, витиевато и скучно, как все начитанные, но не избалованные общением люди. Соседка кивала, особенно не вникая – еще голова разболится, – и смотрела по сторонам. В комнате был порядок, на чисто подметенном полу – пестрый коврик, на столе – самовязанная скатерка, на подоконнике – герань. Все казалось не просто убранным и вычищенным, а прямо-таки отскобленным от грязи, даже побелевшим в тех местах, которые скоблили особенно рьяно. К ядреному запаху еды примешивался запах хозяйственного мыла, и в голове у соседки внезапно возникло и завертелось самое емкое определение, которым можно было бы сейчас описать квартиру Льва Вениаминовича: «бедненько, но чистенько».

Одинокий философ тем временем рассказывал, как ему повезло найти Агафью Трифоновну, ту самую старушку, которая сейчас дробно топотала за стеной. Ее сосватал ему в домоправительницы один из бывших коллег, хорошо осведомленный о неприспособленности Льва Вениаминовича к быту. Коллега нанял ее сиделкой к своей девяностолетней матушке, а та, едва Агафья Трифоновна заступила на работу, возьми да и умри. Не ехать же теперь пожилой женщине обратно в деревню, тем более что она гений, просто гений, и умеет абсолютно все: стирать, клеить обои, квасить капусту, разделывать мясо, а какие она печет пироги!

– Вот такие люди – они настоящие, – убеждал рассеянно кивающую соседку Лев Вениаминович, и голос его подрагивал от восторга. – На них все держится. Мы что! Не пашем, не сеем, к корове не знаем, с какого конца подойти. Зачем мы и нужны-то вообще? Вот вы, я вижу, женщина культурная, интеллигентная. – Соседка кивала, размышляя, не попросить ли листик красиво цветущей герани – или ее нельзя просить, можно только тайком отломить, а то не приживется?.. – Вас, извините, если в деревню отправить, в глушь куда-нибудь, – вы же пропадете. Вы же ничего не умеете, чтобы сами, чтобы, знаете, руками… А они на земле спокон веку, нутром ее чуют, это они народ, понимаете? Простой, настоящий народ…

Наконец вернулась Агафья Трифоновна. Она несла блюдо, накрытое тканой салфеткой, под салфеткой угадывался пышущий сдобным теплом пирог, а поверх нее лежала луковица в блестящей рыжей шелухе.

– Ой, что вы, не надо, заберите… – засмущалась, как полагается культурной женщине, соседка и быстро взяла луковицу.

– Дареное назад не берут, – с притворной строгостью ответила Агафья Трифоновна, поставила блюдо на стол и сдернула салфетку. Пирог оказался уже разрезанным, обильная начинка источала сытный мясной дух.

Соседка была из располневших красавиц и всю жизнь сидела на диетах, питаясь то гречкой, то капустным листом. Она и суп-то собиралась с этой луковицей варить овощной, перетертый в пюре по совету из журнала «Здоровье».

– С сольцой вкуснее. – Агафья Трифоновна сунула сухую крохотную ручку в карман передника, достала пузырек и от души сыпанула на пирог что-то неожиданно черное.

– Четверговая? – решила блеснуть знаниями о народной кулинарии соседка. Она смутно помнила, что и впрямь существует на свете черная соль, которую готовят как-то на редкость по-народному – запекают по четвергам в лапте с ржаным хлебом или вроде того.

– Земляная. От землицы все родится.

Соседка послушно откусила под внимательным взглядом Агафьи Трифоновны большой кусок пирога. Черная соль имела странный привкус и хрустела на зубах. И такое блаженное тепло сразу разлилось по телу, что соседке уже не хотелось никуда идти, не хотелось варить постный суп-пюре, эту еду для обмана желудка, а не для радости и насыщения, а хотелось сидеть тут, чувствовать, как тает во рту пирог, в котором тесто как облако, а мясо как первая дичь, что убил Адам для своей Евы, и слушать мудрые присказки настоящей, деревенской Агафьи Трифоновны…

С превеликим трудом заставив себя вернуться домой – ведь нужно было все-таки приготовить ужин, – соседка долго еще улыбалась какой-то тайной радости внутри себя, а дареный пирог съела целиком, не оставила супругу ни кусочка.


За зиму Агафья Трифоновна обжила неуютную квартиру одинокого философа. Повсюду появились занавесочки, скатерки, разноцветные горки подушек и лоскутные одеяла. Вместо табака в квартире едко пахло геранью, а курить Лев Вениаминович безропотно отправлялся на лестницу.

К весне Агафья Трифоновна выбралась на улицу и начала творить невиданное. Невиданное с тех времен, когда в окрестностях нашего двора еще торчали деревянные домики, а возле них возились в пыли куры. Трудясь в поте лица и не обращая внимания на любопытных, старушка вскопала в палисаднике у подъезда несколько грядок и устроила небольшой огород – зелень, картошка, морковь. Некоторые в нашем дворе никогда прежде не видели, как еда растет из земли, поэтому огород стал местом паломничества. Тех, кто хватал растения руками, бдительная Агафья Трифоновна гоняла и обливала водой из окна. Смотреть не возбранялось, а от помощи в прополке и рыхлении старушка неизменно отказывалась:

– Сама управлюсь. Земля труд любит.

Многие во дворе считали, что, даже если Агафье Трифоновне удастся взрастить на городском суглинке хоть какой-нибудь урожай, плоды ее трудов все равно окажутся несъедобными, если не хуже. Ведь наш двор со всех сторон окружен автомобильными дорогами, а окна приходится мыть несколько раз в год, потому что стекла быстро чернеют от выхлопов. Выше по реке – ТЭЦ, а еще чуть подальше – завод, машиностроительный или металлургический, мы точно так и не поняли. И овощи впитают в себя, точно губка, всю отраву, что носится в воздухе и содержится в почве, все соли тяжелых металлов, радиацию и пары фенола… В разговорах встречались и другие неясные и угрожающие сочетания слов, но мы запомнили только эти. И нам ужасно хотелось попробовать овощи Агафьи Трифоновны – проверить, не засияют ли они ядовито-зеленым светом, если их надкусить, и не запахнет ли гуашью. Именно гуашью, как утверждали взрослые и осторожные обитатели нашего двора, пахнет тихо убивающий человека фенол.

Но нам оставалось только мечтать, потому что Агафья Трифоновна ревностно охраняла свою делянку. Жильцы замечали ее в огороде даже по ночам – под рыжим светом уличного фонаря старушка посыпала чем-то землю, замахиваясь сухой натруженной ручкой, точно сеятель на знаменитой картине.


Лев Вениаминович еще выходил по старой памяти посидеть на лавочке у подъезда и узнать от соседей последние дворовые новости, но делал это все реже. Он заметно растолстел и страдал одышкой, на лоснящемся лице от любого движения выступал пот, и Лев Вениаминович, утирая его шерстяным беретом, бормотал: «Грехи наши тяжкие». Научился, как видно, от своей домоправительницы.

Всем, кто останавливался у лавочки, Лев Вениаминович рассказывал теперь об одном: о простом и настоящем человеке, на котором земля держится, об Агафье Трифоновне. По двору даже ходили слухи, что девственный философ влюбился, но те, кто их распускал, просто все не так поняли. Конечно, Лев Вениаминович любил Агафью Трифоновну, но платонически, преданно и бескорыстно, как верный пес – за еду.

– Драчёны, калья, крупеня, шанежки, покачаники, трясенец, кондюк, талалуй, – полуприкрыв глаза, перечислял он. – Мы и названия-то забыли. Консервы магазинные едим, синтетику носим, бензином дышим. Все искусственное. И сами мы искусственные, оторвались, землю забыли. Рассуждать горазды, а слова все пустые. А Агафья Трифоновна два слова скажет, и оба нужные, главные. Хлеб. Корова. Вот на чем все держится… Соль земли. – И Лев Вениаминович жадно сглатывал.

Без черной соли он уже ничего не ел, даже в чай порывался ее добавить. А потом перестал пить чай и перешел на домашний квас, который можно было солить сколько душе угодно. Вкусная, с земляным привкусом соль хрустела на зубах, за столом напротив сидела Агафья Трифоновна, умостив подбородок на умильно сложенные кулачки. И по всему телу разливалось спокойное счастье. Лев Вениаминович наконец-то был уверен, что живет правильно, не впустую, и для этого ему больше не нужны были ни книги, ни бесплодные умствования. Только бы ощущался во рту привкус черной соли и хлопотала бы где-то рядом Агафья Трифоновна, кормилица.

– Вовек с ней не расплачусь, – вздыхал он потом на лавочке. – Стыдно. И в городе жить стыдно. Деревня нас кормит, трудится, землей живет. А мы только небо коптим и лишнее выдумываем. Машины, рестораны, женщины раскрашенные… Для жизни-то малое нужно. У нас вон ребятишки не знают, как хлеб растет, не видели никогда. Огород им и то в диковинку. А настоящий человек – он труженик. И пашет, и сеет, и свинью заколет, и теленка у коровы примет. Вот это – человек. А мы кто? Стыдно…

И случайному собеседнику действительно становилось стыдно за то, что он горожанин, за то, что ему в целом нравится все городское и лишнее, что он даже, наверное, любит все эти многоэтажные человечьи ульи и пыльные тополя, гул метро и звон трамваев, хочет принимать горячий душ в кафельной ванной и гулять с раскрашенными женщинами по улице Горького. А справной избы и коровы, а лучше двух, которыми жаждет снабдить каждого праздного горожанина Лев Вениаминович, не хочет вовсе. И при мысли о сельской жизни ему первым делом представляется крепкий дух разнообразного навоза. Но всякий горожанин привык безропотно отступать перед признанной деревенской правдой, поэтому собеседник не возражал Льву Вениаминовичу и только поглядывал по сторонам, надеясь побыстрее ускользнуть.


Здоровье Льва Вениаминовича продолжало сдавать. К привычным уже высокому давлению и одышке прибавилась новая напасть: то ли от изобилия покачаников с шанежками, то ли от возраста на него стало временами накатывать какое-то странное, трудноописуемое состояние. Чаще всего это случалось после обеда, когда он ложился на часок подремать и переварить яства Агафьи Трифоновны.

Он как будто застревал на границе сна и бодрствования: понимал, что он лежит на диване у себя в спальне, ощущал чуть шероховатую ткань наволочки на руках, сложенных по детской привычке под подушкой. Но вместе с ним в спальне словно был кто-то еще: смутные тени скользили вокруг, склонялись над диваном, что-то неразборчиво шептали. Лев Вениаминович чувствовал, что надо как-то отреагировать, ответить им, но тело отказывалось слушаться. Он не мог ни поднять голову, ни взглянуть на тех, кто ходит по комнате, даже его голосовые связки, казалось, спали крепким сном. Наконец после долгих отчаянных усилий Льву Вениаминовичу удавалось издать свистящий бессловесный шепот – и он просыпался. В комнате никого не было, на кухне гремела посудой Агафья Трифоновна, в онемевших во сне ногах перекатывались первые иголочки судорожной щекотки.

Лев Вениаминович, как обычно в подобных случаях, пролистал зеленый том «Популярной медицинской энциклопедии», но ничего похожего по симптомам не нашел. Потом позвонил знакомому врачу, выдающемуся специалисту по урологии. Тот успокоил и объяснил, что это называется состояние полусна или сонный паралич, а по комнате Льва Вениаминовича бродят самые обыкновенные галлюцинации. Состояние, конечно, малоизученное, но всякие шаманы, гипнотизеры и прочие жулики описывают именно его, когда рассказывают обо всяких астральных выходах из тела и путешествиях в страну духов. А чтобы пореже выходить из тела, надо его щадить: есть меньше тяжелой пищи, исключить жареное и острое, гулять на свежем воздухе и обтираться холодной водой.

Лев Вениаминович слушал его рекомендации, держа в одной руке телефонную трубку, а в другой – крепко присоленный кусок курника. На пару секунд он задумался, глядя на курник и предвкушая хруст черных крупинок на зубах. Потом откусил, с полным ртом поблагодарил выдающегося специалиста и, пыхтя, побрел в ванную делать полезные обтирания.


В последний раз Лев Вениаминович спустился на лавочку в середине августа, чтобы понаблюдать, как Агафья Трифоновна снимает со своего огорода первый небольшой урожай. Одинокого философа трудно было узнать. Свое бочкообразное тело он нес с усилием, шумно выдыхая и поддерживая рукой спину, как женщина на сносях. Красное лицо лоснилось от пота, губы блестели, словно он только что поел жирного. Даже шерстяной беретик, который Лев Вениаминович носил круглогодично, как будто стал ему мал.

Мимо как раз шла Авигея, старшая из семейства гадалок, сухая и прямая, вся, в противоположность уютно округлой Агафье Трифоновне, состоявшая из костей и пергаментной тонкой кожи. Она носила столько тяжелых серебряных перстней – с какими-то змеями, орнаментами, звериными головами, – что пальцы не смыкались. Увидев отдувающегося Льва Вениаминовича, Авигея всплеснула руками, зазвенела кольцами и от дежурных «сколько лет, сколько зим» быстро перешла к осторожным советам, как снизить давление, уровень холестерина и вообще поправить здоровье.

– В таблетках отрава одна, – сказал Лев Вениаминович и недовольно икнул. – Всегда травами лечились. Даже собака, если болеет, травку нужную жует. А нас таблетками с детства пичкали, и глядите…

Он не справился с одышкой и откинулся на спинку лавочки, с умилением глядя на Агафью Трифоновну.

– Да вы хоть… вы… – Авигея, при всех ее странностях, была женщиной городской, обремененной знанием общедворового этикета, и советовать чужому человеку поменьше есть ей было неловко. – Вы и ешьте травки полезные, салат вот хорошо, морковку…

– Я разве баран, чтоб сено есть? Человеку надо есть плотно. Силы должны быть для работы. Это вы в городе диеты придумали от безделья. В деревне мужик встанет затемно, трудится не покладая рук, всё на нем. И потом салат жевать?

– Так вы же не в деревне! – звякнула кольцами удивленная гадалка.

– А может, это пока только. Может, скоро перееду.

Агафья Трифоновна возилась на грядках, поглядывала на них лучистым глазом. Тощая городская ведьма зыркнула в ее сторону, сплюнула – быстро и тихо, чтобы Лев Вениаминович не заметил, – и, кивнув на прощание, зашла в подъезд.

Поднявшись к себе на седьмой этаж, Авигея первым делом, не снимая туфель, раскинула на Льва Вениаминовича карты. Раз, другой. Выходило что-то смутное и, кажется, нехорошее. Остатний сон, ворота северные, виселица, сердце в чужих руках и польза для всех. Холодного гостя, впрочем, карты не обещали, да и польза для всех немного успокаивала. А как он разговаривал, как смотрел, вспомнила Авигея и нахмурила щипаные брови. Грубиян. Я вам не баран, говорит. Совсем о вежливости забыл, даже не улыбнулся ни разу…

И Авигея решительно смешала карты – не ее это дело, будь что будет.


Сонный паралич продолжал одолевать Льва Вениаминовича, и он, уже не боясь этого странного состояния и не выбиваясь из сил в попытках разбудить спящее тело, начал приглядываться к тому, чем наполнял комнату его наполовину бодрствующий мозг. Для этого он старался ложиться на спину, головой на горку заботливо взбитых Агафьей Трифоновной подушек, чтобы обеспечить себе наилучший обзор.

Сначала он стал замечать посторонние запахи. То вдруг веяло откуда-то, хотя окно было закрыто, скошенной травой. То лицо обволакивал запах застоявшейся воды, грязи, ряски, болота, и даже воздух как будто сгущался, становился влажным. Или остро пахло грибами – не сушеными, которых у Агафьи Трифоновны был целый мешок, а свежими: млечными груздями, рыжиками и волнушками. В холодную засолку бы их, томился Лев Вениаминович и пытался разлепить губы, чтобы позвать Агафью Трифоновну. Пусть она срочно соберет эти грибы, засыплет черной земляной солью и под гнет, где-то в шкафу лежит оставшийся от матери чугунный утюжок… Шепчущие тени продолжали сновать вокруг, но они ничем не пахли и уже вызывали не страх, а досаду, как настырные комары или слепни.

А потом Лев Вениаминович увидел поле. Стены комнаты растворились, и остался паркет, который переходил в комковатую голую землю. Почему здесь ничего не растет, безмолвно возмутился Лев Вениаминович, неужели забросили?..

Вороны падали с неба на пустую пашню и выклевывали что-то из земли. Накрапывал дождь, но Льва Вениаминовича защищал парящий над диваном прямоугольник городского потолка. А потом, еще чуточку приподняв тяжелые веки – в полусне это всегда давалось с необычайным трудом, и он даже задумывался, не был ли сонным паралитиком пресловутый Вий, – одинокий философ разглядел ползающую по мокрой земле человеческую фигуру. Коренастая, замотанная в тряпки, она вместе с птицами выискивала что-то в земле и ела.

Льву Вениаминовичу стало не по себе – телефонный знакомый, выдающийся врач-уролог, рассказывал, что в полусне к людям часто являются их худшие кошмары: разлагающиеся мертвецы, пляшущие черти, ведьмы и домовые, которые садятся на грудь и душат. Пока Морфей Льва Вениаминовича миловал, но ползающий в грязи и жадно что-то жрущий человек выглядел жутковато. Пора было возвращаться в безопасную явь. Лев Вениаминович напряг голосовые связки, разлепил губы и издал еле слышный сип. Это потребовало такого усилия, словно глубоко внутри он на самом деле кричал во весь голос. Обычно после подобного он сразу же просыпался.

Фигура выпрямилась и обернулась, как будто услышала этот внутренний крик. Паника тугим ледяным клубком прокатилась по животу Льва Вениаминовича и ткнулась в ребра. Фигура оказалась бабой в сером изношенном платье с высоко задранным и подоткнутым подолом. Лев Вениаминович отчетливо видел наплывы дикого мяса у нее на ляжках. Баба зачем-то вытерла руки о раздутый живот и пошла прямо к нелепо застывшему посреди поля дивану. От нее так и разило ядреным потом и какой-то бессмысленно враждебной, животной силищей. Суматошно каркали вороны. У бабы было круглое большое лицо, похожее на картофелину, низкий лоб прятался под туго повязанным платком, а тонкогубый, но широкий, как у лягушки, рот был перемазан землей. Черные потеки слюны ползли по подбородку, маленькие глазки бабы смотрели тускло и неподвижно, словно ей не было до Льва Вениаминовича никакого дела, но она уверенно шла прямо на него, все быстрее и быстрее. И, продолжая работать челюстями, жевала на ходу с размеренным хрустом.

Лев Вениаминович распахнул глаза и закричал изо всех сил – голос оказался ломким, тонким, как у подростка. Но этого хватило – спальня вернулась на место, стены схлопнулись, и не было больше ни поля, ни птиц, ни феноменально уродливой бабы, которая, кажется, жрала землю. Похолодевший и дрожащий после кошмара, Лев Вениаминович перевернулся на бок и схватил с тумбочки книгу. Он даже не сразу понял, что это «Мировоззрение Эрнста Маха», которое он недавно решил перечитать, не сразу уловил смысл, но в голове прояснилось, сердце перестало колотиться как бешеное. Боже, подумал Лев Вениаминович, какое облегчение…

И тут он услышал голоса с кухни. Голосов было определенно два. Ворвались, просочились, выломились из страшного пространства полусна, где даже шаманы бродят с опаской… Иррациональный ужас вновь обуял Льва Вениаминовича, он отбросил Эрнста Маха, поспешно накинул халат и бросился на кухню. То есть это ему показалось, что бросился, – он медленно и старательно волок свое раскормленное тело, держась за стены и одышливо пыхтя.

На кухне за столом действительно сидели двое – спиной к двери расположилась уютная Агафья Трифоновна, она пила цикориевый кофе, «грешок» свой. А напротив сидела… та самая бабища с круглым лицом, похожим на картофелину, в которой худо-бедно проковыряли темные глазки и ноздри. Она по-прежнему жевала, тускло и враждебно глядя на Льва Вениаминовича в упор. Полусон не заканчивался.

Боль вгрызлась Льву Вениаминовичу в левую половину груди, нашла в обильных телесах лопатку и звонко щелкнула по ней. Одинокий философ начал шумно оседать на пол.

– Ой! Ой! – засуетилась Агафья Трифоновна, которую он чуть случайно не придавил.

– Не гомозись, – хмуро ответила бабища и ухватила Льва Вениаминовича под мышки. – Под гузно его примай.


С этого дня Лев Вениаминович слег. Скорую велел не вызывать – хотя Агафья Трифоновна с незнакомой бабищей вроде и не предлагали. Раздышался потихоньку, отоспался, всякий раз чувствуя после пробуждения, что подушка и край пододеяльника пропитались болезненной кислой испариной. Потом позвонил своему выдающемуся урологу, тот спросил, как с мочеиспусканием, и утешил: нервы всё и психосоматика, боль в груди от сильных переживаний даже опытные врачи иногда принимают за симптом сердечного приступа, а пациент здоров и бодр, просто нервы ни к черту. Свежий воздух, исключить соленое, острое и алкоголь, принимать пустырник, обтираться холодной водой…

Лев Вениаминович с тоской посмотрел на вздымавшуюся под лоскутным одеялом гору собственного тела.

Бабища оказалась самая обыкновенная, из плоти и крови. Агафья Трифоновна звала ее Дунькой или Дунищей.

– А племяшка моя, по хозяйству шуршать, – спокойно объяснила она появление Дунищи в квартире. – Я уж старая стала.

По хозяйству Дунища и впрямь шуршала отменно – подметала, мыла, выбивала, просушивала, полола и поливала огород. Даже счета за квартиру научилась оплачивать в сберкассе, а еще вкручивать лампочки, прочищать засоры и менять прокладки в кранах. Разговаривала Дунища мало и по существу, вот только Лев Вениаминович ее почти не понимал.

– Пакши подыми, – говорила она, когда мыла пол в его спальне, и Лев Вениаминович интуитивно догадывался, что ему надо затащить обратно на диван свои тумбообразные ноги.

А если он переспрашивал или говорил, что не может убрать ноги прямо сейчас, ему надо в туалет и вообще доктор советовал ему больше ходить, Дунища кратко отвечала:

– Не телепайся.

Вообще поначалу Льву Вениаминовичу было очень тревожно находиться рядом с Дунищей. Слишком много сильных, будоражащих запахов принесла она с поля, по которому гуляла в его полусне. От Дунищи пахло мокрой землей, навозом, ядреным потом, и еще шел от нее тот крепкий телесный дух, который Лев Вениаминович стыдливо называл про себя «запахом немытого естества».

Обеды и ужины одинокому философу теперь подавали в спальню. Дунища вносила поднос, а Агафья Трифоновна вкатывалась следом с кувшином кваса-горлодера. И каждый раз, глядя на съестное великолепие, Лев Вениаминович решал: сегодня он съест половину, только, к примеру, трясенец и кулебяку, и еще, может, кулеша немного. Ведь прав был доктор, и ведьма эта ехидная с седьмого этажа тоже права. Он действительно сильно располнел, одышка мучает, и тахикардия, и самостоятельно подняться с кровати для него – практически подвиг… Но тут Агафья Трифоновна воздевала к потолку сухую лапку с зажатым в пальцах пузырьком, темные крупинки сыпались на кулеш, на трясенец и на ботвинью – из своей, у подъезда выращенной молодой свеклы. И Лев Вениаминович не успевал опомниться, как в погоне за землянистым, до дрожи ярким привкусом черной соли съедал все, и по жилам его растекались спокойствие и радость. Он откидывался на подушки и закрывал глаза в тихом блаженстве, чувствуя, что все не зря. Он, городская образованная бестолочь, становился через эту исконную еду, словно причастившись, настоящим человеком, пахарем, скотоводом, тружеником… Агафья Трифоновна, довольно щуря лучистые глаза – поел, поел, касатик, удружил стряпухе, – безмолвно принимала его в свою деревенскую общину подлинных, близких к земле, вне которой жизни не было. И даже Дунища вызывала восхищение своим мощным, пахучим и обширным телом, готовым выживать, своим разумом, таким же тугим, как тело, разумом, от которого осталась одна острая природная чуйка, потому что все прочее – лишнее баловство. Падет мир городов, и Лувр падет, и Тадж-Махал, и собор Парижской Богоматери, и спутники посыплются с небес вместе с самолетами, а крепкотелая Дунища выживет и закрепится в новом мире ребятишками, чтобы и они тоже выживали.


Наконец Лев Вениаминович совсем перестал выходить из комнаты. Раньше в относительной физической исправности огромного тела его убеждали самостоятельные походы в туалет, где он даже сам управлялся со стульчаком, тяжело ворочаясь в узком кафельном мешке. Но теперь сил не хватало и на это. Агафья Трифоновна принесла три эмалированных горшка, загнала их ногой под кровать. Лев Вениаминович вспомнил глубокое детство, тонкие мамины пальцы, с беспомощной брезгливостью берущиеся за крышку… Унося горшок, мама всегда посматривала на него как будто с мягким укором, и он довольно быстро научился кричать: «Я сам, я сам!», переваливаться через высокий бортик кровати и протягивать руки, чтобы мама отдала поганую посудину.

Лев Вениаминович твердо решил худеть и попытался объяснить домоправительницам, что готовить для него отныне надо поменьше. Он разделял поднос мановением руки надвое, показывал – вот столько приносите, а остальное – оно лишнее. Но выяснилось, что ни Агафья Трифоновна, ни тем более Дунища совершенно не понимают слов «поменьше», «чуть-чуть» и «лишнее». Слово «диета» и вовсе закономерно представлялось им иностранным. Накладывая Льву Вениаминовичу полную миску, Агафья Трифоновна заботливо приговаривала:

– Ты не блажи, ты ешь. Ешь больше, проживешь дольше.

Оставлять часть еды нетронутой тоже не получалось – Агафья Трифоновна, увидев недоеденное, принималась горестно и сумбурно причитать: да как же это, не понравилось, ни на что я не гожусь, а дитями-то мы все очистки подъедали, последние дни настают, когда печеное на землю бросают – войну сеют… Сердце кровью обливалось, и философ, сгорая от стыда, доедал все.

Ему пришлось собрать всю свою волю в кулак и пойти на хитрость. Лев Вениаминович делал вид, что с особенным наслаждением смакует Агафьини яства, спрашивал, что она туда подмешивает, уж не любовное ли зелье для ненасытности, – а потом в изнеможении откидывался на подушки и просил оставить еду у него, он, мол, сам доест и позовет, когда надо будет забрать поднос. Простодушные бабы отправлялись на свою делянку под окнами, а Лев Вениаминович, слушая, как они там перекрикиваются под стук тяпок, ползал по комнате, словно неповоротливая жаба, и прятал еду.

Сперва он пробовал прятать ее под матрасом, но вскоре Агафья Трифоновна нашла и с ласковой улыбкой протянула ему выкатившуюся шанежку, а в другой раз он сам не выдержал и съел все, на чем лежал три дня.

Поэтому выбор пал на книжные шкафы. Всю жизнь до благословенной встречи с Агафьей Трифоновной именно в книгах одинокий философ искал ответы на мучившие его, как любого культурного горожанина, проклятые вопросы: для чего нужен человек и как следует жить человеку, чтобы ощущать, что он нужен. Стоял вместе с другими библиофилами в очередях, оформлял подписки в надежде, что многотомного розового Вальтера Скотта можно будет обменять потом на что-то хорошее, знал всех букинистов на Кузнецком мосту. И добыл много достойного, редкого, но ответов так и не нашел и слишком поздно понял, что книги – тоже пустое и лишнее…

А теперь он, кряхтя, распихивал кулебяки по шкафам, за книги, засовывал коврижки в щели так, чтобы не было видно. Книги быстро промаслились, пропахли сдобой, но мышей Лев Вениаминович больше не боялся – наоборот, пусть приходят и пируют, пусть поскорее съедят все улики.


Диета не принесла Льву Вениаминовичу облегчения, ему даже как будто стало хуже. От одышки, мучительной нехватки воздуха он часто просыпался по ночам. Садился в постели, стирал пот со лба, смотрел в темноту в безмолвном ужасе. Темнота была живая, липкая, она тянулась к нему, хватала за отекшие ноги, выкручивала их до горячих судорог в икрах. Темнота была смертью, смерть пахла сдобой, землей и немытой Дунищей. Болели мучительно сведенные мышцы, и Лев Вениаминович плыл во тьме, среди простых крепких запахов, плыл со своими ненужными мыслями и чувствами, со своим городским страхом. И вдруг вздрагивал – а что, если домоправительницам просто нужна московская прописка? Для того и кормят, втираются в доверие, а потом захватят квартиру, да какое потом – уже захватывают, нельзя было их пускать, это же трехкомнатная квартира в центре, недавно за такую сельские родственники растворили старушку в кислоте, кто-то рассказывал…

Еще Лев Вениаминович слышал по ночам стук. Размеренный стук, словно колотили чем-то железным не то по тонким дощечкам, не то по глиняным черепкам. Хрустело, дробилось, стук продолжался, все сильнее пахло землей, и иногда Льву Вениаминовичу чудились карканье и клекот.


А потом, одним не самым лучшим утром, он проснулся от новой тяжести и новой боли. И оторопел, сраженный нелепостью открывшегося ему зрелища и не уверенный до конца, что все это ему не снится.

Сверху на Льва Вениаминовича тускло глядела Дунища. Она восседала у него на груди, раскинув сильные ноги поверх одеяла. На прикроватной тумбочке стояло блюдо с заплесневелыми ватрушками, ковригами и кулебяками, которые он так старательно прятал на книжных полках. Агафья Трифоновна притулилась рядом, горестно подперев подбородок кулачком.

– Нешто плохо стряпаю? – вздохнула она, заглядывая лучистыми глазами в побагровевшее лицо придавленного философа. – Мож, сухо или пересолено? Ты б сказал, облаял, как заведено. Недосол на столе, а пересол-то на спине.

И Агафья Трифоновна, встав, повернулась к нему спиной, точно ждала, что он и впрямь сейчас ударит ее по выступающим позвонкам, по застиранному ситцу. Мучительный вековой стыд ошпарил сердце Льва Вениаминовича, и он придушенно замычал.

Дунища повернула его лицо к себе, впилась твердыми пальцами в щеки и надавила. Философ вскрикнул, а Дунища кратко приказала:

– Базло открой.

– Что?.. – не понял Лев Вениаминович, но этого было достаточно. Дунища втиснула пальцы в его приоткрывшийся рот и, словно крючьями, разжала ими челюсти. Рот распахнулся широко, как на приеме у зубного. Агафья Трифоновна аккуратно отправила туда кусок залежавшегося купеческого пирога, посыпанного черной земляной солью. У Льва Вениаминовича на глазах выступили слезы.

– Есть надо, а то испортится, – мягко сказала Агафья Трифоновна. – Для тебя земля рожала, для тебя пахали-сеяли. Стыдно не есть.

И соль земли вновь сотворила чудо: дальше Лев Вениаминович ел уже сам. Подернутый плесенью пирог, черствые пряники, заветренные перепечи и копытки – он пожирал все, хныча от восторга и боли в судорожно работающих челюстях. Желудок, казалось, занимал все его нутро, еще кусочек – и он лопнет… Лев Вениаминович икал, стонал и плакал. Агафья Трифоновна улыбалась.


А потом на него, распираемого едой и чувством вины, навалился сонный паралич. Отрыжка бурчала в пищеводе, но Лев Вениаминович был не в силах разлепить почерневшие от соли земли губы и выпустить ее. Стены комнаты растворились в холодной дымке, требовательно закаркали вороны, и он вновь увидел поле. Только теперь поле не выглядело заброшенным – множество мужиков и баб с привязанными у бока младенцами трудились на нем, колотя по комковатой земле какими-то инструментами, точных названий которых Лев Вениаминович, к стыду своему, не знал. Он помнил столько ненужных слов – «эмпириокритицизм», «обертон», «палеография», – но гадал, что именно в руках у этих людей: вилы, мотыги, цепы?.. Наверное, все-таки мотыги.

И вдруг работа замерла, все головы полевых тружеников повернулись в одну сторону, до Льва Вениаминовича долетел неразборчивый, взволнованный шепот. Он с превеликим трудом приподнял голову чуть повыше – и увидел, что к ним через поле идет неправдоподобно высокий и худой человек в черном. Его одежда напоминала рясу, только покороче. У него были длинные темные волосы, такие прямые, что казались прилипшими к черепу, острая борода и узкий, как ноготок на мизинце, бледный лик. Человек приближался быстро, точно грозовая туча, казалось, что он летит над полем. Труженики истово кланялись ему в пояс.

Неожиданно и резко, будто наткнувшись на невидимое препятствие, человек в черном остановился рядом с низкорослым мужичком, тот отбросил мотыгу и замер, запрокинув к нему сияющее преданным восторгом курносое лицо. Человек в черном навис над ним, тремя клевками поцеловал в заросшие щеки, а потом распахнул рот, оказавшийся совершенно каким-то резиновым, неправдоподобной ширины. Лев Вениаминович охнул от ужаса и отвращения – он никогда прежде не видел, чтобы рот был шире самого лица… Этой огромной, словно выдвижной пастью черный наделся мужичку на голову и стал, змеино подергиваясь всем телом, наползать на него, как удав на добычу. Мужичок быстро исчез в черной пасти по самые плечи, он был еще жив – опущенные по швам руки слабо шевелились, – но не оказывал никакого сопротивления. Другие люди поспешили к нему, шлепая по земле грязными босыми пятками, и сгрудились вокруг черного и его жертвы. Сначала Лев Вениаминович решил, что они бегут на помощь, но люди, встав в кольцо, принялись хлопать в ладоши и приплясывать. В воздухе задрожала неузнаваемая стонущая народная песня, кольцо дрогнуло и закружилось против часовой стрелки. «Это же хоровод», – догадался Лев Вениаминович и почувствовал тошноту.

Наконец черный наделся на мужичка до самой земли, голые ноги исчезли в его необъятной пасти. Черный сомкнул челюсти, ужав их невероятным образом до прежних размеров, и выпрямился – теперь он казался еще выше и тоньше и еще меньше походил на настоящего человека. Хоровод остановился, наступила тишина. Худая женщина сняла с бока орущего младенца и с поклоном передала черному. Тот пощекотал младенца под шейкой, поцеловал в пуп и проглотил целиком.

Безуспешно пытаясь проснуться, Лев Вениаминович отчаянно засипел, но его заглушила громоподобная отрыжка, вырвавшаяся из горла черного людоеда. Тот запрокинул голову, и из его растянутой пасти хлынул фонтан костей – потемневших, как будто обожженных. Люди с ликующими воплями схватили мотыги и разбежались в разные стороны. Кости, крутясь, взлетали высоко к небу и дождем сыпались на поле, где люди трудились в поте лица, измельчая их и вбивая в землю, тщательно перемешивая с ней. И прямо на глазах земля утучнялась, жирнела, из-под мотыг, как в ускоренной съемке, полезли первые зеленые иглы ростков.

– Родит земля, – с радостным облегчением приговаривали люди. – Наелась кормилица…

Черный поднял голову и вдруг посмотрел прямо на Льва Вениаминовича, в упор, не мигая. Парализованный философ отчетливо разглядел его дикие водянистые глаза – не человеческие и даже не звериные, а как у птицы, круглые и без единой понятной мысли. И еще он увидел, что одежда черного – это не ряса, а что-то людскими руками не тканое, то ли волосы, то ли перья. Черный взмахнул руками над головой, точно крыльями, вытянул вперед узкое лицо с длинным носом-клювом… И поскакал по пашне к Льву Вениаминовичу, быстро перебирая длинными голенастыми ногами.


Лев Вениаминович заорал, и стены родной комнаты вновь выросли вокруг, закрывая его от страшного поля, которое удобряли костями. Но философ по-прежнему не мог шевельнуться, он словно был нафарширован всем съеденным от макушки до пяток. Он чувствовал себя молочным поросенком на блюде, по фантастическому кухонному недоразумению поданным к столу живым.

По комнате сновали две деловитые тени. Одна, повыше, снимала с полок книги и уносила их целыми стопками. Лев Вениаминович прожил с этими книгами всю жизнь, знал, у какой отходит корешок, а у какой надорван титульный лист. Где-то сам исправлял карандашом досадные опечатки, где-то спорил с автором, усеивая поля мельчайшими буковками своих соображений с гневными «!», «???» и «sic!». Самые любимые хранили на страницах сияюще-желтые пятна от апельсинов, которыми он лакомился за чтением. И вот теперь Дунища – а это, судя по крепкому телесному запаху, несомненно была она – безо всякого разрешения уносила их и с грохотом сваливала прямо на пол где-то за стеной.

Вторая фигура расстилала по полу что-то тонкое и шуршащее. Приминала ногами, ныряла под кровать, чтобы постелить и там. Краем глаза Лев Вениаминович заметил сухую цепкую ручку, цепляющую шуршащий краешек за плинтус, и опознал во второй тени Агафью Трифоновну.

Дунища зашла за очередной порцией книг, оглядела комнату:

– Веревкой сповьем? Лязнет еще. Баба в том годе Матвею ум туфлёй отшибла.

– Так снимать туфли-то надо. Он тихенький, – ласково улыбнулась Агафья Трифоновна, склонившись над поспешно закрывшим глаза философом. – Гля, горло налитое, чиркнешь – и не заметит.

– Струмент нести?

– Пойдем, покажу, чем сподручней…

Обе вышли, и Лев Вениаминович заметался внутри собственного грузного тела. С трудом поднял одну руку, коснулся невольно своего налитого горла, а потом начал изо всех сил отталкиваться локтем от стены, помогая себе затекшими ногами. Диван был узкий, не рассчитанный на огромную тушу, в которую успел превратиться одинокий философ. Напряженно прислушиваясь сквозь шум крови в ушах и бурление внутренних газов к тому, что происходило в квартире – Агафья Трифоновна и Дунища шумели и звенели на кухне, подыскивая «струмент», – Лев Вениаминович наконец сполз с дивана на шуршащую ткань, которая оказалась полиэтиленовой пленкой. Агафья Трифоновна недавно купила такой много – говорила, устроит на будущий год парник под огурцы.

Лев Вениаминович оглядел полутемную комнату, казавшуюся с пола огромной и неуютной, и заметил на письменном столе сувенирного орла из города Минеральные Воды. Большую деревянную птицу с раскинутыми крыльями привезли с юга еще его родители. В те времена каждый, видевший увитые тяжелой южной зеленью горы и пивший соленую минералку в специальных павильонах, считал своим долгом приобрести перед отъездом подобного орла. Годами орел собирал пыль, падал и оббивал свои гордые крылья, но Лев Вениаминович не мог его выбросить – ведь это было единственное материальное доказательство того, что на свете существуют горы и целебная невкусная вода, а мама с папой жили на свете и даже были молодыми…

Он подполз к краю стола, качнул орла пальцами – и верная птица спикировала на пол. Лев Вениаминович зажал в зубах пыльное твердое крыло, обеими руками ухватился за край подоконника и стал медленно подниматься.

Ему удалось встать на колени. Цепляясь за нижнюю оконную ручку, он размахнулся и несколько раз ударил деревянным орлом по стеклу. Зазвенело, руки обожгло осколками, прохладный вечерний воздух ворвался в комнату, зашумели, став вдруг близкими и родными, немногочисленные в этот час автомобили на Садовом кольце. Кто-то шел по двору, беспечно постукивая каблуками, остановился, послышалось отчетливое женское «ой».

– Помогите! Убивают! Пожар! – завопил Лев Вениаминович…

И обнаружил, что издает сквозь слипшиеся губы лишь тихое нечленораздельное сипение. С трудом, морщась от рези в глазах, Лев Вениаминович приподнял веки. Он лежал на диване, целое и закрытое окно было недостижимо далеко, и за ним уже серел рассвет, а над диваном стояла Дунища с тесаком в расплющенной многолетним трудом руке. Лицо ее, похожее на картофелину, было торжественно и спокойно.

– Это ничего, ничего, – услышал одинокий философ уютный шепот Агафьи Трифоновны и зажмурился, потому что на его веки посыпалась черная соль земли.


На седьмом этаже вдруг проснулась гадалка Авигея, отодвинула атласную подушку, потерла виски костлявыми пальцами, на которых даже сейчас поблескивали тяжелые кольца. В квартире было тихо, легко дышали во сне дочери, внучки и сестры, но в голове старшей гадалки, угасая, все еще перекатывался чей-то истошный крик.

Авигея запахнула халат – темно-синий, китайский, дар давнишнего ухажера-моряка, от которого только и осталось в памяти, что запах табака с солью, – на цыпочках, чтобы никого не разбудить, подошла к столу и раскинула карты. Вышли король на виселице и черт в ступе. Раскинула снова – вышла черная птица, выклевывающая глаза королю, а если заветную карту добавить – то ведьмина смерть. Потом опять черная птица и заколотое дитя. А потом три раза подряд ведьмина смерть. Хотела перемешать карты получше – ссыпались со стола. Не желали идти в руки, прятались, да еще и пугали. Авигее за всю жизнь ведьмина смерть три раза подряд всего однажды выпадала, и она сразу в чем была из города уехала, а на следующий день тогдашнего ее поклонника арестовали, пикнуть не успел. Сейчас бы она свое место ни за что не покинула, а тогда молодая была, своевольная и очень уж жить любила. Так и сидела тихонечко у сестер двоюродных на выселках, пока не пришло письмо от ныне покойной матушки Пантелеи: «Не твоя судьба была, возвращайся…»

Авигея достала забившегося под угол ковра короля – толстого, с грустными глазами. Вылитый сосед Лев Вениаминович был тот король, гадалка даже удивилась: и как она раньше сходства не замечала? Секунду поразмыслив, Авигея сняла с безымянного пальца кольцо со змеей и положила его на карту.

Кольцо потемнело моментально, будто подернулось черной изморозью.


Всю оставшуюся ночь Авигея беспокойно ворочалась, а утром явилась проведать Льва Вениаминовича. Открыла ей Дунища, а из глубины квартиры вместе с привычной волной сдобного тепла донесся голос Агафьи Трифоновны, как будто она давно дорогую гостью ждала:

– Заходите, заходите!

Дунища молча проводила Авигею на кухню. Гадалка уселась за стол, с благодарностью приняла чашку чая, покачала головой, заметив, что Агафья Трифоновна снимает полотенце с пышного пирога, но все равно получила на блюдечке щедрый кусок.

– А хозяин где?

– Ох… – Агафья Трифоновна села напротив, сразу обмякла и подперла щеки кулачками. – Ох, беда. Это чего мы пережили. Ночью-то слышали?

Гадалка решила, что слышала она не совсем то, о чем говорит Агафья Трифоновна, и вопросительно приподняла выщипанные брови.

– Такие криксы на него напали, как на младенчика. Плакал, метался, тошнился. Доктор сказал: от переедания. А как за ним уследишь? Все просит: Агафья Трифоновна, пирожок. Агафья Трифоновна, трясенца, кашки. Агафья Трифоновна…

– Так и где он, у себя? Проведать хотела по-соседски.

От чая внутри разлилось приятное тепло. Агафья Трифоновна и впрямь выглядела расстроенной, ее губы были поджаты горестной гузкой, на лучистые глаза набегали слезы.

– В гошпиталь забрали. Вроде как родимчик с ним приключился. Вот ждем. – Агафья Трифоновна кивнула на зеленый телефон. – Да вы ешьте, ешьте. Вместе и подождем, все лучше…

Гадалка поднесла к губам кусочек пирога и встретилась взглядом с Дунищей. Маленькие глазки глядели цепко и тяжело, а пальцем Дунища пробовала на остроту лезвие маленького топорика для костей.

– Холодец варили, – кивнула на топорик Агафья Трифоновна. – Все лучше, когда руки заняты…

На широком подоконнике горкой лежали еще перемазанные в земле овощи – как видно, с приподъездного огорода. Авигея откусила один кусок пирога, тщательно прожевала, откусила другой. Пирог был с мясом, и чувствовались там травки, луковая сладость, чеснок. Похрустывала на зубах черная соль – четверговая, наверное, – и давала чуть подкопченное, разжигающее аппетит послевкусие. Гадалка и не помнила, когда последний раз ела так вкусно и сытно.

– А зубы-то у вас вставные? – продолжила застольную беседу Агафья Трифоновна. – Ишь, белые какие. Вот бы и мне так.

Тут Авигея поморщилась, поднесла ладонь ко рту, деликатно кашлянула. И почему-то побледнела.

– Руки помыть забыла, – сказала она, приподнимаясь.

Дунища с топориком молча встала в дверном проеме, перегородив его своим коренастым телом. А еще Авигея заметила, что зеленый телефон не включен в розетку.

– Вы ешьте, ешьте. Мыть ноги надо, а руки и сами чистые, – ласково засмеялась Агафья Трифоновна.

Гадалка откусила еще пирога и, аккуратно измельчая его правой половиной челюсти, стала внимательно смотреть на Агафью Трифоновну. Сытая нега медленно, по капле уходила из ее сухого тела. А добродушное лицо Агафьи Трифоновны неуловимо змеилось, изменяясь: заострился нос, выперлась на нем бородавка с жестким волоском, лучистые светлые глаза остыли, стали внимательными и без единой понятной мысли, как у птицы.

– Я пойду, – сказала Авигея.

– Не пойдешь, – глухо ответила Дунища.

– Пойду. А вечерком вернусь, вы мне новости расскажете. Ладно?

Агафья Трифоновна медленно кивнула. В ее птичьих глазах на долю секунды мелькнуло удивление. Она шевельнулась, будто хотела тоже встать с табурета, но осталась сидеть на месте.

Гадалка неторопливо прошла – точнее, протиснулась мимо Дунищи, – а та продолжала стоять, одну руку уперев в бок, а другой сжимая топорик для костей.

– Поточить бы, затупился, – посоветовала Авигея.

Дунища мыкнула что-то и дико покосилась на Агафью Трифоновну. И тут фарфоровая чашка, из которой пила гадалка, подпрыгнула на столе и разлетелась на мелкие кусочки, забрызгав чаем и скатерть, и половики.

– Ой, ой! – запричитала Агафья Трифоновна и, точно очнувшись, бросилась собирать осколки.


Авигея выскочила на лестницу, сбежала вниз и остановилась только на крыльце подъезда, у которого девчонки прыгали «в классики». Она побелела так, что чей-то голосок отчетливо сказал: «Бабуле плохо». Авигея шумно выдохнула, разжала кулак и посмотрела на то, что попалось ей в умопомрачительном мясном пироге.

Это была полупрозрачная роговая пластинка. Человеческий ноготь с застарелой трещиной и темным пятнышком, которые остались со времен неравных боев с посягавшими на домашнюю библиотеку мышами. Ни одна мышь не попалась тогда в стратегически расставленные мышеловки, зато пружинные рычаги постоянно прихлопывали пальцы хозяина. Это был ноготь одинокого философа Льва Вениаминовича.


Милиция, которую вызвали гадалки, нашла у Агафьи Трифоновны семь свежевыпеченных пирогов с человечиной, а в холодильнике – человеческие кишки, фарш и порцию готового холодца. Единственное, чего не было ни кусочка, – это костей. Куда они делись, Агафья Трифоновна и Дунища говорить отказывались, только улыбались благостно:

– Весь в дело пошел.

Зато под кроватью у Дунищи обнаружился резной деревянный сундук, доверху забитый пузырьками с черной солью. Один пузырек отправили на экспертизу и нашли в нем соль, ржаную муку, землю, а еще – пережженные и истолченные в порошок человеческие кости. Так и осталось неизвестным, в чем деревенские гостьи их жгли и как управились за такое короткое время. А гостьи только улыбались.

Агафью Трифоновну и Дунищу забрали, и что было с ними потом – мы не знаем. Огород их у подъезда перекопали и засеяли цветком «золотой шар». Он очень красиво цветет осенью.

Еще год ходили по двору слухи, что ту деревню, из которой Агафья Трифоновна и Дунища по документам происходили, милиция так и не нашла. То есть по документам она была, а по факту – чисто поле.

А кое-кто утверждал, что деревню-то как раз нашли, самую настоящую, а вот следователи, туда поехавшие, пропали с концами.

Удивительные истории о соседях

Подняться наверх