Читать книгу Лесков: Прозёванный гений - Майя Кучерская, М. А. Кучерская - Страница 16
Глава третья
Журналист
«Русская речь»
ОглавлениеВ начале 1860-х Елизавета Васильевна Салиас-де-Турнемир, урожденная Сухово-Кобылина, родная сестра знаменитого драматурга, с которым, правда, почти не поддерживала отношений, известный критик и писатель, выступала под псевдонимом Евгения Тур.
Раздражение – вот основное чувство, которое она стала вызывать у Лескова спустя совсем недолгое время. «Сальясиха» осталась в его памяти говорливой, шумной, фальшивой, недалекой, уже увядшей, слишком самоуверенной. Взгляды графини сформировались в 1840-е годы, но и спустя два десятка лет она жила, опираясь на идеалы юности, и пыталась руководить молодежью, быть властительницей дум – как смела?
Кажется, раздражала она не только его. «Elie est seche et ardente[26]», – говорил о ней один из самых любимых ее друзей, университетский профессор Тимофей Николаевич Грановский161, и непонятно, чего в этом лаконичном отзыве было больше – приязни или усмешки. Воспоминания других, самых разных и непохожих людей о Салиас-де-Турнемир также полны именно иронии.
Она любила оказывать протекцию, помогать, и все дружно признавали ее доброту[27], но не могли простить взбалмошности, тревожности и какой-то безбашенной страстности, затмевавших ее достоинства. Над графиней смеялись даже самые близкие162. Вот и Николай Платонович Огарев, признавая за ней преданность и благородство, закончил всё-таки «чувством напряженного бешенства»; немаловажно, впрочем, что его с графиней недолгое время связывали романтические отношения163.
Елизавета Васильевна была одаренный литератор и не слишком счастливая женщина. В ранней юности она полюбила своего учителя, русского шеллингианца и университетского профессора Николая Ивановича Надеждина, но столбовым дворянам Сухово-Кобылиным сын сельского дьякона (снова попович!), несмотря на всю его образованность, показался неровней. Судя по переписке влюбленных, они готовы были пренебречь родительским словом. Случилась даже таинственная история с неудачным похищением невесты – Надеждин, по свидетельству Герцена в «Былом и думах», его проспал. Любопытно, что среди домашних учителей юной Елизаветы Васильевны был и Семен Егорович Раич, поэт и переводчик, однокашник Семена Дмитриевича Лескова.
Тогда Елизавета Васильевна и не подозревала, что впереди ее ждут гораздо более прямые пересечения с родом Лесковых. В конце концов она вышла замуж за французского графа, подарившего ей звучную фамилию Салиас-де-Турнемир, который приглянулся не ей, a papa и maman — за древность некогда славного рода. Попытавшись наладить в России производство шампанского, граф благополучно промотал приданое жены; шампанское вышло дурное, и никто не пожелал его покупать. Через восемь лет после женитьбы, в 1846 году, граф за участие в дуэли был выслан из Российской империи. Елизавета Васильевна с тремя детьми – Евгением, ставшим потом крупным чиновником и известным писателем, Марией и Ольгой – за мужем не последовала, да он не особенно и звал. Чтобы не оказаться приживалкой у собственной сестры и зятя, она занялась литературой, которой и до того была не чужда – Надеждин когда-то публиковал в «Телескопе» ее переводы. «Ради заработка явилась в русской литературе Евгения Тур», – писал впоследствии ее сын164. Но еще до расставания с мужем Елизавета Васильевна сделалась хозяйкой салона. Здесь собиралась окололитературная и академическая публика: кроме Грановского, культ которого царил в ее доме, к графине заглядывали и Александр Иванович Тургенев, и Огарев. После отъезда супруга она окончательно утвердилась в роли эмансипированной литературной дамы.
В 1849 году «Современник» опубликовал дебютную повесть Елизаветы Васильевны «Ошибка» под псевдонимом Евгения Тур – о молодом человеке, который искренней привязанности предпочел брак по расчету. В следующем году вышел роман «Племянница» о жизни и любовных увлечениях девушки Маши, снискавший в том же журнале несколько двусмысленную похвалу Тургенева: признав в авторе несомненный талант, он разделал роман под орех за многословие и отсутствие четкой структуры. Салиас-де-Турнемир обиделась, но дружеские отношения с Тургеневым сохранила и продолжила публиковать новые повести одну за другой. В 1856 году она начала сотрудничать с тогда еще либеральным «Русским вестником» Михаила Никифоровича Каткова, среди прочего опубликовала там и статью о Жорж Санд165. Иногда и саму ее, сильно льстя, называли русской Жорж Санд.
В начале 1860-х, одновременно с переменой декораций на литературной сцене, салон графини Салиас стала посещать публика заметно более демократичная: уже упомянутые нами литературные разночинцы Александр Левитов, Василий Слепцов, Алексей Суворин и Лесков.
«Дом ее сделался мало-помалу сборищем, бог знает, какого люда, – вспоминает Евгений Михайлович Феоктистов, историк, ученик Грановского и учитель детей графини, а впоследствии начальник Главного управления по делам печати, душитель свобод и ненавистник Лескова, – всё это ораторствовало о свободе, равенстве, о необходимости борьбы с правительством и т. п.»166. Графиня ни революционеркой, ни социалисткой не была, но терпеть не могла цензуры, давления и прочих ограничений и не прочь была об этом повитийствовать. «Сама она, – вспоминал Феоктистов, – была, бесспорно, женщина умная, образованная, талантливая, но исполненная больших странностей… Она вся была пыл, экстаз, восторженность, но условливалось это не сердцем, а невероятною какою-то болезненной ее нервозностью… Никогда, даже в очень старческие годы, не удавалось ей достигнуть неоцененного блага – душевного спокойствия; она всё волновалась, выходила из себя; одно до последней крайности доведенное увлечение сменялось у нее другим, столь же крайним; беседа с ней представляла нередко очень много интересного, но гораздо чаще действовала утомительно. И, Боже мой, как любила она говорить! Это была для нее жизненная потребность, необходимое условие ее существования; она была в состоянии просиживать по целым часам даже с вовсе неумным человеком, лишь бы он с покорностью прислушивался к потоку ее речи. Под влиянием обычного своего возбуждения она постоянно создавала себе миражи, видела людей не такими, какими они были в действительности, а какими создавало их ее воображение; эта женщина, по натуре своей в высшей степени искренняя, извращала факты, выдавала за достоверное то, чего никогда не было и не могло быть, и всё это отнюдь не с умыслом, а с твердою уверенностью в своей правдивости»167.
Не только общение с Грановским, Огаревым, очеркистом Василием Петровичем Боткиным, писателем и переводчиком Николаем Христофоровичем Кетчером, но и пристрастие к обсуждениям и рассуждениям выдает в Салиас-де-Турнемир человека говорливых сороковых годов. В ее доме не смолкали споры, бурлили долгие, страстные речи. И газету свою она, графиня с нерусской фамилией, назвала «Русская речь». Лесков, с его-то слухом к этой самой речи, и тут не мог не поперхнуться.
На свое издание Елизавета Васильевна употребила небольшой капитал, подаренный сестрой. Газета выходила раз в две недели, публиковала М. В. Авдеева, В. В. Крестовского, А. С. Суворина (под псевдонимом Василий Марков), профессора Ф. И. Буслаева, Левитова, Слепцова, наконец, Лескова. Познакомившись с молодым журналистом лично, Елизавета Васильевна пригласила его в сотрудники редакции, поручив вести «внутреннее обозрение», то есть отвечать за материалы о так хорошо знакомой ему русской жизни. Лескову было назначено жалованье в 1200 рублей в год с отдельной оплатой его собственных статей и заметок.
Это была внушительная сумма; будучи губернским секретарем (чин XII класса по Табели о рангах) в киевской Казенной палате, он получал по крайней мере в десять раз меньше[28]. Впервые журналистика стала полностью обеспечивать его материально. Получив это предложение, Лесков наверняка возликовал, но много лет спустя, вспоминая свою московскую редакционную жизнь, морщился. В ноябре 1888 года он писал Суворину:
«Сальяс и вообще наш тогдашний московский] кружок были плохою школою для молодого, не бездарного и не глупого, но маловоспитанного и не приготовленного к литературе человека, каков был я, попавший в литературу случайно и нехотя»168.
Вероятно, он был прав: издание не было особенно известным и профессиональным. Но ни в задиристый «Современник», ни в основательный, но уже утрачивавший последние крохи либерализма катковский «Русский вестник», ни в благонамеренные «Отечественные записки» Краевского его работать не приглашали, а Салиас позвала и обласкала.
Конечно, «Русская речь» оказалась заложницей ее литературных интересов и предпочтений, при всей их пестроте довольно ограниченных. Язвительный М. Е. Салтыков-Щедрин обозвал это издание «журналом амазонок» – на самом деле оно получилось слегка жеманным, эклектичным, с расплывчатым обликом. Чтобы получить право на обозрение политических новостей, Елизавета Васильевна назначила главным редактором Феоктистова и расширила название: к исконной «Русской речи» присоединялся «Московский вестник». Направления издания это не изменило, и фактически им по-прежнему руководила графиня.
В результате «Русская речь» сочетала очерки о московских нравах, архитектуре, маскарадах и балах с рассказами об общественной жизни в Англии и обзорами французских изданий, криминальные хроники с финансовыми и промышленными, сообщавшими о ценах на зерно, пушнину и кожи и разбиравшими особенности акцизной системы питейных сборов. Исторические заметки профессора Московского университета Сергея Соловьева, очерк Федора Буслаева о русских духовных стихах (Лесков познакомился с ним лично, так как он вместе с Николаем Тихонравовым заведовал в журнале «отделом истории литературы и народности русской и западной»), письмо о необходимости женского образования, статья Петра Бартенева о Пушкине на Юге, анонимная рецензия на новую поэму Некрасова «Несчастные» и, само собой, критические обзоры Евгении Тур – в этом наборе трудно разглядеть продуманную политику и направление издания, если не принять за них любовь ко всему хорошему и интересному в культуре и гуманитарных науках. Впрочем, в тематический спектр газеты входили и вопросы русского общественного развития. Им и посвятил себя Лесков с конца июля по конец ноября 1861 года.
Он вполне предсказуемо приветствовал освобождение крестьян, общественные и правительственные реформы, призывал повышать экономический и культурный уровень России, беспокоился о народном просвещении, разоблачал коррупцию и антисемитизм, скорбел о смерти «одного из благороднейших и талантливейших представителей» отечественной словесности Николае Добролюбове. Трижды оплакал в «Русской речи» Тараса Шевченко169. Материалов, в которых сквозь либеральный джентльменский набор пробивалось свое, было не так много. Помимо публикаций о Шевченко, это разве что нашумевшая заметка «О замечательном, но неблаготворном направлении некоторых современных писателей». Цензорам она показалась подозрительной и была задержана; в итоге ее опубликовали не в 57-м номере, как предполагалось, а в 60-м.
Укрывшись под псевдонимом В. Пересветов, Лесков скорбит в ней о «милом прошедшем» в «периодической литературе», сменившемся «шутовством, гаерством, паясничеством», невежеством и бранью, сердито отчитывает журналистов за «неуважение к личности и праву», за оскорбительность тона в адрес конкретных лиц, за жажду «ругаться и обругать»:
«Они не станут спорить о мнениях, как это делается в иностранных органах, выражающих стремление самых враждебных партий, а прямо ex abrupto[29] обзовут автора “узколобым”, “тупоголовым”, а статью его “ерундою”, “ерундищею” и т. п.; если же можно, то не упустят случая: запустят свою грязную руку и в самую душу автора и поворочают в ней своими пальцами все, что автор как человек считает своею святынею и хранит от прикосновения дружеских рук с запачканными ногтями»170.
Русские публицисты и в самом деле друг с другом не церемонились, а либерализация общества обернулась тем, что в журнальной полемике припечатать оппонента похлеще да побольнее стало считаться хорошим тоном. «В. Пересветов» был совершенно прав. Прав, но бестактен. Как заметил критик и исследователь Лескова Александр Измайлов, «в блестящий 1861 год беспристрастный ценитель не имел никакого права говорить о развале и разрухе, о какой говорит так рано озлобленный Лесков»171.
Ведь о «милом прошедшем» и падении журналистских нравов он скорбел, когда российская печать наконец пригубила свободы – да, всё еще ограниченной цензурой, но значительно в меньшей степени, чем прежде. К тому же заметка о дурных журналистских нравах была написана в тот самый момент, когда на улицах Петербурга и Москвы появилась прокламация «Великорусе», критиковавшая Крестьянскую реформу за половинчатость, призывавшая отдать крестьянам землю, которой они пользовались до освобождения, и грозивщая правительству пугачевщиной. Цензура вновь ужесточилась; статья Лескова «о неблаготворном направлении» попала под горячую руку и была задержана цензором за «площадные ругательства» (которые Лесков лишь цитировал и осуждал!), но после гневного письма Феоктистова всё же вышла в свет. Корить братьев-литераторов, за резкость выражений (явно метя в «Современник») летом 1861 года, было верхом недальновидности, нарушением неписаных корпоративных норм.
Этим дело не ограничилось. В тот самый год, когда прогремевшие на всю Россию статьи Михаила Ларионовича Михайлова в «Современнике»172, наконец, сдвинули с мертвой точки вопрос о женском равноправии, когда в русском обществе заговорили о праве женщины на высшее образование, получение профессии, квалифицированный труд и материальную независимость от мужа, а значит, и свободный выбор в любви, Лесков написал довольно двусмысленную статью «Русские женщины и эмансипация» о том, что неверно истолкованные идеи о женской свободе легко могут привести женщин к «разнузданности» и «падению», а рабство сменится отказом от нравственных ограничений. Отчасти это было резонно: безмозглые последователи и последовательницы в состоянии испортить самую лучшую идею. Однако опять-таки о «растлевающей пропаганде французских эмансипаторов» Лесков писал в то время, когда у женщин появился, наконец, шанс попасть в университеты. Он сам не так давно приветствовал появление дам-вольнослушательниц на лекциях в Петербургском университете173, но всё же не смог удержаться от нравоучений и предупреждений об опасных последствиях неверно понятого феминизма. Аскоченский в «Домашней беседе» запросто мог себе такое позволить – либеральному публицисту это было не к лицу. Но объяснить это Лескову, как видно, было некому – или он никого не слушал? Суворин писал своему воронежскому приятелю Михаилу Де-Пуле, что Лесков и графиня спорили174. Возможно, спорили они как раз о женском вопросе. Во всяком случае Салиас сочла нужным снабдить статью Лескова редакционным примечанием, в котором взяла идею женской эмансипации под защиту.
Взвешенный либерализм, умеренную оппозиционность, жоржсандизм и светский щебет «Русской речи» о французских книжных новинках внезапно вспарывали очерки о той самой Руси, которую было не разглядеть ни за публицистикой, ни за учеными статьями, ни тем более за статистическими отчетами о промышленности и финансах.
Василий Слепцов в дорожных заметках «Владимирка и Клязьма» рассказывал, как собирал по русским селам сведения об устройстве фабрик и строительстве железной дороги, как бродил по проселочным дорогам, заходил в дома и всюду натыкался на страх державших фабрики купцов перед властью и любыми расспросами, нищету рабочих и пьянство как единственный способ отвлечься.
Благопристойную гладкость журнала взрывали и сочинения Александра Левитова: жутковатый рассказ «Московские нищие на поминках», очерк «Целовальничиха», где половина персонажей пьет или мечтает выпить, а измученный бесконечным пешим путешествием герой то и дело проваливается из яви в сон… И еще здесь звучит не салонная, но та самая устная народная речь, в которую с такой жадностью вслушивался и Лесков. Приютившая путника сердобольная баба, ее непутевый муж-птицелов, деловая, резкая целовальничиха, ее кроткая сестра – все они у Левитова говорят и не могут остановиться, все рассказывают прохожему человеку, чем живы:
«– Ты куда же, красавик, собираешься-то? Ты вот отдохни возьми: в избе хошь, так в избе, а то бы на сенницу пошел, аль в сенях, может, хочешь? Ну, в сенях отдохни, – отдохни в сенях-то. Ишь вить, рай у нас в сенях-то. Ни мушки, ни блошки, ни комарика. <…>
– Иерусалим-то, стало быть, не в нашей стороне, а то солдатик один прохожий рассказывал мне, что до Иерусалима-то от нас только тысячу верст. А ведь дальше его, говорят, ни одного города нет. Там вон, солдатик-то говорит, за Иерусалимом-то – слышь? – и земля кончается, – там уж, он говорит, пошла вода одна да высь поднебесная. Ты не слыхал про это? Страшно, надобно быть, как там это вода-то около города ходит? <…>
– И вот ты слушай, Параша, хошь ты мне верь, хошь не верь, а я тебе вот что скажу: вчера на Наяновом бугре (знаешь, в соснечку-то?) в самую полночь клад я видал. Свечкой он, этта, да такой светлой, таким, этта, огнем разноцветным так и горит. Я к нему; а он взял с сосны-то дерев через пяток перелетел да и говорит мне (слышь?), человек ровно, и говорит: я, говорит, здесь лежу…»175
Тихо льется река человеческой речи, неторопливо плывет в ней герой очерка. Левитов, явно влюбленный в эту музыку говорения, с большим вкусом передает все ее звуковые и лексические оттенки.
Внимание к звучащей речи делает Левитова одним из самых близких Лескову писателей-шестидесятников. Разумеется, стилизация под народную речь к 1860-м годам давно не была новостью, во многом благодаря прозе Владимира Даля – без нее, а не только его словаря сочинения Левитова и Лескова скорее всего были бы другими.
Лесков впитывал всё, что читал и слышал, учился писать на общественные темы, думать, спорить; что-то в участниках кружка его смешило, что-то нравилось. Нравился и он – умный, яркий, даровитый, тогда казалось – «обучаемый». Он стал своим человеком у графини Салиас; домашнее, частное уже и не отделялось от редакционного, профессионального. Прошло спокойное, уютное лето, полное свободы и шумных, но мирных бесед. В Петербург Лесков пока не собирался – обжился, прижился на Большой Садовой.
И тут грянуло, загрохотало.
В Москву явилась Ольга Васильевна с Верой. За свободные от жены и дочки полгода Лесков словно бы подзабыл, что они живут где-то в далеком Киеве.
В надежде соединиться или поставить все точки над «i» и расстаться окончательно приехала Ольга Васильевна? Возможно, она и сама ясно этого не понимала. Наверное, устала быть «соломенной вдовой». В «Некуда» Лесков так описывает внезапный приезд жены героя, Дмитрия Петровича Розанова:
«Нынешний раз процесс этот совершился даже гораздо быстрее: Ольга Александровна обругала мужа к вечеру же на второй день приезда и объявила, что она возвратилась к нему только для того, чтобы как должно устроиться и потом расстаться. <…> Ребенок, по мнению доктора, был дурно содержан в течение лета. Девочка вернулась, нимало не поправившись, такая же изнеженная, слабая, вдобавок с некоторыми, весьма нехорошими, по мнению Розанова, наклонностями. С первого же указания на это Ольга Александровна поставила себя в отношении к мужу на военное положение. Ее всегдашняя бесцеремонность в обращении с мужем не только нимало не смягчилась от долговременного общения с углекислыми феями, но, напротив, стала еще резче. К тому же Ольга Александровна вообразила себе, что она в кого-то платонически влюблена и им платонически любима. При столь благоприятных шансах Ольга Александровна хотела быть нарочито решительною: – развод, и кончено. Прошла неделя, другая – содом не унимался. Розанов стал серьезно в тупик. Скандал скандалом, но и ребенка жаль, да куда же деться? а жить порознь в Москве, в виду этого самого кружка, он ни за что бы не согласился»176.
Немало зачерпнуто здесь из его собственной жизни: дочка, недовольство отца ее содержанием, скандалы с женой. В романе «Некуда» Розанов перед женой невиновен. А сам Лесков?
«Жили мы тогда, – вспоминал А. С. Суворин, – на Б[олыпой] Садовой, против Ермолая, во флигеле, который отдала нам графиня Салиас после того, как Н. С. Лесков, занимавший этот флигель, уехал в Петербург, после скандальных историй со своей женой… Она приходила к графине и Новосильцевым[30] и жаловалась.
Раз она убежала от него, и он подал заявление в полицию»177.
Писатель И. И. Ясинский в романе «Лицемеры» (1893) выводит во многом списанного с Лескова купца Хаврушина, который рассказывает, как жил с женой: «Скопил я десять тысяч и стал задумываться, как от нее отделаться… Принялся я ее щипать, схвачу и поверну круто, прекруто; сделал одну браслетку, другую; стал надевать браслетку на браслетку, и так до плеч довел. Мозг у меня горит… Обвел ожерелье вокруг шеи – синее твоего са[п]фира, Эм[м]ануил Давидович; побежала у меня пена изо рта»178[31]. Только в романе Ясинского заявление в полицию подает сама купчиха. Ясинский, бывший на 20 лет моложе Лескова, писал свою карикатуру, опираясь на слухи. Но слухи эти были до того устойчивы, что докатились до начала 1890-х.
Суворин 29 ноября 1861 года писал Михаилу Де-Пуле: «Лесков уехал – оказался негодяем страшным, и мы его выжили»179.
Этого «мы» Лесков так и не простил до конца участникам московских событий. Только с Сувориным он потом примирился, с остальными от всей души расквитался в «отмщевательном» романе «Некуда», дав уничтожающие характеристики и сестрам Новосильцевым, и Феоктистову, и бледному, вечно просящему взаймы Левитову, но с особенной безжалостностью разделался с графиней Салиас. Непоследовательная, легко увлекающаяся, но совершенно безвредная, безопасная, добрая «Сальясиха» помогла Лескову расширить круг литературных знакомств, углубить журналистский опыт, обеспечила достойным заработком и в итоге литературным именем – обо всём этом было забыто. Зато в «Некуда» появилась комичная и жалкая «углекислая фея» маркиза де Бараль, списанная с графини:
«Маркизе было под пятьдесят лет. Теперь о ее красоте, конечно, уже никто и не говорил; а смолоду, рассказывали, она была очень неавантажна. Маленькая, вертлявая и сухая, с необыкновенно подвижным лицом, она была весьма непрезентабельна. Рассуждала она решительно обо всём, о чем вы хотите, но более всего любила говорить о том, какое значение могут иметь просвещенное содействие или просвещенная оппозиция просвещенных людей, “стоящих на челе общественной лестницы”. Маркиза не могла рассуждать спокойно и последовательно; она не могла, так сказать, рассуждать рассудительно. Она, как говорят поляки, “miala zaj дса w glowie[32] ”, и этот заяц до такой степени беспутно шнырял под ее черепом, что догнать его не было никакой возможности. Даже никогда нельзя было видеть ни его задних лапок, ни его куцого, поджатого хвостика. Беспокойное шнырянье этого торопливого зверка чувствовалось только потому, что из-под его ножек вылетали “чела общественной лестницы” и прочие умные слова, спутанные в самые беспутные фразы»180.
Маркиза в «Некуда» нелепа, неумна и окружена как льстивыми, так и беспардонными «друзьями». В ее доме живут канарейка и попугай. Попугай, между прочим, существовал в действительности и чуть не клюнул в начищенный сапог начинающего литератора Суворина, явившегося представиться графине.
За что же Лесков отомстил Елизавете Васильевне всего три года спустя после самого тесного сотрудничества?
За всё вместе. За беспутную, как казалось ему потом, литературную молодость; за старт в издании средней руки; за приятельство с людьми, которые вскоре станут его врагами. Но главное – за то, что графиня участвовала в его личной драме, пыталась примирить его с женой и явно жалела Ольгу Васильевну, приняв, как и весь московский кружок, ее сторону. И за то, что в ее глазах он «прослыл зверем»181. Позднее Лесков готов был признать, что с маркизой де Бараль всё-таки погорячился, и, кажется, даже передал Евгении Тур изысканный литературный привет. «Жемчужное ожерелье» называлась одна из поздних ее сказок, а потом и сборник182. «Жемчужное ожерелье» назвал один из лучших своих святочных рассказов 1885 года Лесков, ласково и весело окликнув в нем «матримониальную» тему, сквозную в прозе Елизаветы Васильевны, а возможно, и ее саму.
26
Она суха и пламенна (фр.).
27
«Графиня русская, замужем за французом, который после одной дуэли вынужден был вернуться к себе на родину. Она остроумна, добра, искренна… Мы с ней большие друзья. Она вращалась в светском обществе, но потом отдалилась от него. Она немолода, нехороша собой, но располагает к себе… а к тому же у нее и вправду настоящий талант», – характеризовал Елизавету Васильевну И. С. Тургенев (Тургенев И. С. Письмо Полине Виардо от 1 (13) декабря 1850 г. // Тургенев И. С. Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. Письма: В 18 т. Т. 2. М., 1987. С. 373).
28
Для сравнения: начинающие литераторы тогда получали от 30 до 50 рублей за авторский лист; следовательно, гонорар за роман в десять авторских листов мог быть до 500 рублей; жалованье учителей в народных училищах составляло 300–500 рублей в год, в гимназиях – 900—2500 рублей, фармацевтов – 700—1000 рублей (см.: Рейтблат А. И. Русская литература как социальный институт // Рейтблат А. И. Писать поперек: Статьи по биографике, социологии и истории литературы. М., 2014. С. 29). Гораздо хуже обстояли финансовые дела у низших чиновников: титулярный советник, чиновник X класса, в конце 1850-х годов получал около 260 рублей в год, коллежский асессор (VIII класс) – 715 рублей (см.: Зайончковский П. А. Правительственный аппарат самодержавной России в XIX в. М., 1978. С. 80–84).
29
Внезапно (лат.).
30
Сёстры Новосильцевы – Екатерина Владимировна (1820–1885), писательница, историк, и Софья Владимировна, в замужестве Энгельгардт (1828–1894), писательница, сотрудница газеты «Русская речь».
31
Кроме того, в книге воспоминаний Ясинского есть реплика Атавы о том, как Лесков «щипал гусиным щипом свою жену на даче у Евгении Тур» (Ясинский И. И. Роман моей жизни: Книга воспоминаний. М.;Л., 1926. С. 339).
32
Имела зайца в голове (польск.).