Читать книгу Прекрасные изгнанники - Мег Уэйт Клейтон - Страница 12

Часть первая
Отель «Флорида». Мадрид, Испания
Апрель 1937 года

Оглавление

Джозефина Хербст приехала в Мадрид через пару дней после меня. Когда она, с присыпанными пылью после артобстрелов кудрями, вошла в холл отеля «Флорида», то даже не успела поставить на пол огромный чемодан и портативную пишущую машинку: ее заметил и мигом сграбастал в объятия Хемингуэй. В то утро он наконец-то выкроил время, чтобы переодеться, и в шикарной униформе выглядел настоящим франтом.

– Джози, а помнишь, как мы рыбачили? В жизни тебя не прощу за то, что ты тогда упустила ту огромнейшую макрель!

– И вот я здесь, в зоне боевых действий, а мне в глаза смотрит все та же старая рыбина, – ответила Джози.

Она говорила в нос, как все в Айове, и годы, проведенные в Калифорнии, Берлине и Париже, никак на это не повлияли.

Они с Эрнестом дружили еще с тех пор, когда вместе работали в журнале «Смарт сет», причем Генри Луис Менкен охотно публиковал ее рассказы, а Хемингуэю отказывал. В Испанию в те благословенные времена ездили, чтобы поесть nispero[8] и посмотреть корриду.

Они оживленно болтали, старинным друзьям всегда есть что вспомнить. А потом Джозефина сказала:

– Макс, – она имела в виду Макса Перкинса, редактора из издательства «Скрибнер», – просто диву дается. Он меня спросил: «Да что это на вас на всех такое нашло? Хемингуэй, Дос Пассос, Геллхорн. – Она кивнула в мою сторону, хотя мы никогда прежде не встречались, – все как идиоты сорвались в Испанию, чтобы подставить свои головы под бомбы». – Джози стряхнула пыль с волос и продолжила: – Я думала, что артобстрелы гораздо страшнее. По мне, так они напоминают грозу в старой доброй Айове, ты не находишь?

– Джози написала для «Нью-Йорк пост» серию отличных репортажей о нацистской Германии, – сказал Эрнест.

– Знаю, – кивнула я. – «Что скрывается за свастикой». Вы рассказали страшную правду об этой свинье Гитлере, жаль, что к вам не прислушались.

В начале двадцатых годов Джозефина работала журналисткой в Берлине, но потом вышла замуж за Джона Херманна и некоторое время жила в США. Когда супруг оставил ее, она снова вернулась в Европу. Мне нравилось то, как она упорно писала нелицеприятную правду о Гитлере, когда ее никто не желал слышать. Нравилось, что после расставания с мужем она выбрала работу. Но Джозефина Хербст даже в нашу первую встречу смотрела на меня неодобрительно, и той весной казалось, что так будет всегда. Утром, когда я еще нежилась в постели и даже не вспоминала о мармеладе, настолько было рано, Джози, наплевав на мольбы Эрнеста прийти к нему и отведать чудесного омлета, который Сидни приготовил специально для дорогой гостьи, устраивалась в холле с чашкой чая и куском черствого хлеба, чтобы побеседовать с солдатами, находящимися в увольнении. Джози всегда поступала правильно. Ну прямо как Дос Пассос, который порой мог быть невыносимо добродетельным, если только не устраивал истерики из-за исчезновения своего друга Хосе Роблеса. Роблес был левым активистом и в данный момент, предположительно, ожидал суда, но судить его должны были не фашисты, а законно избранное правительство Испании. Джози не могла ради кусочка мармелада отказаться от встречи с солдатами, ведь эти ребята, как она говорила, могли погибнуть еще до заката. Она всегда пренебрежительно произносила «ради мармелада», осуждая мои уединенные завтраки даже больше, чем утренние приемы Эрнеста. Я пока еще не писала, потому что не чувствовала, что погрузилась в атмосферу военной Испании достаточно глубоко, чтобы написать правду. Я слишком мало знала, чтобы подобрать нужные слова. А Джози не одобряла журналистов, которые, находясь в зоне боевых действий, не могли регулярно, к девяти часам вечера, выдавать материал на тысячу слов.

Пусть Джози мне и не благоволила, но зато у меня установились приятельские отношения с Ильзе Кульчар, которая, как и говорил Эрнест, контролировала из своего офиса в «Телефонике» всю журналистскую братию. Ильзе выделила мне в помощь переводчицу – ту самую молодую шведку, которая в мое первое утро в Мадриде сидела вместе с Эрнестом на диванчике в его номере. Высокая и рыжеволосая, она была из тех женщин, рядом с которыми любая красотка, вырядившаяся в модное шелковое платье, почувствовала бы себя заурядной и скучной: еще бы, ведь эта девица в мужских брюках знала семь языков и прекрасно ориентировалась в Мадриде. В общем, я ее обожала.

Следующим, кого я могла бы назвать своим новым другом, стал Рандольфо Паччарди, лихой широкоплечий итальянец с орлиным носом и магнетическим взглядом. На родине его приговорили к пяти годам тюремного заключения за организацию антифашистского движения, но он сбежал: сначала в Австрию, оттуда в Швейцарию, потом во Францию, а уже из Франции приехал в Испанию, чтобы продолжить здесь борьбу с фашизмом. Рандольфо возглавил итальянский легион интернациональных бригад, который назывался Гарибальдийский батальон. Впервые мы встретились на какой-то вечеринке. Паччарди вовсю флиртовал со мной, а у меня хватило ума, даже не зная, кто он, кокетничать в ответ. Все просто: я могла написать о его бойцах, а он мог дать мне пропуск в зону боевых действий. А еще с ним было чертовски весело! Так бывает только с очень интересным и умным мужчиной, с которым у тебя при любом раскладе нет будущего. Рандольфо любил катать меня на мотоцикле по тихим участкам «своего мадридского фронта». А я делилась сигаретами и черствым хлебом с его солдатами и флиртовала с ними еще похлеще, чем с ним самим. Но Рандольфо брал меня с собой, только когда на передовой наступало затишье.

Настоящий бой я увидела благодаря своей красотке-переводчице из Швеции. Она познакомила меня с парнем из бригады по переливанию крови, к которому в тот первый вечер отправился Тед Аллан (он же Алан Херман). Этот парень, в свою очередь, свел меня с английским биологом, который был в курсе, что республиканцы намерены захватить холм Гарабитас. Эрнест собирался наблюдать за этой боевой операцией вместе с Йорисом Ивенсом. Он был на взводе перед этой первой настоящей атакой, но меня с собой не взял, поэтому, когда британец пригласил меня понаблюдать за штурмом из дома на окраине Каса-де-Кампо, я, не раздумывая, согласилась.

Вид из того дома открывался отличный, а благодаря полевому биноклю все было видно как на ладони. Танки мчались по полю, солдаты бежали, падали на землю, когда по ним открывали огонь, вставали и снова бежали вперед. Палили пушки, подавали голос пулеметы – ронг-караронг-ронг-ронг. У меня не было сил смотреть на весь этот ужас, но в то же время не было и сил отвернуться. «Если у этих парней хватает мужества сражаться, то и у меня должно хватить мужества собраться с духом и все это запомнить», – думала я и мечтала, что когда-нибудь найду слова, которые заставят других понять то, что мне самой понять не по зубам. Почему эти молодые ребята готовы бежать в атаку и рисковать жизнью ради того, чтобы защитить некое смутное право на самоуправление? Вернее даже, только ради права выбирать того, кто будет ими управлять.

Хемингуэй, вернувшись в тот вечер, сокрушался, что был слишком далеко от места боя, но признался, что испытал радостное возбуждение, нечто сродни опьянению. Тут я не могла с ним не согласиться: это действительно было такое чувство, которое хочется пережить снова.


Вирджиния Коулз, которая впоследствии стала моей самой близкой подругой, присоединилась к нам несколько дней спустя. Просто прошла в золотых украшениях и на шпильках по разбитым улицам Мадрида, как Коко Шанель по Елисейским Полям, – и всё. Джинни сделала себе имя, когда взяла интервью у Муссолини, сразу после того, как он аннексировал Эфиопию. Тогда каждый журналист мечтал о таком шансе.

– Просто я была в Риме, и у меня появилась возможность улыбнуться министру прессы и пропаганды, – объясняла Джинни.

Эта шикарная американка могла проникнуть куда угодно. В качестве инструментов для достижения цели у нее имелись хорошо подвешенный язык, чарующий голос, длинные ресницы, прехорошенькое личико и густые гладкие каштановые волосы. Мой отец наверняка сказал бы, что она капитализирует свои внешние данные. Пусть так, ну и что тут особенного? Каждый из нас в те дни использовал все свои ресурсы, чтобы получить информацию, которую считал важным сообщить миру.

Я почти каждый день отправлялась в прифронтовую зону: или пешком в компании Джинни – это было сродни быстрой прогулке под дождем, – или вместе с переводчицей на трамвае, или с Эрнестом на его машине. Мадрид был с трех сторон окружен фашистами, так что фронт тут, считай, был повсюду.

Подойдя к баррикаде из камней, я предъявляла документы республиканцу в свитере и вельветовых брюках, а он пропускал меня дальше, туда, где я могла месить грязь в траншеях и зарабатывать, благодаря постоянным приседаниям, судороги в лодыжках. Там всегда можно было встретить ребят, с которыми интересно поговорить и о которых можно написать. Но я до сих пор еще не написала ни строчки.

Иногда мы посещали импровизированный госпиталь в отеле «Риц», где носилки таскали вверх-вниз по парадной лестнице, а кровь переливали при свете канделябров, или еще один, временно расположенный в отеле «Палас»: там шприцы и бинты хранились в роскошных шкафах в стиле ампир, а на стойке консьержа все еще красовалась табличка, сообщавшая, что сoiffeur[9] работает на первом этаже. Я смотрела на медсестер и думала: интересно, они обесцвечивают волосы и красят глаза, чтобы порадовать умирающих или же просто по привычке, потому что и до войны всегда так делали? Эрнест не любил бывать в госпиталях, поэтому мы с Джинни вдвоем навещали солдат, которые дружно заверяли нас, что ранения у них пустяковые, что они скоро поправятся и научатся ходить на протезах и будут отлично видеть одним глазом. А некоторые вообще ничего не говорили, потому что у них не было губ, так страшно они обгорели в сбитом самолете, или после взрыва снаряда, или во время пожара. Помню, однажды раненые попросили нас навестить парня в пятьсот седьмом номере. Вся его палата была заставлена букетами цветущей мимозы – что может быть прекраснее? Мы радостно смеялись, оказавшись в этом ярко-желтом великолепии, и вдыхали аромат букетов, чей запах, на мой взгляд, больше напоминал акацию. Это был запах мыла, которое было сварено в родном для того паренька Марселе и которое я повсюду возила с собой.

После посещения госпиталя мы с Джинни часто ходили по магазинам. Так мы пытались забыть о мраморных ступенях, заляпанных пятнами крови, о невероятной боли и невероятном мужестве. Я заказывала туфли у сапожника, приценивалась к мехам, которые никогда бы не смогла купить, но от войны все равно было не спрятаться.

Однажды во время обстрела на пороге магазина погибли четыре женщины. Трое мужчин сидели в кафе на тех же самых стульях, на которых накануне утром трое других посетителей читали газеты и пили кофе, пока шрапнель не оборвала их жизни. Старушка с перепуганным мальчиком спешили поскорее попасть домой, где была хоть какая-то иллюзия безопасности, но рядом с ними разорвался снаряд, и раскаленный осколок вонзился в шею ребенка. Подобное случалось постоянно и могло случиться с кем угодно, в любое время и в любом месте, а пока этого не произошло, мы старались жить на полную катушку. Покупатели прислушивались к совету хозяина магазина пересесть подальше от витрины, но продолжали примерять сандалии так, будто лето для них непременно наступит.

Вечерами мы с Джинни, освещая разбитую дорогу фонариком, ходили в бар «Чикоте», где понемногу выпивали с Эрнестом и Йорисом Ивенсом, с Хербом, Делмером и Джози и со всеми теми, кому весной 1937 года была небезразлична судьба Мадрида. «Могут ли наши пишущие машинки дать хоть какой-то отпор пулеметам? – спрашивали мы друг друга. – Есть ли толк от наших слов?» В этих разговорах сквозили одновременно страх и кураж. Просто непередаваемое чувство: ты сосредоточиваешься, слушаешь, наблюдаешь и при этом живешь необычайно яркой и насыщенной жизнью. Джози любила повторять, что на самом деле человек стремится вовсе не к безопасности, а к неизведанному. Уж не знаю, была ли эта ее формула универсальной или же подходила только к определенному типу людей, которые в разгар войны пили в каком-нибудь мадридском баре и были счастливы, когда кто-нибудь составлял им компанию.

Обычно по вечерам Хемингуэй хвастался в «Чикоте» как заведенный. Благодаря связям Йориса Ивенса он действительно имел доступ туда, куда другие не могли попасть, но то, как Эрнест об этом рассказывал…

«Я прошелся с генералом по полю боя и предложил ему более удачную стратегию…»

«Пацан целился неумело, как мальчик, который только-только научился обходиться без подгузников, так что я взял у него винтовку и показал, как надо стрелять по фашистам…»

Послушать Хемингуэя, так никто не знал о войне больше его. У него имелись самые лучшие карты и оружие, продукты и выпивка. В общем, всем до него было очень и очень далеко. А когда у Эрнеста заканчивались истории о собственном героизме, он брал в руки гитару и пел: громко, однако не слишком хорошо.

Как-то в один из таких вечеров я обратилась к Джозефине, но так, чтобы меня услышал Хемингуэй:

– Джози, а вы не думаете, что наш Скруби мог бы навестить раненых ребят в госпитале? – Я выдумала это прозвище, сократив и смягчив слово «screwball» («хреноплет»); насчет посещения госпиталя я действительно так считала, но в то же время мне хотелось завоевать расположение Джозефины. – Вам не кажется, что, если бы Эрнест написал о раненых бойцах, это было бы лучшей иллюстрацией того, что здесь происходит?

Хемингуэй рассмеялся, но не надо мной, хотя в тот момент мне именно так и показалось.

– Ему в этой статье будет негде развернуться. Он же не делает сам переливание крови и не ампутирует конечности, – парировала Джози.

Эрнест снова рассмеялся и принялся громко рассказывать о том, какой материал они отсняли сегодня для фильма «Испанская земля», как будто опасался, что кто-то мог забыть о том, почему он со своей командой каждое утро отъезжает от отеля на двух машинах, тогда как большинство корреспондентов ждут трамвая или идут пешком.

Разговор, как это часто бывало в те дни, переключился на статистику, в которую так удобно упаковывать войну: сколько снарядов упало на город, какое количество солдат участвовало в боях и все в таком роде.

Джози придвинулась ближе ко мне и пояснила:

– Эрнест не мастер возвращаться туда, где ему причинили боль.

Я ждала. Когда молчишь, всегда найдется тот, кто заговорит вместо тебя.

Эрнест взял в руки гитару и завел испанскую песню.

– Скруби, – сказала я, – ты знаешь, как я люблю, когда ты поешь, но сейчас лучше помолчи, а то ты своим пением всех шлюх до экстаза доведешь.

А сама подумала, как это трогательно: за напускной бравадой Эрнест прятал страх, который испытывали мы все, ведь только идиоту тогда не было страшно. Хемингуэй был тяжело ранен на Первой мировой, и врачи так и не смогли извлечь всю шрапнель из его ноги. Однако он тем не менее приехал сюда, и это характеризовало его как нельзя лучше.

– Скруби, – заявила я, – эта гитара звучит похуже пулемета и винтовки, вместе взятых.

– Дочурка, это лучшая из когда-либо написанных песен.

– Вполне возможно, Скруби, но после такой дозы алкоголя исполнение явно хромает.

Эрнест преспокойно продолжил петь дальше.

– Та девица в Милане – забыла, как ее звали, – глубоко ранила Эрнеста, – шепотом поведала мне Джози. – Но для нас, я имею в виду для его читателей, это, можно сказать, стало настоящим подарком. Он очень ее любил.

И Джозефина рассказала мне, что Хемингуэй превратил ту свою боль в сюжет романа «Прощай, оружие!», в историю любви медсестры Кэтрин и американского парня, который, как и он сам, во время Первой мировой был водителем санитарного транспорта на итальянском фронте.

– Значит, он не на шутку влюбился в медсестру? – переспросила я.

Я знала, что Эрнест, возвращаясь с передовой, куда возил солдатам сигареты и шоколад, был ранен и потом провел немало времени в миланском госпитале.

– Ну да, а она с ним играла, он и сам это признавал. А что может быть больнее, чем влюбиться и оказаться обманутым в девятнадцать лет?

Эрнест допел песню и принялся распевать следующую, предварительно объявив, что посвящает ее мне: наверняка речь там шла о женщине, недостойной своего мужчины.

– Хемингуэй ведь всерьез хотел жениться на той медсестре, – продолжала Джози. – Он был тогда еще совсем мальчишкой, а ей уже исполнилось двадцать шесть. О, вспомнила: Агнес, вот как ее звали.

Собеседница грустно смотрела на меня, а я гадала, чем вызвана эта грусть: тем, что ее оставил муж, хотя они жили в свободном браке и Джозефина терпимо относилась к тому, что Джон спал с другими женщинами, или же все дело в том, что когда-то давно Хемингуэй разбил ей сердце.

– Представляешь, эта Агнес прислала ему письмо. Написала, что выходит замуж за другого и что, конечно, ей следовало бы сообщить об этом при личной встрече, но споры с Эрнестом ее изматывают, да и вообще, она боится, что он от отчаяния совершит какую-нибудь глупость.

8

Мушмула (исп.).

9

Парикмахер (фр.).

Прекрасные изгнанники

Подняться наверх