Читать книгу Ивушка неплакучая - Михаил Алексеев, Михаил Николаевич Алексеев - Страница 11

Книга первая
Глава 10

Оглавление

Максим Паклёников разбирал на кухонном столе очередную почту. Треугольники у него ложились в одну сторону; с обратными адресами из тыловых городов – в другую; а в особую кучку – те, где пославший скрыт за безымянной полевой почтой.

Сложив первую и вторую кучу конвертов в кожаную разносную сумку, над третьей остановился в тягостном раздумье.

За последний год Максим научился безошибочно определять, в каком конверте какая бумага заключена. Красноармейские самодельные треугольники радовали его старые глаза и веселили душу: жив служивый, и об этом сейчас узнают в его доме, и будет под крышей этого дома праздник великий; на ту пору Максим еще не думал про то, что пока дойдет солдатское письмо, самого-то солдата, может быть, уже и в живых не будет. Охотно разносил он письма и из второй кучи, менее желанные, правда, но зато без горькой начинки, или, во всяком случае, не самой горькой; хотя случалось, что и в этих кто-нибудь из дальних или ближних родственников, в некие времена покинувших по разным соображениям Завидово, сообщал селянам о гибели сына или племянника своего – по большей же части в таких конвертах содержалась просьба сообщить, живы, здоровы ли сродственники, а заодно давались последние сведения и из своей семейной хроники. Как бы там ни было, но и эту корреспонденцию Максим Паклёников вручал в тот же день, без промедления.

А вот над третьей стопкой всегда призадумывался: нынче ли доставить или погодить?

Только позавчера в пяти домах были получены такие конверты; в одном из этих домов, у Катерины Ступкиной, побывали казенные бумаги уже дважды, и теперь он должен нести третью.

Когда доставлял предыдущую, Максим не решился отдать ее в руки Катерины. Он постучался, приоткрыл дверь, просунул конверт, да и бегом со двора. На улице его настиг-таки разрывающий душу вой…

Тяжко, до хруста в груди вздохнул почтальон, позвал жену:

– Ты, Елена, вот что… Ты сама разнесешь вон энти. Выручай, мать. Силов моих больше нету. Меня во дворах и собаки рвать уж начали. А бабы глядят еще лютее, как на Гитлера, будто я виноватый. Так что ты уж, слышь, сама, мать… С тобою-то им полегче маненько будет. Поплачете, поревете вместе – глядишь, оно и…

К вечеру пришел в правление – и напрямик, без всяких предисловий:

– Левонтий, увольняй. Не могу боле. Посылай на любую работу: конюхом, быкам хвосты крутить, из-под свиней назем чистить – куда хошь. Разносить те бумаги боле нету моей моченьки. Меня солдатки скоро вилами запорют – что с них возьмешь! Так что…

Максим в удивлении остановился. Долго приглядывался, пытаясь понять, что же это такое сотворяется с Левонтием. На его, Максимовы, слова председатель и ухом не повел, а втолковывает что-то озабоченному и присмиревшему дяде Коле.

– Левонтий, чего же ты молчишь?

– Да погодь ты, Максим Савельич! Не видишь – занят: дела вот Николаю Ермилычу передаю. С ним потом и будешь решать твои неотложные, а сейчас потерпи чуток.

– Это что же… Неужто и тебя?

– А ты как думал? Гляди, дед, как бы и твой не пришел черед! Слышал, поди, куда немцы-то притопали?

– Слыхал, – потерянно обронил Максим. – Как же это, а, мужики? А сказывали, что Красная армия сильнее всех. И в песнях так играли и в кине, а? Что же это, как же? К Дону, вишь, подкатил тот немой. Шутка ли?

– Не ной ты, Максим, и не мешай нам.

Обиженный вконец неучтивостью Леонтия Сидоровича, почтальон вышел на улицу. Решил, что сейчас самое бы время поврачевать душевные раны у молодой солдатки Маши Соловьевой, с недавних времен приладившейся гнать самогон. Феня и стыдила подругу, и стращала, и на комсомольском собрании слушалось Машино «персональное дело», да не помогло. Бесталанная во всех иных отношениях, Маша оказалась в высшей степени практичной в устройстве малых своих житейских благ в самое трудное военное время. На Фенины укоры решительно и со злою усмешкою ответила:

– Ты меня, Фенюха, не учи. Ученого учить – только портить. Чалишь на своем горбу дрова из лесу – ну и чаль на здоровье. А я не буду. Архип Архипыч Колымага нарубит да сам и привезет на мой двор на своей же лошади. За какую-нибудь одну поганую бутылку первача.

– За одну ли? – Губы Фенины дрожали.

– Ну, может, за две, – как ни в чем не бывало с веселым, злым торжеством продолжала Маша. – А тебе что, жалко?

– Послушала бы, что люди про тебя говорят.

– А мне наплевать.

– Иной нальет свои бесстыжие зенки, да и будет хвастаться промеж мужиков, как ты его потчуешь и винцом и…

– Что, ай завидки взяли?

– Дура ты беспутная, Машка! Федор вернется, узнает – что тогда? Ты подумала?!

– Это уж не твоя печаль.

– Может, и моя. – Феня сказала эти слова тихо, почти шепотом, но так, что Маша испугалась, что-то дрогнуло у нее, ткнулось под сердце остро и горячо.

Она кинулась к подруге и заговорила часто, с надрывом:

– Прости меня, Феня, язык мне надо вырвать за мои слова! Не слушай ты меня! Неужто ты поверила? Нужен мне тот Колымага! Дрова привозит – это правда. А боле ничего. Не могу я сама, не привыкла. Когда был жив тятя, баловал – ведра воды не давал принести самой… И вообще – так ведь не дозовешься ни одного старика. А покажешь стакан – он тебе, бородач, и плетень подымет, и ворота починит, и хлев к зиме поправит. У тебя отец, мать не старуха еще, братишка Павлик, а я одна. Мы на собранье комсомольском горазды друг дружку критиковать, а вот бы сговориться и помочь кому всей организацией – этого у нас нету. Вот что я тебе скажу!

– Ну, хватит. На фронте не была, а вон как ловко от обороны перешла в наступление. Ты все-таки поаккуратней будь с мужиками. Болтуны они, ославят.

– Ну, этого я не боюсь. Нынче путайся не путайся с кем – все едино наговорят семь верст до небес. Ты думаешь, про тебя ничего не сказывают?

Феню точно кипятком обварили:

– Что, что про меня? Не выдумывай, слышишь?!

– Ишь как тебя перекосило! И пошутить уж нельзя…

– Нет уж, ты боле так не шути.

– Злющая ты, Фенюха, ноне. Что с тобой?

Феня не ответила. И разговор их на том и окончился. Маша по-прежнему, совершенно не таясь, гнала самогон, приносила иной раз его в поле, угощала бригадира, а тот – услуга за услугу – садился на ее трактор и «ургучил» за отчаянную самогонщицу полсмены, а ежели была ночь, то и всю смену…

Максим Паклёников, как и весь малочисленный теперь мужской род Завидова, не раз причащался на Машином подворье, и хорошо знал, где хранилось у нее зелье, и мог бы без труда проникнуть в это самое хранилище, потому как ни одна дверь в избе, в погребище, в чулане ли давно уже не запиралась на замок – воры, какими в прежние времена славилось Завидово, с неких пор перевелись вовсе: оттого ли, что красть в общем-то было нечего, оттого ли, что народ сознательнее стал, а может, от того и другого одновременно. Почтальону сейчас вот ничего не стоило проникнуть в Машухин чулан, перевернуть кадушку и обнаружить под нею трех-четвертную бутыль, да и угостить себя во славу господню. Однако ж старик не пошел в центр села, где в вишневом закуте пряталась избенка Соловьевых (Федя был пятым сыном у отца с матерью, и потому его охотно отпустили к Маше, которая и расписаться-то с ним не успела, так и осталась Соловьевой). Но и отказаться совершенно от мысли побаловать себя чаркой-другой почтальон уже не мог. Присев на ступеньку правленческого крыльца, Максим попытался не спеша – куда ему торопиться? – оценить обстановку. Скоро он даже просиял весь от внезапно озарившей его догадки. Не может того быть, чтобы сдача дел закончилась у Леонтия Сидоровича и Николая Ермиловича одним лишь этим вон сидением над колхозной канцелярией! Должна же она найти законное завершение в доме либо самого председателя, либо его восприемника! И ежели поднабраться терпения, подежурить тут, на этом вот приступке, глядишь, чего-нибудь и высидишь.

– Размышляя, почтальон не забывал поглядывать и на улицу, не упадет ли его глаз на что-либо заслуживающее внимания. Скоро его наблюдения увенчались открытием исключительно важным: Максим приметил, как со стороны реки проулком вынырнул на улицу Апрель с ведром, прикрытым лопухом, и по-над самыми домами быстро пошагал в правую от наблюдателя сторону. Максим даже привстал, предельно вытянув шею, чтобы до конца уж проследить, куда это путь держит старый рыболов, и радостно, победно как-то хохотнул, когда увидал, как длинная нога Апреля лягнула дяди Колину калитку.

– Вот оно какое дело, – прошептал почтальон и весело похлопал себя по коленкам.

И когда Леонтий Сидорович и Николай Ермилович вышли из правления, молча пристроился тенью к одному из них и проследовал прямо во двор Крутояровых, куда, как он теперь знал, еще раньше пробрался со свежим уловом карасей Апрель. К появлению хозяина и еще двух его гостей рыба была уже поджарена и теперь дымилась посреди стола на черной сковороде. Апрель стоял возле разрумянившейся у печки хозяйки и, счастливый, загадочно улыбался. Максим при виде жареной рыбы не смог удержаться, чтобы не воскликнуть:

– Ну и ну!

Его, однако, очень удивило отсутствие другой посудины на столе. Впрочем, вскоре он и сам совершенно забыл о ней, поскольку разговор сразу же пошел о делах колхозных, о фронте, неотвратимо приближающемся к их приволжским краям; побранили неверных союзников, посуливших второй фронт, но так до сих пор и не открывших его; вспомнили про первую германскую, ибо все были ее участниками. Хозяин сказал при этом:

– Тогда солдаткам нашим было еще горше, чем теперь. Никому до них никакого дела не было. Живи баба одна, как знаешь и как хочешь. Ни тебе председателя колхоза, ни тебе бригадира, с которых можно что-то потребовать, ни тебе сельского Совета, куда можно пойти, по крайности, и пожаловаться, ни тебе парторга-заступника. Никого – одна со своею бабьей нуждой. Кругом одна. А теперь совсем другое дело. К тому же как-никак они, солдатки, сейчас все вместе. На миру, известное дело, и смерть красна.

– Знамо дело… – Апрель потянулся было за новым карасем, но на полпути к сковородке остановился, обвел сидящих за столом многозначительным взглядом, и все поняли, что он собирается сказать что-то очень уж важное, потому и примолкли в ожидании.

Апрель между тем прокашлялся, как бы прочищая голос, глянул еще раз на стоявшую у шестка хозяйку и только потом заговорил:

– Слыхали, мужики, наши саратовские земляки самолеты да танки на свои сбережения покупают для фронта? Головатый Фе… Фо… имя его мудреное какое-то, без чарки и не выговоришь…

– Ферапонт, – подсказал Леонтий Сидорович.

– Вот-вот, о нем это я. Так вот этот самый Фернапонт Головатый…

– Что же ты предлагаешь? – спросил дядя Коля.

– А вот что. Ни ты, ни я, ни Максим, ни Левонтий, которого завтра уже не будет на селе, понятное дело, танк или там самолет в одиночку не огуревает – кишка тонка. А ежели всем миром – глядишь, и осилим. Как вы, мужики? Негоже нам в хвосте плестись. Ну как? – Апрель, воодушевляясь все более, вертел головой, стараясь понять, как принято другими его предложение. И видя, что мысль его легла всем на сердце, начал быстро развивать свою идею: – Назовем мы наш танк «Красный завидовец» и направим в самую что ни на есть лучшую гвардейскую часть. Ну как, мужики, а? – вновь вопрошал разгорячившийся огородный бригадир.

– Дело говорит Артем, – подытожил Леонтий Сидорович. – Надо только собрание провесть. Заодно там и насчет коров хозяйских вопрос поставить. С тяглом прямо хоть плачь. А относительно танка я сам поговорю с райкомом нынче же, посоветуюсь, как такие дела делаются.

Дядя Коля шумно вздохнул:

– И все-таки обидно. Ведь так-то уж надеялись мы на армию нашу Красную, а оно вон как обернулось…

– Ну, ну, только без паники!

– Это ты кому, мне говоришь, Левонтий? – не на шутку обиделся хозяин. – Моряку? Ежели хочешь знать, я бы и сейчас мог пойти добровольцем на позиции и лупил бы фрицев не хуже молодого. Так что…

– Не про тебя я. Баб не пугайте.

– Ну, наших баб не испугаешь.

– И все ж таки.

Сковорода давно уж была забыта. Так и не притронувшись больше к угощению, взволнованные, поднялись из-за стола. Уже на улице Максим Паклёников пропел вполголоса – похоже, специально для Леонтия Сидоровича:

Вот тебе рубашка,

Вот тебе штаны,

Вот тебе баклажка

С левой стороны.


Закончив куплет, спросил, обращаясь уже к обоим – к Угрюмову и Апрелю:

– Небось помните эту песенку? Пели ить мы ее, когда на первую германскую отправлялись.

– Как не помнить, – сказал Леонтий Сидорович.

– Когда же уходишь?

– Завтра.

– Н-да-а, – протянул Максим. – Останемся мы тут одни калеки, бабье да детишки. Выдюжим ли?..


Леонтий Сидорович не сразу вошел в дом – задержался во дворе. Без всякой цели заглянул в один хлев, в другой, вышел на зады, в огород и там послонялся без видимой причины, хотя причина была: вплотную приблизилась минута, которой он, сильный и суровый человек, страшно боялся, – сейчас он должен будет сообщить Аграфене Ивановне о своем завтрашнем уходе на войну. Повестка пришла вчера, но никому в своем доме он не сказал о ней. Дальше, однако ж, тянуть нельзя. Но он все-таки тянул, ходил, слонялся вот по двору да по огороду – отпугнул сердитым окриком соседского теленка, норовившего перемахнуть через плетень, запустил камнем в петуха, взгромоздившегося на колодезный сруб и встряхнувшего было крыльями перед тем, как закукарекать, – кочет кудахтнул в недоумении и, вытянув шею, помчался прочь с огорода. Леонтий Сидорович поглядел вокруг еще и еще раз и, не найдя того, на чем или на ком бы можно отвести стесненную душу, решительно направился к крыльцу. У порога, как всегда, когда был в тревоге или не в духе, энергически высморкался и, не давая себе ни минуты на то, чтобы еще что-то там придумывать, громко, с видимым спокойствием в голосе сообщил:

– Мать, ты дома, что ли? Собери-ка мне бельишко. Завтра поутру…

Аграфена Ивановна не дала ему договорить. Она выскочила из-за печки, вместе со стоном из груди ее сдавленно и трудно вырвалось:

– Господи, да что же это!

– Не реветь! – прикрикнул он. – Слышишь, чтобы не реветь!

Жена умолкла, сгорбилась и, прикрыв лицо ладонями, побрела в горницу. Ничего не понимающая Катенька, вбежав в переднюю, забралась на сундук и глядела на мать большими своими глазами. Мать прижала ее к груди и тяжко опустилась на табурет. Сидела так долго, потом поцеловала младшенькую, уложила спать, а сама вернулась к сундуку.

Скоро Аграфена Ивановна вышла в заднюю комнату, сказала мужу, молча сидевшему на лавке и дымящему папиросой:

– Собрала. Поесть хочешь, что ли?

– Нет, не хочу. А где Павлик?

– В поле, на прицепе у Фени.

– Фенюха вернется нынче?

– Должна.

– Ну ты… вот что, мать… Не кручинься уж очень-то. Не одна остаешься… Да и мы с Гришей… Ну, ну… Кончится же когда-нибудь эта война… Придем, ничего с нами не случится.

Фене – она вернулась поздней ночью – наказывал:

– Ты тут за главного теперь, дочка. Гляди помогай матери. Павлухе воли не давайте. Да и сына-то забрала бы от тетеньки. Будьте уж все вместе. Помогут, коли трудно будет. Свет не без добрый людей. Ежели уж невмоготу будет, кликни Николая Ермилыча. Он хороший старик.

– Ясли бы детские открыть.

– Вот и скажи про то Николаю Ермилычу. Да помогите ему. Хотя… Хотя я сам ему скажу об том. Пойду разбужу, есть у меня к нему еще разговор.

Леонтий Сидорович ушел. Аграфена Ивановна воспользовалась этим и, присев у дочерней постели, тихо заплакала. Феня не утешала, не уговаривала ее – у самой было каменно на сердце. По дороге домой забежала к Авдотье как бы справиться, не нуждается ли в чем одинокая старуха, а на самом деле для того, чтобы узнать, нет ли еще каких вестей об Авдее. Ничего нового не было. Феня достала из-за образов давно полученную бумагу, прочитала ее несколько раз кряду, положила на место и молча вышла во двор. У ворот она почувствовала, что голова пошла кругом, а земля стала опрокидываться. Падая, она успела ухватиться за верею, обняла ее и так в обнимку с жесткою дубовою лесиной стояла до тех пор, пока в голове не прояснилось. На сердце же как лег камень, так и лежит до этой вот минуты. Тихо всхлипывая, мать дивилась черствости и безучастности дочери в такой полынно горький час – на фронт уходил поилец и кормилец семьи.

Ночь была лунная. Призрачный свет проник через окно и плашмя лег на середину избы. На светлое, серебристое это пятно откуда-то из мрака выкатился сначала клубок черных шерстяных ниток, а за ним уж такой же черный, чуть побольше клубка котенок и заиграл, закрутился на светлом пятнышке, посверкивая пронзительно-зеленым тревожным огоньком глаза. Феня прикрикнула на него, и тотчас же укатились во мрак – и том же порядке – сперва клубок; за ним котенок; слышалась только их возня где-то под кроватью.

Аграфена Ивановна уже не плакала, лишь время от времени тяжко вздыхала. Потом неслышно поднялась, опять подошла к сундуку, долго рылась там, отыскивая что-то. Наконец нашла и вновь присела у дочернего изголовья. Зажгла свечку. Попросила слабым, больным голосом:

– Почитай-ка.

Феня взяла бумагу, которая побывала в ее руках, верно, десяток уж раз. Не заглядывая в текст, поскольку знала его наизусть, начала негромко, но внятно читать:

– «Дорогие мои тятя, мама, Феня, Павлуша, Катенька и Филипп-младший! Сообщаю, что я жив, здоров, чего, разумеется, и вам всем желаю. Мне совсем хорошо, потому что определили нас в минометную роту вместе с Серегой: меня наводчиком, его заряжающим. А командиром взвода на днях прислали нашего товарища по училищу Семена Мищенко – вот было радости. На нашем счету несколько фрицев. Самое цифру, приписываемую нам, назвать боюсь: кажется, она сильно преувеличена. Да, признаться, и стыдно хвастаться перед вами, когда „наступаем” мы пока что пятками вперед. Вчера прямо на передовой, в донской степи, зачитали приказ товарища Сталина. Влетело нам от Верховного по первое число. Сейчас мы, бойцы Красной армии, узнали, что вы, то есть народ, проклинаете нас за бесконечное наше отступление. Весь день мы не глядели в глаза друг другу – так было тяжело и стыдно. И поняли с особенной силой, что отходить больше нельзя ни на единый шаг. Ночью всем нам выдали по две тяжелые противотанковые гранаты – на случай прорыва немецких танков. Хотите – вы верьте, хотите – нет, но как-то про себя я решил твердо: умру, а не сойду с места, на котором сейчас стою и откуда посылаю вам, дорогие мои, это письмо. Знаю, что и Серега, и Семен, и все в нашей роте думают так же. Словом, за себя я не беспокоюсь. А вас вот мне жалко: тятю, наверно, скоро тоже возьмут, а Павлик, хоть он и научился материться по-мужичьи, неважный еще работник. Вся надежда на Феню да на тебя, мама. Ты у нас пускай и ворчунья, но самая-самая работящая. Берегите друг друга.

До свидания. Крепко-крепко целую всех вас.

Ваш Григорий Угрюмов».

Феня замолчала и перевела дыхание. Мать беспокойно зашевелилась на своем табурете, сказала обиженно:

– Ты чего же пропускаешь?

– Что ты, мама? Все Гришине письмо – от слова до слова!

– Прочитай-ка еще последние-то слова.

– Хорошо, слушай, – на этот раз Феня поднесла свечу и глянула в бумагу. – «До скорого свидания. Крепко-крепко целую всех вас. Ваш Григорий Угрюмов. Июль, 1942 год».

– Ну вот. Вишь, сколько слов-то выронила! – Взяв из рук дочери бумагу, Аграфена Ивановна бережно свернула ее, унесла в сундук. Выходя из горницы, повторила: – «До скорого свидания!» Ох, Гриша, Гриша, кровинушка ты моя! Дождусь ли я этого свидания? Пресвятая Богородица, заступница наша, убереги его, спаси и помилуй!

В задней комнате она упала на колени и долго разговаривала со своею заступницей, прося у нее помощи и защиты, и при этом голос Аграфены Ивановны был тих, благостен и покорен. Но стоило ей перейти к супостату Гитлеру, как в горле у нее закипели, заклокотали проклятия, и уж не умоляла, а требовала она от Богородицы покарать нечистую силу, обрушить на того изверга все кары небесные, весь божий гнев, навлечь на него геенну огненну.

На заре проводила мужа без слез. Выплакала ли их раньше, ожесточилась ли сердцем, но глаза были сухи, тлела потихоньку лишь давно основавшаяся в них и ни на минуту не покидавшая скорбь, – думается, явись сейчас в дом нежданно-негаданно самая великая радость, то и она не отогнала, не отпугнула бы этого настороженного, ожидающе-скорбного выражения на когда-то мягком, добром, но сейчас суровом лице. Павлику, вызвавшемуся отвезти отца на правленческом, единственно остававшемся еще в колхозе приличном скакуне, строго настрого наказывала:

– Дотемна-то не задерживайся. Засветло вернись. В лесу, сказывают, пошаливает кто-то, лихие люди объявились. Свернут голову, как куренку. И ты, отец, не задерживай его там.

Феня предложила:

– Можа, мне поехать?

– Это еще зачем?! – Леонтий Сидорович строго посмотрел на дочь. – Ты почему до сих пор не в поле? Видишь, уже коров выгоняют. А ну марш, марш! Павлик без вас управится. Давай-ка щеку! – Он обнял Феню, хлопнул слегка по спине и тихонько оттолкнул от себя. – Ступай! Ну, мать… – подошел к смотревшей на него молча Аграфене Ивановне, так же коротко коснулся сухих, вздрагивающих и морщившихся от сдерживаемой боли губ. – Держись… Обо мне не думай… В обоз куда-нибудь определят твоего старика… Ну, ну, не надо! Вот так… Ты у меня ведь молодчина. Помнишь, поди, на первую германскую провожала… Ну, Павлуха! Где ты? Садись, сынок!

Заехали за Санькой Шпичом: председатель сельсовета не стал ждать, когда снимут с него бронь, допек-таки и военкома и райисполком – отпросился на фронт.

Подъезжая к его дому, Леонтий Сидорович и Павлик издали увидели: какая-то девчонка стояла на улице и не сводила глаз с Санькиных окон, явно ожидая выхода самого Саньки. Легонькое голубое, совсем выцветшее, почти белое платьице, потревоженное спустившимся с горы ветерком, трепетало, похлопывая, босые ее ноги. Когда подъехали поближе, Леонтий Сидорович подивился:

– Никак Настёнка Вольнова? Она и есть! Насть, ты чего это тут?! – крикнул председатель. – «Универсал» на кого же оставила?

– Я сейчас бегу в поле, дядя Леонтий! – ответила Настя, и видно было, как она вспыхнула вся, тряхнула головой так, что одна косичка отскочила за спину, а другая заметалась на груди. И когда появился в дверях тот, кого она ждала, махнула рукой и тотчас же скрылась за углом. Леонтию Сидоровичу показалось, что Санька Шпич ее и не видел.

Возле военкомата Леонтия Сидоровича и Саньку ждал первый секретарь. Не успели они слезть с брички, как тот заговорил:

– Завидую вам. Хочется мне покомиссарить в дивизионе, в батарее ли.

– Покомиссарить, ишь ты! – улыбнулся Леонтий Сидорович. – А рядовым не хошь – в пехоте, а? Как вот мы с Санькой?

– Готов и рядовым, только зачем же в пехоте, коль артиллерист? Да вот беда, не отпускает обком, и врачи на его же стороне – окопался в моих легких еще с Гражданской завалящий, плюгавенький туберкулезишко, вот они, врачи, и прицепились к нему.

Леонтию Сидоровичу и Саньке Шпичу было неловко оттого, что секретарь райкома вроде бы извиняется перед ними, хотя, кажется, мог бы этого и не делать: должность его такая, что и в мирное-то время как на войне, а в военное – и того паче, любой бы предпочел фронт, передовую. Что же касается «завалящего, плюгавенького», то все в районе давно знали, как мучает он, гложет неунывающего этого человека, как худо бывает ему в весенне-осеннюю распутицу, каким черным, землистого цвета становится его сухонькое, из одних морщин лицо. Тут не могла его выручить и всегдашняя ирония, которой, словно броневым щитом, заслоняется Федор Федорович от бесконечного количества служебных и житейских неурядиц.

По взгляду, по другим ли каким приметам, но Знобин безошибочно определил, что могли испытывать встреченные им люди после его слов, и потому поторопился все свести к шутке, то есть прибегнул к средству, давно и хорошо отработанному и испытанному, неизменно выручавшему его в подобных ситуациях:

– Таких, как я, похоже, приберегают к Христову дню, к великому празднику. Когда вы до Берлина дотопаете и силенки ваши иссякнут окончательно – вот тогда-то и пробьет мой час.

– Это верно, – принял шутку Леонтий Сидорович, – для последнего штурма, должно, вас приберегают, Федорыч. Глядите только, не остался бы на вашу долю шапочный разбор.

– Нет, Леонтий, не скоро, видать, он наступит, тот разбор шапочный, – уже серьезно и с отчетливо различимой тревогой в голосе заговорил секретарь. – Слыхали гул?

– Как не слыхать! Ночью мы, мужики, видели с Чаадаевской горы далекое зарево. Что он там поджег, не знаешь ли?

– Завод «Крекинг» в Саратове.

– Н-да…

– Ну, довольно вздыхать. Пойдемте к военкому, у него уже собралось десятка два таких же воинов, как вы, – потолкуем. Боюсь, мужички, придется вам прямо в бой – на Дону уж немец, недалеко отсюда. Два-три пеших перехода – и вот она, война. Ну, пошли.

Часом позже Павлик чуть не задохнулся в отцовых объятиях. И более всего удивило и огорчило Павлика, что тятька его при этом был непохож на самого себя, губы тряслись по-бабьи, и Павлику было невыносимо душно, тягостно оттого, что его целуют и тискают в руках, как малого ребенка.

– Тять, ну будя, будя же, – ворчал Павлик, высвободившись из отцовских рук, – я поеду, не то мама будет беспокоиться.

– Ну, поезжай, поезжай, сынок, – заторопился и отец, и глаза его были уже сухие, только покраснели немного.

Павлик круто развернул жеребца, по-ямщицки гикнул, взмахнул кнутом и вмиг растворился в густой, непроницаемо плотной пылище. Серый жеребец и белоголовый возница, пока выбрались на околицу поселка, обрели каурую масть.

От Новой Ивановки, первой деревни, лежащей на пути от районного центра, Павлик должен был бы взять правее, и лес остался бы у него слева, внизу, а он проехал бы степью, грейдером, до Панциревки, откуда рукой подать до Завидова. Но мальчишка избрал нижнюю дорогу – и вовсе не потому, что она была короче (в его возрасте такие соображения не берутся в расчет), а потому, во-первых, что в лесу было прохладнее, а во-вторых, и главным образом потому, что мать припугнула его какими-то там лихими людьми, и вот теперь он, Павлик, покажет, что никаких разбойников там нету, а ежели и есть, то уж, во всяком случае, он их нисколько не боится. Дорога, по которой давно уж никто не ездил, заросла травой; широколистый лесной жирный пырей, свирельник вонючий, папоротникообразные, с тонкими резными листочками растения, дягиль, борчовка, дикая морковь сообща вели тут сражение с горьким лопухом, оттеснив его в конце концов вправо и влево от колеи; примирившись с поражением, лопух стоял в сторонке, покорно держа на своей огромной жилистой ладони одну какую-нибудь, а то и сразу несколько пичужек, вспархивавших лишь тогда, когда лошадиная морда чуть ли не касалась лопуха. Сороки тарахтели где-то близко и мелькали, нахальные, возле самой морды недовольно похрапывавшего жеребца. Овода и неисчислимые полчища комаров, будто из засады, накинулись на Серого и ездока, едва они погрузились в душный, против ожидания, крепко настоянный на множестве разнообразных горячих лесных запахов омут; обмахивая и себя и Серого, Павлик в сердитом недоумении подумал о том, для каких уж это крайних надобностей сотворены все эти отвратительные, злые, кровожадные существа, разве нельзя было обойтись без них? Вот птицы – те да, они нужны, без них было бы скучно на белом свете: взять хотя бы лес – ну какой же он лес, ежели в нем нету птиц? На что уж вреднющее отродье сорока, но и с нею Павлик готов примириться, она хоть и воровка, но не покидает человека и зимою, когда почти все птицы улетают в теплые края, а без них, известное дело, и сорока сойдет за соловья. То же самое можно сказать и про ворону, про воробья, про синицу, дятла… Павлик вспоминал, какие еще пернатые остаются в здешних краях и зимою, но не вспомнил. Может быть, потому, что в глубине леса вдруг кто-то заголосил каким-то уж дурным, переходящим от дикого вопля к столь же дикому хохоту голосом. Мысли Павлика смешались, во рту в один миг все спеклось, а под рубашку забрался и побежал по спине противный холодок. Серый вспряднул ушами, прибавил шаг. Крик повторился, и Павлик догадался наконец, кто бы это мог быть. И, догадавшись, сам расхохотался, но светлые капельки все же катились по его щекам – они успели выскочить из глаз раньше, чем пришла к мальчишке счастливая догадка. Ясное дело, это голосил филин. Днем-то он ни черта не видит, вот и орет, чтобы и подбодрить самого себя, и постращать врагов своих на случай, если им вздумалось бы напасть на него, слепого.

– Серый, Серый, успокойся, это филин! – сказал Павлик жеребцу и, привстав, погладил его по широкому заду у самого хвоста. Серый еще раз вспряднул одним ухом и вроде бы действительно успокоился, всхрапывания его кончились, и шел он теперь обычным, неспорым шагом. В одном месте, однако, резко остановился, испуганно заржал и вскинулся на задние ноги так, что толкнул телегу задом, и Павлик от неожиданности едва не свалился на землю. Когда опомнился, пришел в себя, увидел человека в рваной и грязной гимнастерке и таких же брюках, с которых, усыпанные репьями, гармошкою сползали серые обмотки. Человек держал Серого под уздцы, а сам пристально, пронзительно вглядывался в возницу чуть видимыми в густой черной волосне глазками. Белая кость зубов на мгновение осветила дремучие эти заросли, послышался хрипловатый, но вовсе не старческих голос:

– Ты откуда будешь?

– Из Завидова, – ответил Павлик, от страха стуча коленками о переднюю перекладину брички.

– Чей же? Не Угрюмова ли Левонтия сын Павлушка?

– Да-а, – тихо протянул Павлик.

– А меня узнал?

– Не-е.

– Врешь?! – злобно рявкнул бородатый.

– Не-е, правда, дяденька, не узнал.

– Ну ежели пикнешь, скажешь кому, утоплю, как щенка. Слышишь?! – После таких угроз бородатый подошел к бричке, отшвырнул мальчишку, выхватил ученическую его холщовую сумку, в которой лежали круговина колбасы да связка кренделей, сунутые в последнюю минуту отцом. Порылся еще и, ничего не найдя, пообещал еще внушительнее: – Раздеру, как лягушонка, ежели скажешь! Ты ничего не видал, ничего не слыхал. Понял?

– П… п… понял, – с трудом выдавил из себя Павлик.

– Ну а теперь мотай. Живо! – Бородатый выхватил из рук мальчика кнут, для острастки потянул им сперва возницу, а потом уже Серого.

Жеребец еще раз взвился – и понес. Павлик упал навзничь на дно брички и подняться, ухватиться за вожжи не смог. Серый мчался с такою резвостью, на которую не был способен и в молодые свои лета. Сомкнувшиеся высоко над дорогой вершины деревьев зелеными, растрепанными облаками стремительно неслись навстречу, убегали назад, быстро перемещающейся рябью отражались в широко распахнутых, округлившихся в испуге глазах мальчугана. Низко свесившиеся гибкие ветви молодых вязов и черемушника, встретившись с дугою, издавали короткий жалобный стон, точно раненые; под копытами жеребца то и дело раздавался крик, и тогда над телегой летели с вибрирующим свистом и воем осколки раздробленной сухой древесины; замешкавшаяся трясогузка не успела улететь в сторону, стукнулась о ремешок туго натянутой узды, теплым комочком шмякнулась прямо в лицо Павлику, и тот непроизвольно, автоматически прижал ее рукою да так и держал на щеке, чувствуя слабеющие судороги угасающей жизни, держал до тех пор, пока Серый не вкатил его прямо в правленческий двор.

Вышедший на крыльцо дядя Коля крикнул:

– Павлушка, да ты что так жеребца-то гонишь? Разве не видишь, весь он у тебя в мыле! Вот возьму кнут…

Но тут дядя Коля понял, что с мальчишкой что-то случилось, проворно сбежал с крыльца:

– Что с тобой, Павлушка? Отчего ты помушнел так? И откуда кровь-то на щеке? – Заметив выпавшую из слабевшей и все же вздрагивающей руки ездового пичужку, продолжал: – Ах, вон оно что… Но зачем же так гнать лошаденку? Эх ты, работник. Будь я твой батька, не миновать бы тебе порки, Павлуха! Ну ладно, беги домой, а я уж сам распрягу Серого. Чего доброго, ты еще вздумаешь напоить его. Беги, беги!

Павлик, поднявшись на непослушные, ватные какие-то ноги, осторожно спустился на землю, но домой не побежал, как велел ему новый председатель. В мальчишке боролись и не могли не бороться два чувства. Ему, конечно, очень хотелось рассказать о случившемся в лесу, но он был все-таки угрюмовской породы, где ни во что ставились люди болтливые, не умеющие сохранить даже самой малой тайны. Угрозой бородатого Павлик мог бы пренебречь – ребенка можно припугнуть на час-другой, не более того, – но он дал слово молчать и как бы упал в собственных глазах, если бы не сдержал этого слова. А оставался Павлик на правленческом дворе потому, что еще не составил в голове своей сообщения, которое он обязан был все-таки сделать. В конце концов начал:

– Дядь Коля, скажи всем колхозникам, чтоб лесною дорогой не ездили в район!

– Это почему же?

– Пеньки там да ямы – чуть было ноги Серый не поломал, – быстро соврал Павлик. И чтобы убедить старика окончательно, уснастил свою версию очень важной, с его точки зрения, деталью: – И крапива там в человеческий рост вымахала, вон как ногу-то обжег, – задрав штанину, Павлик показал косой лиловый след, оставленный ременным кнутом.

– Хорошо, иди, всем накажу, чтоб не ездили.

Павлик долго и внимательно глядел в добрые, с вечной усмешкой глаза дяди Коли, стараясь определить по ним, поверил ли старый матрос в его придумку, но так и не определил. Со смутною, недетскою тревогою на сердце направился домой – первый, кажется, раз в жизни не бегом, а размеренным, раздумчивым мужичьим шагом.

«Ишь как вытянулся! – подумал дядя Коля, глядя вслед удаляющемуся Угрюмову-младшему. – Можно, пожалуй, и к быкам его. Тихан и один управится или жену возьмет в подпаски. А этого в самый раз к быкам, они его знают, не обидят. К Солдату Бесхвостому – пускай от комбайна хлеб отвозит».

Ивушка неплакучая

Подняться наверх