Читать книгу Осколки разбитого зеркала - Михаил Анохин - Страница 2
КНИГА ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
ОглавлениеПосреди солнечного, жаркого полдня внезапно потемнело. Невесть с какой привязи сорвавшийся ветер взъерошил тополя, вспугнул стайку голубей у водоразборной колонки, лизнул языком двор, поднимая обрывки газет и секущую крупитчатую песчаную пыль. Захлопало вывешенное для просушки бельё и все так же внезапно стихло. Туча, наплывая на солнце, взбухла, словно дрожжевое тесто.
– Напарило. Быть дождю с грозой, – сказал Опенкин неизвестно для кого. Отложил в сторону газету, поднялся с просиженного дивана и пошел закрывать форточку. В окно он увидел жену Клавку.
– Вот, пусть почитает, – пробурчал Федька, еще не остыв от газетной статьи, – а то… «Нет правды, нет правды» – передразнил Клавку.
Как это бывает сплошь да рядом, каждый из них понимал правду по-своему. И на самом деле, если бы у всех людей была одна «правда», то мечта о «золотом веке» давно стала бы реальностью, но Опенкин отчего-то считал, что «правда» на земле есть и эта «правда» одна на всех, вот только власти скрывают от людей эту «правду», а когда его спрашивали, почему власть боится правды, он не мог найти убедительного, исчерпывающего ответа, поскольку этот ответ подразумевал знание той самой «правды», которую власть скрывала, а он и сам не знал её. Федор только чувствовал, что она есть, но как сказать правду – не знал! Опенкин мучился над этим вопросом, мучился по-своему, озлобленно, остервенело, как обычный русский человек испокон веков мучается, ища эту невыразимую в слове правду. Мучился и оттого, что личная жизнь складывалась не так, как у тех, кто этой невыразимой правды не чувствовал и, следовательно, не искал.
Он и работал так же, не по человечески, запоем, с какой-то веселой злобой, а поскольку вся его работа чаще всего сводилась к тяжелому физическому труду, то каждый мускул, каждая жилка его тела протестовала против этого запоя. Что же говорить о живых людях, которые работали рядом и вместе с ним? Не жалея себя, он не жалел никого.
– Делай, как я, делай, что я делаю, или уходи из бригады, – так говорил он тем, у кого не хватало сил и сноровки выдержать заданный им ритм работы. Он не осознавал этого, но фактически являлся тем самым прокрустовым ложем, которое растягивало и сжимало людей, вовлеченных в производственные, да и бытовые отношения с ним. Поэтому у Опенкина, никогда не было друзей, а так, знакомые.
Его брак с Клавдией – был странный брак. Странный, хотя бы уж потому, что Клавка вышла замуж тогда, когда все её сверстницы уже водили своих детей в школу. Ей же шел двадцать седьмой год. Клавдия мысленно готовила себя к участи старой девы.
В шестьдесят втором году родители отвезли её в поселок Монастырь, что под Бийском, и отдали учиться в строительное училище N 1, учебный центр треста Бийскцелинстрой, по специальности штукатур-маляр. С той поры в родное село Верх-Бехтимир она так и не вернулась, хотя часто наведывалась туда. Помотавшись по стройкам целинных совхозов Алтайского края, она в семьдесят втором году каким-то чудом получила комнату в двухэтажном бараке Байского маслозавода.
Может быть, она вышла бы замуж, как и все её сверстницы, в положенный срок, и даже был у неё на примете паренёк из родного села, но парень ушел в армию, да там и остался на пограничной заставе старшиной. Клавке пришлось пережить дикую сцену изнасилования, которую учинили в Целинном совхозе работавшие там по договору не то чеченцы, не то ингуши. Двенадцать человек здоровенных парней и четыре беззащитных девчонок, которых же и обвинили во всем. Заступиться было некому, поскольку трое были из детдома и привыкли рассчитывать на себя да на счастливую судьбу. К тому же две из них были, что называется, легкого поведения и, собственно говоря, они и сыграли роль той, воистину, дьявольской закваски, на которой взошло это дикое дело.
Работали они в селе Целинное на отделке школы и в этой же школе жили, вечерами ходили на танцы и конечно на этих танцах были и парни с Кавказа. Обычно они не танцевали, а стояли в сторонке, оживленно переговариваясь между собой. Местные их не трогали, поскольку знали, что эти пойдут на всё, вплоть до ножей и закон всегда будет на их стороне. Девчонок притягивали эти смуглые парни, так загадочно не похожие на тех, с кем они учились в школе. В этой тяге был изрядный страх и извечное женское любопытство: как они целуются? Как обнимаются? И как шепчут слова любви? А те, кто уже познал мужские объятия и то блаженное мучительство тела, которое с криком и стоном вырывается из груди, те видели в них еще не познанную тайну вечного, трагически прекрасного пира плоти. Кавказские парни не скупились на подарки, но насколько широки они были в этих жестах, настолько, же и требовательными были в том, чтобы русские девушки шли в своих отношениях с ними до конца. В этом, по их мнению, и заключались честь и достоинство горца.
– Бэрэшь подарэк – значэшь лубэшь! – Гортанный голос с неведомыми в этих краях обертонами, завораживал и пугал девчат.
Примерно этим же и руководствовались правоохранительные органы, когда, нехотя, с пятое на десятое расследовали дело об изнасиловании, да и дела в обычном, юридическом понимании, не было, были униженные и поруганные девчонки, без отца и без матери, а с Клавкой, у которой был и отец и мать, следовало полюбовно договориться.
Районное начальство можно было понять, если не оправдать. Начальнику милиции, старому, еще времен НКВД, служаке, перед пенсией такая слава об его районе вовсе не нужна, а на своем веку он видел и не такое. Другие начальствующие фигуры, также были озабочены престижем и репутацией района. Получи этот случай широкую огласку, не дай бог до крайкома партии дойдет, выговором бы не обошлось, да и национальный вопрос мог вылиться в вопрос политический, как-никак у нас, в Советском союзе, национальностей нет, а есть «сообщество людей социалистического типа мышления».
И раздули бы дело, и понеслось бы оно, поскакало по обшитым кожей дверям начальствующих кабинетов, и развивалось бы оно по своим законам, по своей логике, и вовсе не по логике справедливости и законности, а для того, чтобы подсидеть, выслужиться и подняться туда, где почти построили коммунизм. Словом, начальник милиции полковник Кожемяка нашел убедительные слова, разговаривая с пострадавшими. Задушевный разговор с Клавкой вылился в сентенции типа:
– Ведь и матери нужно будет сообщить, а там и по деревне слух пойдет, а так, слово даем, что никто, никогда, ни синь пороха, да и обидчики по сто рублей собрали за изорванное и изгаженное белье. Да и вы, хороши, сами парней спровоцировали.
Вот ведь какое умное и хорошее слово придумали люди?! Спровоцировали! Особенно тогда, когда к месту, на пользу общего дела сказано! Так много объясняющее слово и все расставляющее по своим местам!
И такие отеческие нотки были в голосе перетянутого портупей начальника, что Клавка разревелась так, как не плакала в ту злосчастную ночь, зарывшись в одеяло.
– Ну, не ты виновата, не ты! Это понятно, а твои подружки? Жизнь она такая штука, с кем поведешься… но это не меняет суть дела. Ты вот о чем подумай – ну посадим их, если еще посадим, будут тебя на суде расспрашивать, как дело было. Ты хочешь об этом рассказывать? Нет?
Он перед каждым вопросом делал многозначительную паузу, этот доморощенные психолог, и сам же отвечал на поставленный вопрос:
– Вот и я думаю, что нет.
Так убеждал Клавку начальник райотдела милиции, угощая её какао с булочкой.
– Тяжело, я понимаю, что тяжело, но оттого что суд состоится, легче не станет, что случилось, то уже случилось и ничего с этим не поделаешь. Забыть это нужно, забыть как страшный сон, а не ворошить, не переживать все заново. И родителям незачем этого знать, одно расстройство. Да не реви ты!
Он и сам недолюбливал кавказцев, и сам был отцом, но на своем веку повидал трагедий по хлеще этой. Постарались все умять и утрясти, а девчонок срочно перевели в другое место, в предгорьи Алтая, в село Петропавловское. А кавказские парни уехали в свои горы, чтобы там, на своем гортанном языке, рассказывать подросткам, истекающим семенем, о том, как они взяли русских девок. Взяли и бросили под себя! А в деревнях поддатые русские парни распевали частушки: «Едут беленькие сучки к черным кабелям»…
Еще не предугадывая, что их дети будут жестоко мстить за поруганную честь своих матерей и оскорбленное достоинство своих отцов, не осознавая ни причин, ни последствий. Но это когда еще будет!
Клавка всеми силами старалась вычеркнуть из своей памяти тот ужасный вечер, но всякий раз, когда к ней прикасался мужчина, её била дрожь, но не страсти, а страха и в конце концов она для себя решила, что вот так и проживет жизнь одна.
Работала Клавка на Маслозаводе в небольшой, всего в пять человек, бригаде по ремонту жилья, производственных и административных зданий. С той поры прошло шесть лет, срок достаточный для того, чтобы женское тело забыло обиду, но одинокая жизнь наложила особый отпечаток на характер Клавки. Она ни на кого никогда не рассчитывала и даже помощь родителей не принимала, а впервые годы, словно читая в глазах родителей тайное знание о том, что случилось с нею, вообще не появлялась в Верх-Бехтемире.
Она была упряма и самостоятельна. Однажды соседка позвала Клавку к себе на вечеринку:
– Чего сидишь бука букой? У нас с Семеном юбилей, двадцать лет друг друга мучим. Давай, давай, собирайся! Я ведь не уйду, покуда тебя не вытащу.
На этой вечеринке все и случилось, и Клавка по сей день не может понять, как так оказалось, что утром проснулась в собственной постели, а рядом лежал мужчина, и его голое тело вызывало не страх, а желание прильнуть к нему губами. Клавка спрашивала:
– Федь, а Федь, как это тогда так вышло? Я что, в дрободан пьяная была? Так утром-то голова ясная, а в теле легкость необыкновенная, словно кто расколдовал его?
Опенкин усмехался и отшучивался:
– Уметь надо.
Опенкину шел тридцать первый год, и Клавка ревниво отвечала ему на это: «Уметь надо»!
– Конечно, у тебя опыт, наверное, огромный, не с одной переспал, научили.
Ни чего настораживающего в этом первом приступе ревности Федор не заметил, а только повернувшись к ней, он обнял и крепкими губами впился в её еще не остывшие губы, оторвавшись, он выдохнул:
– У тебя это получается лучше.
Недели две длился их медовый месяц, но Клавка нет-нет, да и спросит его:
– Поди, со мной лежишь, а других вспоминаешь?
– С чего ты взяла?
– Глаза у тебя какие-то отстраненные, словно ты не здесь, а где-то.
– Где же?
– Вот я и спрашиваю тебя, где?
На Федора, действительно, накатывало порой странное состояние отрешенности от действительности, своего рода мечтательность ни о чем конкретном, какое-то блуждание с одной мысли на другую и ни одна из них не додумывалась до конца, иногда просто промелькивали, как кадры в старом дореволюционном кино.
Были в этих мыслях и женщины, когда-то прошедшие по его судьбе. Может, их присутствие и чувствовала Клавдия своим сердцем? Уже через полгода такие разговоры заканчивались скандалом, правда, без обычного в русских семьях рукоприкладства.
Препираться между собой они начали чуть ли не в первый месяц. Каждый старался перевоспитать другого, переделать его на свой манер, на свой лад. Ввести в свою систему ценностей. Даже в интимных делах у них не было лада, любая робкая новация со стороны Федора встречала яростное сопротивление Клавдии, которая видела в попытках Федора внести разнообразие в их интимную жизнь его прошлый опыт и, следовательно, никогда не исчезающую память о бывших женщинах.
Не признаваясь себе, на самом деле Клавка ревновала Федора и оттого, что не хотела в этом признаться, бесилась. Она не могла смириться с тем, что рядом с ней у Федора может возникнуть память о какой-то там женщине. Была ли это на самом деле воскресшая память или нечто иное, она как-то не задумывалась, может быть потому, что сама всё помнила до мельчайших подробностей и не могла эти подробности забыть. Она понимала, что это ревность и Федор ей не изменяет, но когда у женщины разум шел впереди чувства? С возрастом человек затвердевает, привычки и убеждения становятся его неотъемлемой частью и то, что в молодости было воском, превращается в камень. Они притирались к друг другу, как два необработанных камня, поставленные в жернова, а жизнь прижимала их все теснее и безостановочно вращала свои валы. Характер Клавдии треснул и потек, обратившись в песок мелочных замечаний и едких реплик, но оттого, что, перетираясь, характер стал мелочным песком, он сильнее и упорнее въедался в Опенкина и все больше и больше отдалял от него Клавдию.
В чем-то они стали похожи, но эта похожесть не сближала, а расталкивала их. На пятом году жизни, когда оба поняли, что детей у них, наверное, не будет, а жизнь складывается вовсе не так, как они себе её представляли, Клавка забеременела и родила дочку. Совместная жизнь обрела смысл, но противоречия от этого не исчезли.
Федьку иногда удивляла покладистость Клавки, и она, не любившая читать, поскольку считала все написанное сущей брехней, все-таки читала, хотя бы то, что Федька специально для неё отчеркивал карандашом, а он ходил возле неё донельзя довольный, приговаривая: «Видишь?»
Это «видишь» означало разное, и вскрытые недостатки в планировании народном хозяйством, и крутые меры по искоренению этих недостатков, тем более наступили андроповские времена и следователи Генеральной прокуратуры Т. Гдлян и А. Иванов не сходили с экранов и газетных полос. Клавка отшучивалась:
– Журналисты зарабатывают себе на хлеб с маслом!
Опенкина злила эта шутка, поскольку он знал: Клавка не своё говорит.
– Ты как шелудивая собака обязательно себе на хвост репьев нацепляешь! Где ты подхватила это выражение?
– Сказала бы тебе… – Клавка тоже заводилась и не могла себя сдержать, – сказала бы тебе, что это только триппер подхватывают…
Но разве мог Опенкин проиграть в словесном поединке? Не мог!
– А это значит, подобрала? Чукча ты, вот кто!
– От такого и слышу! Это их ремесло, чего ж ты хочешь? Погляди вокруг – все, кому не лень, воруют. Ты что, ослеп что ли?
Опенкин категорически не признавал подобных шуток и свято верил в то, что Советский Союз и государственный строй, лучшие в мире, вот только прокуратуре и милиции, а может быть и самим органам КГБ следует его чистить и чистить. Не по сталинским меркам, нет! А по меркам справедливости, кто работает, тот и должен есть, а кто ворует, должен сидеть в тюрьме.
Опенкин считал себя знающим человеком, все-то его неподдельно, искренне интересовало, он с равным интересом читал статьи по биологии, физике, экономике, политике. На всё-то у него было своё мнение, и был он, вследствие этого, удивительно упрям. Это упрямство не приносило ему ровно никакой пользы, напротив, к тридцати пяти годам он изрядно поседел и постарел, а достатка в доме не было. За что бы он ни брался, все у него валилось из рук, вспыхивал он как порох и так же быстро сгорал.
Одних жизнь обучает и переучивает довольно быстро, но есть категория людей, полностью не способная к усвоению этих уроков. Как «отлились» к двадцати годам в некую форму, так и существуют в ней до смертного одра. Федька Опенкин был из этой, неудобной во всех отношениях категории навек окостыжевшихся.
Федька еще раз посмотрел в окно. Жена стояла у подъезда с Веркой Большаковой. Глухое раздражение охватывало Федьку.
Трепаный рыжий кот, недовольный надвигающейся грозой, вылез из зарослей кленового куста и шмыгнул под выгнившую доску сарая. Кот Опенкина был тот, киплинговский кот, что «ходит сам по себе». На лето он поселялся в сарае и только на зиму приходил в квартиру на свое законное место под диван, к батарее центрального отопления. Летом не унижал себя просьбой поесть. Он обложил данью голубиную стаю и крыс. Кроме воробьев все было подвластно ему. Птичий пролетариат не терял бдительности, о чем не преминул с ехидцей заметить Опенкин, призрачно намекая на недавние события в Польше.
От Большаковой ушел муж года два назад, и она теперь при каждом удобном случае всем говорила, какая у неё распрекрасная жизнь открылась.
– Девы, я только и свет увидела. Живу для себя. А какие мужички на курортах – пальчики оближешь!
Она каждый свой отпуск проводила на курортах Кавказа. – Не то, что мой – вахлак!
Её вахлак был шофером, и Федька не раз ездил с ним «для развития кругозора» до самой монгольской границы по Чуйскому тракту.
Опенкин зло глядел в окно на широкий зад Верки. «Чисто стол обеденный» – не раз говорил он, а Клавка, ощеря мелкие зубы, словно ввинчивала слова:
– А сам-то? Глаза, как у кота, масляные. Одно слово – кабели!
Веркино незамужество сводило барачных женщин с ума. Её ненавидели тихой, тлеющей ненавистью. Джинсы, маникюр, – казалось им, посягали на незыблемое, данное судьбой и законом право видеть в мужьях своих нечто принадлежащее на веки вечные, святое и кровное, как мужнина зарплата, как неотторжимое личное Я.
Что из того, что Верка и в упор не видела барачных мужчин, пусть на стороне, пусть где-то, но то, на чем стояла и стоять будет барачная мораль, разрушалось Веркой Большаковой с наслаждением, с топаньем и приплясом.
Верка Большакова становилась обыкновенной советской проституткой, то есть женщиной, отдающейся мужчине не за деньги, хотя и этот момент отношений присутствовал, но определяющим было все-таки личное влечение и любопытство.
Женщины из барака видели в мужьях свою кровную собственность и относились к ней ревностно, и эта позиция находила понимание в общественных и государственных инстанциях. Семья – ячейка общества и эту ячейку нужно, во что бы то ни стало, укреплять! Женщина в барачной семье была и судьей, и прокурором, и защитником в одном лице. Это они, и только они, истинные судьи своим мужьям. Одни прощали им пропитую десятку, но устраивали долгие и шумные скандалы, если сумма пропитого, хоть на рубль выходила за рамки этого, негласного договора.
Другие выдавали «пропойные» деньги самолично, но ставили условие – «только дома». Третьи приурочивали к воскресенью или субботе, и пили, и пели вместе единым застольем, проявляя при этом удивительное единение душ.
Были в бараке и такие семьи, где мужья, несмотря на скандалы, устраиваемые женой с привлечением участкового милиционера и общественности, пропивали все подчистую. Могли ли барачные женщины спокойно взирать на Верку? Не могли!
Большакову вызывали в инстанции, но ничего такого, что можно было бы предъявить в качестве обвинения у этих инстанций не было. А самое главное, может быть, заключалось в том, что в самих этих инстанциях не было единодушной поддержки барачным моральным принципам и, кто знает, может быть в этих инстанциях, как нигде понимали не барачных женщин, а Верку Большакову.
Разумеется, не явно, а в глубине сознания, привыкшему говорить одно, думать другое, а поступать вопреки и первому и второму. Федька Опенкин пил очень редко, по случаю, а Клавка питала отвращение даже к сладенькому. Клавке завидовали. Муж ее на таком фоне выглядел трезвенником, что общественностью барака считалось несомненной и бесспорной заслугой Клавки, поскольку мужчина, по определению все той же общественности, изначально – порочная скотина и только усилия женской половины общества приближают его к образу человеческому. Наверное, поэтому Клавку избрали председателем домкома.
– Ну, заболтались, – сказал Федька, в который раз перекладывая с места на место газету.
«Литературку» он выписывал лет десять, прочитывал её от первой страницы до последней и всё аккуратно подшивал. Один раз Клавка чуть было не отдала их школьникам на макулатуру, но вовремя подоспевший Федька так накричал на неё, что той пришлось догонять двухколесную тачку и сбрасывать в пыль шесть свертков туго перетянутых шпагатом.
Опенкин в глазах барачной общественности слыл мужиком с ленцой, и это было странно, но вполне объяснимо, так как никому из них не доводилось работать вместе с Федором и на собственной шкуре испытать его остервенелую злость в работе. Поводом к таким суждениям послужили его моральные принципы, которые часто провозглашал Федор, по части «не укради». На взгляд общественности, они касались только личного, что же до государственного, то его сам Бог послал для людей смекалистых и рукастых.
Все, так или иначе, строили, а потому и тащили где доску со стройки, где кирпич и сараюшки, стоящие напротив барака, приобретали ухоженный вид, иные даже обзаводились вторым этажом, в общем, все кто как мог, обосновывались на долгую и обстоятельную жизнь. Федькин же сарай хирел, кособочился, а на крыше к июню вырастала трава.
Люди ухитрялись строить капитальные домики на мичуринских участках, а Опенкин и слышать об этом не хотел.
Если человек не дурак, значит ленивый, а лень, как известно, найдет десятки оправданий себе – так считали барачные мудрецы» обсуждая на досуге моральные принципы Опенкина.
Барак принадлежал маслозаводу и был давным-давно списан, а жильцы, по документам, жили в благоустроенных квартирах, поэтому земное начальство махнуло на него рукой. Изворачивалось начальство, но и народишко тоже не щелкал зубами, а изворачивался по мере сил и возможностей, один Федор не желал изворачиваться.
Он рассуждал так: «Раз барак маслозавода, а маслозавод государственный, то пусть государство и ремонтирует».
На что другие жильцы вполне резонно возражали:
– Вот потому, что барак и сараи государственные мы имеем полное моральное право брать с государственной стройки все, что нам нужно для ремонта.
Федька упрямо талдычил:
– Все равно это воровство, а я гвоздя гнутого не возьму!
Конечно, он лукавил и оттого, что лукавил, еще упорнее стоял на своем. Была в этом федькином повидении какая-то ущербность и он её чувствовал, но не позволял поднятся из глубин сознания на поверхность, словно знал, дай ей волю и она овладеет им, аследовательно, полностью обессмыслит всё его предыдущее существование.
Опенкин даже выдумал теорию жизни, по которой свобода человеческая зависит от меры вещей, находящихся в его владении. Знаменитое изречение: «Человек раб своих вещей» стало символом его веры.
Не раз в пожарке, где он работал, разгорались жаркие дискуссии о смысле жизни, в которых Опенкин принимал живейшее участие, тут он, что называется, был в своей стихии, любил поговорить за жизнь.
– Вот, скажем, купил я ботинки, – объяснял Федор, – и тотчас попал в зависимость от них. Поскольку они сразу же потребовали к себе моего внимания: просушить раз, почистить – два. А мне хочется газету почитать или еще чем-то заняться. Воли моей, выходит дела, нет. А если еще садовый участок взять или, скажем, вздумать машину купить? Это что же тогда получается? А получается так, что я должен полжизни на все это потратить? Полжизни, чтобы приобрести и оставшуюся жизнь, чтобы служить этим приобретениям. Где она свобода? Вот то-то же, что её нет!
Выходило вроде все складно, да вот беда, все слушатели Опенкина продолжали работать, чтобы приобретать и заботились о своих приобретениях. Что-то не то было в рассуждениях Федора, но доказать ему это «не то» сослуживцы не могли, да и, видимо, не очень-то хотели. Они посмеивались: «Складно говоришь, складно!»
И продолжали жить так, как и жили, работать, приобретать и попадать в зависимость от приобретенного, нисколько не сожалея о собственной несвободе.
Подобные разговоры кончались тем, что мужики крутили пальцем у виска, показывая, что у Опенкина не все дома, а если такие разговоры затевались на лавочке, перед окнами Клавкиной квартиры, под старым обломанным кленом, бабы единодушно цокали языком и сочувственно поглядывали на Клавку:
– Достался бабе мужик недоделанный, ленивый!
Клавка, впервые годы жизни, сначала робко, потом более настойчиво призывала приложить к сараю мужскую руку и даже соблазняла его:
– Поросеночка держать там будем. Вон-на на базаре-то цены «кусаются», а так… капусту, огурчики, картошечку, много её в подполе подержишь?
Федька был непреклонен:
– Чей сарай? Государственный! Вот пусть государство и дает материал на ремонт. Я его воровать не буду.
Но государство ничего не давало и давать не собиралась, нужно было брать самому, по возможности или по должности, как это было заведено.
– Феденька, зачем же воровать? На стройке бульдозерами в землю зарывают, а ты – воровать? Ты чё – спятил?
– Это ты спятила, дура! Воровство, оно и есть воровство, а что в землю зарывают, так это их дело. И замолчи об этом раз и навсегда, не то за себя не ручаюсь. Поняла?
Клавка поняла раз и навсегда, заглянув однажды в его черные бездонные словно омут, налитые беспредельным гневом и тоской глаза. Больше она к нему не подступала с сарайчиком, который ветшал буквально на глазах, но поняла его вовсе не так, как он хотел, объяснила все природной ленью, а не какими-то возвышенными принципами.
Соседки подтвердили её выводы:
– Лень все это, а принципы у него для большего форсу, чтобы, значит, мы не такие, как все!
Клавка окончательно поняла, что с мужем ей не повезло, не семьянин он, уже на третьем году жизни, но когда Опенкин ни с того ни с сего принес в дом пишущую машинку, ухлопав на нее всю зарплату, это для неё стало окончательным подтверждением, что у мужика не все дома. На недоуменный вопрос жены:
– Ты что? Её жрать месяц будешь?
Федька ответил так:
– Не жрать, а задумал я роман написать.
– Чего-чего? – с ходу не поняла Клавка.
– Разве я не человеческим языком объяснил? Роман писать буду по вечерам. – У Клавки от такого заявления буквально отвисла челюсть, через минуту она упала на диван и, захлебываясь в истерических рыданиях, запричитала: – Связала меня судьба, горемычную, с идиотиком жить.
Чувствуя себя виноватым, что без ведома супруги издержал такую необычную сумму – свыше ста пятидесяти рублей, Опенкин заискивающе начал:
– Клав, а Клав я пить совершенно, ну начисто брошу, а роман я за месяц накатаю, а ведь за него тысячи платят…
Упоминание о тысячах, даже отдаленных, мифических, если и не примирило Клавку с потерянными деньгами, то отчасти умерило отчаяние.
– Тебе, дураку, тысячи заплатят? Держи карман шире. На писателей, небось, учатся.
– Нет, Клава, на это не учатся, это по природе, как голос. Как этому человека научить возможно? Никак, верно?! Но Клавке было все равно, верно это или не верно к тому же у неё было своё мнение о природных способностях мужа:
– Вот, поприроде. А у тебя что, много этого, поприроде?
– Мне один верный человек сказал. Большого ума человек. Писатель, между прочим. «Есть в тебе, Федя, этот самый, дар Божий, не зарывай его в землю, это грех».
– Ну да! А ты и уши развесил? Ему что? Слово-то заемное, что ли? Где он, а где ты? Горе ты луковое. Клавка мысленно смирилась с покупкой, да и что теперь сделаешь? Она понимала – денег теперь не вернуть, но еще по инерции продолжала «пилить» Федьку.
По вечерам, когда Опенкин тыкал указательным пальцем в клавиши, Клавка смотрела на его широченную спину, толстую крепкую шею и думала про себя: «Мужики, что дети малые, а чем бы дитя не тешился, лишь бы не пил, да по бабам не шастал».