Читать книгу Сегодня и завтра, и в день моей смерти. Хроника одного года - Михаил Черкасский - Страница 4

Часть вторая

Оглавление

Вот и кончилось первое действие. Наскучавшись досыта, загремела стульями публика, задвигалась к выходу. Курят, трудятся над пирожными, далеко вперед (не обсыпаться б) вытащив голову. А иные каменно исчезают в дверях, где застенчиво выведено: 00. Да, ноль-ноль еще в наших гаданиях. Антракт!.. И, понятно, в анфиладах фойе закручивается шаркающее, разговаривающее, разглядывающее кольцо: это тоже театр, каждый здесь и актер, и зритель. Вот за это тоже любят театр – тротуар, бенуар, будуар.

А мы, доченька, остаемся на сцене. Я не знаю, не знаю, чего еще ждут они в зале, когда смотрят на тяжелые жирные складки занавеса, но скучна, страшна нам изнанка его. Мы одни – ты, мама, я, телефон. Ты лежишь и, наверно, о чем-то думаешь, смотришь, как мама наспех шьет для тебя полотняный бандаж – чтоб тебе не с полотенцем ходить. Телефон молчит, а вон тот, лысоватый, с физиономией мелкого лавочника, смутно чует, как вокруг что-то движется, появляется, куда-то проваливается.

Он когда-то даже в театре бывал, даже пару пьес сотворил, понимает: меняются декорации. Но того не ведает, что скоро, скоро предстоит ему самому переставить, решить. И начнет метаться и – обычное дело – только напортит. Но пока что он драит щелоком ванну – чтоб тебя купать, еще стоя, под душем. Вот и вымылись, мама насухо обтирает тебя, натягивает ночную рубашку, потом желтую, очень странную фланелевую кофтенку: от года до семи лет росла она вместе с тобой и всегда была впору. Вот теперь папаше нести в кровать. Он совсем забыл, что занавес уже поднят, и, ставя тебя на кровать, успевает на миг замереть, на секунду прижаться к тебе. На одно лишь мгновенье – так, что даже ты не успела заметить. Ты, да не Тот. Ах, какие же умные у него глаза, добрые, голубые, всеведующие. Но почему он жует? Еще не поужинал? И что он жует, этот старый Сатурн?

Но на сцене так тихо, покойно, тепло. Да еще, как в путном современном театре, сурдинным подтекстом дудит музыка. Что это их вдруг там, на радио, потянуло на классику, как на английскую соль? Чистозвонный Моцарт – подарочком, и Тамара, осторожно оттирая спиртом присохший повязочный клей, вполуха блаженно ловит соль-минорную симфонию, твои нехитрые пересуды и в глаза твои, что скользят с испугом по марле над швом, льет умиротворяющий, любящий свет. Ничего ей не надо, ни телевизора, ни славы, ни платьев, ни дачи, ни мужа – только б так день-деньской быть при тебе. Но помнит, ох, как помнит, что за дверью, когда ты уснешь, ждут ее Разговоры.

С лиц (как только уснула) шелухой облезают улыбки, и по-прежнему загнанно морщится та же мысль: ни Людмила Петровна, ни сами киты ничего не смогли посоветовать. Кроме: надо ехать в Москву. Там живет юный пионер химиотерапии семидесятилетний Лактионов, там, даст Бог, отыщутся и другие. Это так высоко, что подумать боязно, и решается этот папаша просить на подмогу Лину. Слегка поурчав, соглашается добрый наш ангел-бульдозер.

Было рано, пасмурно и особенно мерзко от гудящей вокзально-метрошной толпы. По-московски скачущая, по-московски пружинящая, по-московски молчаливая, завивалась тугим восьмирядным жгутом к эскалаторам, плавно, проваливалась, плавно выныривала. Кем-то заведенная и потому, наверное, беспощадная, неостановимая, безразличная. А бывало, и меня в ней несло, но теперь отбрасывало к стенкам, к углам, где высвечивались золотистые телефонные соты.

Сперва надлежало дозвониться в Институт экспериментальной онкологии, где витал богоравный Лактионов. Что бы стал я делать без Лины? Проквасил бы время, по инстанциям робко пополз, а так уронил вожжи, пристроился на запятках – авось, вывезет. И пошло: «Лактионов будет? Спасибо, Сашуня, вперед!»

Он стоит, отступя от шоссе, Институт этот, с завитушками полукруглых подъездов, так что человеку есть время подумать, пока не толкнет он (быть может, последний раз) эти двери. Вестибюль скромный, рациональный, как этот недуг. Вешалки, гардеробщики, которые могут даже пальто вам вернуть, но понадобится ли, товарищ? Это я так тягуче, паскудно смотрю, а Лина: пальто с плеч, клевок в зеркало, кивок мне и взлетает в лифте наверх. Нет ее, что-то долго для Лины. Но вот: «Ну, слушай!..» С секретаршей договорилась («Очень приятная девушка»), с заместителем побеседовала («Очень знающий дядька») и еще с несколькими. Все единодушны, как в нашем народном парламенте: говорить надо только с Шефом, и Он – примет. Я когда-то читал две-три лактионовских статьи (непременно в «Правде»), сокрушающие всесильный недуг, и теперь старался представить его вживе да въяве. Очень редко имя и человек совпадают, не двоятся. Почти всегда человек меньше своего знаменитого имени. Особенно это чувствуется в писателях. Настоящий писатель в жизни всегда меньше, обыденнее своих книг, плохой – умнее, значительнее.

– Так зачем вы пришли ко мне? – выслушав, живо передислоцировался в кожаном кресле седой, старчески одеревяневший, но даже в этой негибкости все еще моторный, таранящий академик. – Я занимаюсь разработкой новых препаратов… – оскорбленно встопорщил стальные усы. – Вам надо обратиться к химиотерапевту. Есть у нас в институте очень знающий человек – Карахан Александр Иванович. И потом к клиницистам. В Морозовскую больницу, к Льву Адамовичу Жирнову.

Коридоры, дверь: «Вот он, большелобый, тихий химик, перед опытом наморщил лоб. Книга – „Вся земля“ – выискивает имя – воскресить кого б?» Лицо его изморщинилось возле умных усталых глаз. И опять я свое: симпатобластома, доброкачественная. Смотрит. Как-то: «Нет, эндоксан в таблетках ничего не дает. Вы говорите, что радикально. Зачем же травить ребенка? Это же сильный яд. Рентген? Не знаю, это не моя епархия». – «Но, профессор, скажите по-человечески: что бы лично вы делали?»

Лично? Никогда не переходите на личности, потому что лично все мы хотим передоверить это другим.

– Лично я?.. – горько усмехнулся. – Ничего… – тихо вложил, глядя в упор. И пророкотал умудренно и грустно: – Положитесь на волю Божию.

– Но может же рецидив?

– Может. А может, и не будет.

Спасибо… большое спасибо… коридор, длинный, пустой. Что же делать?..

– Сашуня, так что? – разбудили меня.

– Тебе надо ехать домой. Спасибо за все.

– Сашка, давай к этому… ну, в Морозовскую, а?..

Одного я хочу – закурить, да нельзя: в ожидании гистологии дал обет – если доброкачественная, бросаю. Да, нельзя, а вот искать «Клинику №3» можно. В этом детском городке. Старинное двухэтажное здание из красного кирпича. В крохотном вестибюльчике сидя, стоя, жмется человек шесть, ждут чего-то. Растерянно останавливаюсь, но привычным решительным кивком Лина тащит меня мимо всех в дверь.

Не успеваем войти, а она уже знает, что Лев Адамович здесь, только что закончил операцию, и леопардовое пальто ее уже по-хозяйски вытянулось на служебной вешалке-стойке. «Пошли!.. – чмокнув себя взглядом в зеркале и подправив прическу двинулась вглубь. Но мне страшно, мне бы лучше отпятиться туда, на крыльцо. – Хорошо, хорошо, миленький…» – и уходит. А я выхожу на крыльцо.

Начинался день серенько, а сейчас небо нежное, акварельное. Уже насорило листьев на траву, на залатанные гудроновые дорожки. Но еще там, наверху, весело дрожат зеленые, желтые, бурые, красноватые. Вечные. Отчего ж вечные? Ведь им умирать, этим. Это нам они кажутся вечными, потому что знаем: будут другие, такие же неразличимые для нас, как и эти. А они, поди, тоже посматривают на нас да завидуют: не один год, не одно лето землю топчем, их топчем.

– Сашка!… ну, где ты там пасешься?! Я все узнала! Идем!.. Он говорит: обязательно рентген делать. Непременно!.. И тогда полная гарантия. Такой мужик, о-у!.. Там еще был главный рентгенолог Москвы Парин. Ты его видел? Ну, как же, он только что ушел. Иван Михайлович Парин. Такой модный, стрижка короткая, костюм финский, о-у!.. Тоже профессор. Ну, ты подумай – вот мужики!.. Ну, пошли, пошли!..

Когда ранней весной небесные дворники вытряхивают из серых холстин остатки зазимнего снега; когда крупные сумасшедшие хлопья тяжело облепляют деревья, дороги и пешеходов, – белый воздух становится комковатым, свернувшимся молоком. Так и здесь было, в ординаторской, от халатов. «Вот, Лев Адамович, это отец…» – уже запросто, будто давнему карточному знакомцу представила Лина своего б р а т а. А профессора я выделил сразу: он сидел на диване, один, как бы чуточку отдалясь от других. Моложавый (для профессора), скромный, приятный. И страшный. «Сестра моя вам уже все рассказала, но я коротко повторю…»

Повторил. Симпатобластома (молчание), доброкачественная (оглушительное молчание: такого онколога они видят впервые, но все-таки вежливо уводят в сторонку глаза), удалена радикально (оживление в зале). «Кто оперировал? Малышев? А-а… – с уважением. – Я его знаю, прекрасный хирург. У вас выписка из истории болезни есть? – деловито, но без подхлеста спросил профессор. Пробежал, передал, и пошло по рукам над столом. – Ну, так вот что я вам скажу… Вот Валентин Иванович Колычев у нас как раз занимается этими болезнями. Если все убрано радикально и провести рентгенотерапию массированными дозами, то можно гарантировать большие шансы на успех».

– А сколько это – массированные? – будто что-то соображая в них.

– Шесть тысяч рентген, – как пирожное на прилавок, положил мне на сердце.

– Да, но сами же рентгенологи говорят: не портите ребенка.

– Это говорят те, которые с детьми не работают. А мы имеем дело только с детьми. Через Валентина Ивановича прошли десятки детей. И, если все было так, как у вашей девочки, то гарантии очень большие.

– Но профессор Карахан сказал…

– Знаю!.. Но поймите меня: так говорят люди, которые не сталкиваются с этим так тесно, как мы.

– Но если все убрано, то зачем же еще делать? Ведь это же вредно.

Легкое ядовитое дуновение шевельнуло халаты.

– Хм!.. – качнул темноволосой головой профессор: не каждый день ему попадались такие образованные онкологи. – Вот я только что с операции, допустим, я удалил все. Радикально! Но где же уверенность, что не остались микроскопические частицы. Мы их не видим, но они есть. А рентген убивает их. Не бойтесь… – неожиданно так мягко прорвалось у него, – поверьте мне, я сам отец и… хирург, я знаю: это единственное спасение.

«Что?! Спасение?»

– Но от рентгена при трехстах, кажется, умирают.

– Поймите, не организм облучается, а только одно место. Единственное, что может быть – к сорока годам у нее будет легкое искривление позвоночника.

Нет, нет, милый Лев Адамович, вы ошиблись: не было. И не будет. Так и останется – стрункой, до ста сорока.

– У вас в Ленинграде, в Педиатрическом институте работает Динст. Нет, не онколог, но старый, матерый волк, – славно так улыбнулся. – Опытнее его нет ни у нас, ни у вас. Нигде.

Я для чего ехал? Чтобы меня убедили. Рентген страшен, а что делать? «Пришла беда – отворяй ворота», – так, так, Лерочка, сказала твоя мама в тот первый день, шестого сентября, только ночью, когда ты спала, когда головой билась о стенку, но, правда, тихонько – все же соседи.

И опять мы решаем вечерами с Тамарой неотвязное, неотступное. «Если ничего нет, зачем же мы будем облучать?» – размышляю вечером вслух. «Да, и что это даст? Неизвестно», – подхватывает Тамара. Мы молчим, и в молчании вызревает вывод. Готово, подношу руку, чтоб сорвать его: «Давай откажемся». – «Давай, гуленька, давай!.. – горячо, благодарно сияет Тамара. – Может, ничего и не будет». – «Конечно, а если… ну что ж, не прозеваем, будем Малышеву показывать». – «Да, да!»

Ну, сорвали. В четыре руки. До чего же он сладок – плод определенности. Сладок-то он сладок, да отчего ж поперек глотки встает? И (такое уж нам вечнозеленое древо досталось) завязывается на нем новый фрукт. «У них там много детей?» – неожиданно спрашивает Тамара. И, оторвавшись на миг, видит он, что она тоже уставилась туда же – где, уже различимый средь голых ветвей, наливается, рдеет вызревающий плод. Оба видят, хорошо видят, что ядовит, не по-хорошему ярко, мухоморно красив, но он – вывод, решенье. «Детей?.. Полно. Да, с тем же. Шестьдесят человек прооперированных. И всем рентген, сразу же». – «Малышев тоже может и не нащупать», уже шевельнулась туда же ее рука. «Да, хорошо, если на старом месте, а если к аорте? И так еле-еле от нее отошли».

На качелях: так да этак – никак. Не послушался я мудрого химика Карахана, а послушался умудренного хирурга Жирнова. Все решилось на другой день, вечером. Когда наконец-то отважился взглянуть на живот. От подвздошья, от «солнечного сплетения», до пупка шел шов и потом, словно детская птичка, взлетал вправо, под ребра. Красный, бугристый, с подсохшими струпьями. Так что же, на эту вот птичку еще одну класть? Семь раз?

Динст еще в отпуске, но есть его заместитель, Семенов. Молод, мил да застенчив. Тем пространнее запускаю я снова шарманку: «По разным странам я бродил, и мой сурок со мною. Врач радикально удалил, но сердце что-то ноет».

И этого я просвещаю, что симпатобластома у нас доброкачественная. Что ж, слушает он чрезвычайно заинтересованно: сразу видно, что такое он тоже слышит впервые. Так и должен по моим ветхим понятиям слушать врач. Отчего же не реагирует? Как положено: ступайте, не надо ничего делать! Напротив: так вы приводите, посмотрим, измерим вес, размеры. Да, да, вы сможете амбулаторно. Как он терпелив, но ведь я еще не решил, ты еще дома, ты еще даже готовишься снова идти в школу. Отчего же мама наряжает тебя на другой день в ставший отныне и во веки веков присутственный твой наряд: зеленая кофточка, коричневая юбка с бретельками, жакетик малиновый с белой строчкой по обшлагам? И послушно, задумчиво лицо твое милое, с затаенным приглядом: куда же еще? И столько наивности, той цветочной пыльцы, что положена детям. А наивность – кто ж не топчет ее. Только тот, кому лень. Иль такой же балдоня.

В первый раз мы прокладываем свой путь – на метро, на трамвае. Ты оглядываешься: незнакомое. Скоро, скоро станет постылым. Может, нам с тобой в бассейн? Вот стоит на углу, громоздится. Ох, как надо сюда, ведь я же не доучил тебя плавать.

Нет, бассейн, отойди и отстань, нам плескаться в другом, захлебнувшись: Ленинградский педиатрический институт. Вот он выдвинул на тихую улочку свой передний желтый редут. Забор ощетинился пиками, и одна глубоко, словно в тесто, вошла в накренившийся у калитки тополь, в морщинную крокодилью кожу его. Да еще у калитки улежали древние петербургские плиты, щербатые по краям, в середке гладко обкатанные. Сколько судеб ногами, ножищами, ножками было выбито здесь. Стерлось все. Как и наше теперь.

«Папа, а что это горит? – повела глазами на красный кругляш над дверьми. – Не входить! Почему там написано так?» – «Ну, пойдем…» – вынес Семенов из рентгенного мрака ободряющую улыбку. Ну, а я – по плечам виновато, нежно огладил и тебя подтолкнул туда: «Дядя добрый, иди…»

Может, добрый, да только у недоброй развилки разбил свой бивак, там, где и баба-яга не дерзнула б. Вышла скоро, жакетик на плечо в коридоре дотягивала, поделилась интересными впечатлениями: «Ха!.. погладил, начертил чего-то на животе. На весы поставил». – «Ну, так сразу же и начнем?» – над нами стоял Семенов. Я приехал, привез. Для того. Но ударило, все не верилось, что решимся, начнем. Ну, хотя б не сегодня!..

Но Семенов понял, что сдался: «Ты иди, Лерочка, вот туда, там тетя Лиза, она хорошая. – И мне: – Я все высчитал, будем семьдесят пять рад за сеанс. Сколько на рентгены? Ну, тысяч пять примерно за весь курс. Вы не беспокойтесь, я взял самый минимальный тубус».

Ты сидишь на кушетке, беседуешь с сестрой, невысокой, по-девичьи легкой женщиной. У нее живое, впалощекое, но румяное лицо с ячменными усиками. Я не знаю, червонно ли добрая, но дай Бог, чтоб на каждом месте, куда беды сталкивают людей, светил такой человек. Всех жалела, но больше всего тех, кого пожалеть было некому. «Глазная? – худенько, ровно стоит она, прижав трубку к смятому уху. – Это с рентгенотерапии, пришлите Воронова Сашу. – Присылают: пылающая, молочно-кисельная сестра-практикантка вносит годовалый сверточек. И тетя Лиза сразу к нему: – Пришли?.. При-ишли… Мать от него отказалась, от Сашеньки… – роняет мне, – ну, давай разденемся, вот мы какие хорошие, во-от…» Очень, очень хорошие: серый глазик, а вместо второго… дыра. Черно-красная. Удалена опухоль, и теперь облучают. Хотя сами же говорят: еще не было случая, чтобы помогло.

Бедные дети, страдальцы безвинные, сколько вас прошло вместе с нами, сколько вас проходит сейчас – каждый день, каждый год. Предстоит пройти еще скольким! Никого я не знаю достойнее жизни, чем вы. Никого из тех, без кого не было бы науки, святого искусства, футбола, войн. Но они (больше, меньше) свое прожили, а вы… Кто вообще-то знает про вас? Виноват в этом кто? Родители. Им остается пустота и дубовый крест; им остаются утоптанные тропинки на кладбища, платьица недоношенные, не долинявшие; им остается и то, о чем сам Александр Сергеевич Пушкин безо всякого права, но, как всегда мудро, изрек: «Воспоминания! Как острый нож оне!» Самое лучшее, что остается им – умереть. Но живут, вынуждены жить во имя собственной жизни, во имя своего страха перед тем, через что проволокли своих детей. Ибо самая неискоренимая наша привычка – жить.

И спрошу вас, а прежде себя самого – чего ради? Разве не ждет нас высшее блаженство – там, где нет боли и преходящей радости, там, где ничего нет, кроме покоя, там, где все есть, потому что ничего уже нет и не надо. Один шаг, а как труден. И когда само уже подведет тебя к краю – как начнешь ты корячиться, изгибаться, отползать. Вместо того, чтоб помочь. А ведь это, пожалуй, единственное, что дано нам вершить в своей жизни.

Встречая первый свой Новый год после тебя, Лерочка, выпил я полстакана водки в котельной, грохнул его об стену с тостом: «Чтобы этот год был моим последним!» Не хотел я жить, просто не мог. Не было виноватых в том, что случилось с тобой, не было. Но в таком мире, где такое возможно, не видел я для себя места. В небо глядел – не видел. В лица, добрые, милые – тоже не видел. В хамские – видеть не мог. В книги, музыку, звезды, спорт – нет, ничего нет. Тебя не было, просто не стало, и смириться с этим не мог. Лишь в одном мог найти справедливость: уйти от всего этого. Начал примериваться. Но придумал я воскрешать тебя, в слове. Да и мама твоя да моя еще живы были.


На другой день толкаем уже знакомую дверь и видим, что кабинет сменился, и ячменные усики Елизаветы Петровны по-особенному воинственны.

– Ну, раздевайтесь… – скрипит Динст. Поздоровкаться он забыл, но зато берет костяной негнущейся лапой тебя за голову и вроде бы треплет по волосам. – Ну, как тебя зовут? – кровельное железо издает такие же нежные звуки. – Ну, пойдем, Лерочка. – Уложив на кушетку, задирает рубашонку на животе, исчерченном синими чернилами Семенова, и вминает властные, крючковато жесткие пальцы. Да так сильно, что ты вскрикиваешь. – Больно-о? – удивляется. – Где тебе больно? – и мнет, мнет, будто не видя, как слезы заполняют глазницы, голубовато пятнают наволочку. Наконец распрямляется и едва ль не брезгливо сбрасывает на живот рубашонку. – Ну, давай, Лиза… – говорит неожиданно тихо, устало и вдруг вскидывается раздраженно: – Что он?.. – смотрит на тубус, но видит Семенова. – Принеси пятнадцать на двадцать.

Приносит – заменяет детское ведерко колодезным. Правда, маленьким. Ну, повело, теперь-то он даст, зараза! «Папа, а ты будешь здесь?» – еще дрожащим от слез голосом. «А куда же он денется, твой папа», – умягчает веселая тетя Лиза, пока Динст когтит пальцами тубус, с силой, не сверяясь ни с чертежами коллеги, ни с печенью, привычно вдавливает раструб в живот.

– Ой, больно!..

Бессознательно бросаюсь к тебе, но уже тетя Лиза ослабила, незаметно от шефа приподняла. Куда же он, зараза, чуть не к горлу залез, он же все облучит – гляжу я на тубус, вставший слоновьей ногой на живот. Но молчу. Все, кончились наши метания. И говорения. Теперь мы – ваши, вы – пропадите вы пропадом – наши.

– Папа, ты там будешь? – светят глаза из-под ложащихся на тебя резин. Как люблю я тебя!

– Лиза… – он берет свой четырежды воскуренный и четырежды смолкший чинарик, сморщась, вздувает от спичинки уголек, цедит: – С трех полей будем. По пять минут.

– Сколько же это будет рад?

– Что – рад, что рад… – забрюзжал, не глядя на меня, жадно затянулся, устало выдохнул: – Сколько надо… А!.. что там раньше, – пренебрежительно махнул в сторону витающего предо мною Семенова и философски уставившись в стену, пробормотал: – Ну, что печень? Печень… ничего ей не будет, вашей печени. Меня другое волнует. И еще: амбулаторно, как этот, лечить не буду. Вам надо ложиться. Лиза, я сейчас приду.

– Он всегда такой?

– Он добрый, Аркадий Борисович, его многие не любят. За правду… ну, за то, что он поворчит. Им, конечно, не нравится, что он знает больше их. Он ведь не просто рентгенолог – он и клиницист прекрасный. Сколько при мне было, что он их в галошу сажал. И доцентов, и профессоров. Он ведь организм, как свои пять пальцев, знает. И – добрый… – улыбалась Елизавета Петровна.

Вот уж нет, добросовестный – может быть. Это тоже в наше время – везде – слишком редко: вымирает, затаптывается всеобщим наплевательством, безответственностью.

День, другой давит он тубусом на твои косточки. Снова слезы, сдержанные, обиженные. Как покорна ты, доченька. Гнут, и гнемся. Все же кончилось, ты – моя. Одеваю, идем. «Василий Сергеич!..» – доглядела Семенова, дорогого дружка, потрусила к нему: слово ласковое запало. Признаюсь ему, что остались у этого, что не нравится, жесткий, но Семенов непроницаем: цеховая их этика. «Да, по правилам, конечно, надо ложиться, – говорит он, – но я пошел бы уж вам навстречу». Я благодарю и, переполненный своим новым рентгеноиспугом (с трех полей ведь дает), ничего не боюсь услышать и – обычное дело – мне преподносят. Кувалдою промеж глаз: «Я вот на что хотел бы обратить ваше внимание…» – находит Семенов своими близорукими глазами все что угодно, только не мое лицо.

– Следите, не появятся ли у нее боли в ногах, в руках…

– Это что, от рентгена?

– Нет…

– От основной?.. – валится сердце в тошнотную пустоту.

И он добивает: «Да, вот здесь, в плоских костях. И здесь…» – проводит по голени, наклонясь. Что же они – Зоя, Людмила? Это что… метастазы?! И Динст тоже: руки, ноги у нее не болят?..

– Только вы сами не спрашивайте. Дети, тем более больные… Но если сама скажет, тогда…

Что – тогда?! Это же кости!..

– Это… бывает?

– Да… при таких опухолях. Если бывает, то здесь… – проводит уже по предплечью.

– Но ведь нам сказали, что доброкачественная… – тупо смотрю.

Он глаза свои близкозорые вдаль отвел, покашлял, косо стрельнул очками по мне: «При этих – бывает. Но вы не волнуйтесь, это вовсе не обязательно, м-да… Гм!.. извините, мне туда.»

Что же я плел тем, в Москве? Он, Семенов, наверно, жалеет, что проболтался, но иду с ним, в его сторону и прошу у него сигарету, я несу свой обет не курить, но сейчас…

В метро побледнела и вдруг: «Папа, м-м… тошнит…» Выскочили, торопливо свернул из газеты кулек. Но доехали, вышли, побрели парком. Он раздвинулся вширь да вдаль – обирают холодные ветры по листику, день за днем, незаметно, а, посмотришь, голые ветки что-то чертят по блёклому небу и не худо уже ногами перелопачивать латунно-зеленую горьковатую осыпь. Лишь одни тополя еще зябко донашивают свои зеленые балахоны. Лодки выволокли на берег, стащили в штабеля. Вода рябая, и бегут по ней храбрые листики, парусят ладьями варяжскими.


Динст не сразу, но все-таки настоял на своем – снова чалим в приемный покой. Посидите, поставьте градусник. Сколько есть на свете чудесных болезней, от которых можно прекрасненько помереть и столь же чудесно воскреснуть. Но спустили нынче с цепи невидимое, безградусное, беззвучное, что тихонько бродит по школам, по детским садам и – надомником тоже. И ни в стужу, ни в слякоть, ни в вёдреный день не уловишь, не разглядишь, как (ведя дитя свое кровное за руку) подойдет Она и безглазо, безносо, безгласо за другую ручонку костляво возьмет. И неслышно пойдет рядом. Шаг в шаг, день в день – до того дня. Ни стуку, ни бряку, ни дыханья могильного.

Нас укладывают в Четвертую госпитальную, где тяжелые дети; где стоят над ней тополя, вязы, где живет бок о бок с сестрицей своей Медициной – Та, Та самая.

И в покои – тогда! – еще нас не пускали. Но водить на рентген и гулять разрешили. Но и только: ни соку гранатового (для крови), ни морковного, ни гриба чайного, что спасает от рентгеновской тошноты, – и не думай. Уж чего там о травах, каких-то настоях: «Что вы, папа Лобанов, все выдумываете! Никаких грибов! От тошноты, если надо будет, мы ей дадим что-нибудь сами…» – и пошла, покатилась прочь от меня на своих саксауловых ногах заведующая. Ладно, ладно, обойдем вас, из-под полы выпоим, на лестнице, в каменном закутке, на ветру, на морозе.

– Сашка, знаешь, Жирнов приехал! С тем, Валентином Иванычем, – звонит вечером Лина. И уже на другой день в вестибюле гостиницы рванулась к мужчине в тяжелом драповом пальто с лацканами пятидесятых годов: – Вот он!..

Он? Гляжу: чужой человек, никогда не видел. А глядел в Москве на него в упор. Сели, заново привыкаем друг к другу, пока Жирнов отсыпается в своем номере. Валентин Иванович озабочен билетами: в кассах нет, даже онкологам.

– Ну, это мы сейчас устроим… – усмехнулась Лина.

– Если можно… – весь в застенчивости. – Так что у вас? Как идет лечение? – выслушал. – Все правильно. Сколько было у нас детей? Тех, которые радикально прооперированы, человек тридцать.

– И все живы?

Как он на меня посмотрел. Руки рабочие, крепкие снял с портфеля, положил на стол и:

– Половина живет.

– А что… метастазы?

– Да. Обычно в кости рук и ног. В плоские кости.

– Значит, это… это злокачественная?

Тут рабочие руки не хуже, чем у Калининой, удивленно и широко разошлись над столом.

– Есть три вида этих нервных опухолей, по степени злокачественности: симпатобластома, нейробластома и симпатогониома. Мы начали применять новый американский препарат винкристин. У нас были две девочки с симпатогониомой, во всех костях. У них были такие боли, что ни сидеть, ни лежать не могли. На крик кричали. И вот одну мы уже выписали. Все исчезло. Но как дальше будет… А вторая тоже поправляется. Так что видите, все бывает. Наша статистика говорит, что, если пройдет полгода после операции, и ничего не будет – это уже пятьдесят процентов успеха, год – семьдесят, два – девяносто, ну, а три – полное выздоровление. Вы следите за руками, ногами. Тогда винкристин надо. Достают как-то… из Америки.

– А те… другие, долго?

– Год. Как правило, через год.

Мы сидим, курим. Я тоже, теперь можно. Изредка – когда стукнут.

– Если у вашей девочки симпатобластома…

– Как – если? Они же сказали? Была гистология…

– Гистологи тоже люди, – улыбнулся устало.

Значит, правильно говорил мне один знакомый онколог: покажите стекла Соколовскому, лучше его нет. Лины тоже нет, говорить не о чем. Вежливо завожу о работе. Да, устали, уже десять дней в Ленинграде. «Так по дому соскучился. Вот, девчонкам купил… – смущенно опускает глаза на коробки. – Как они там без меня?»

Жизнь… Вот, две девочки у него, ты одна у нас и другой никогда уж не будет. И во всем виноват я. Хоть Тамара не скажет, не попрекнет. Нет, мы тоже хотели второго. Это с первым трудно, потом-то уж проще. Все идет по проторенным тропкам. И одежка от первого в дело, игрушки, но куда же второго с кормильцем таким? Да и комната – вторую кроватку втиснуть некуда. Вот и вышло так. По вечным биологическим законам. Птицы, которые не заботятся о потомстве, откладывают много яиц, но чем больше заботы, тем скупее кладка. Вплоть до обезьян, которые ограничиваются одним. А ведь знали слова Тамариной редакторши: «Нельзя хранить все сокровища в одном месте». Для нее слова, для нас бесполезный урок.

– Ну, все в порядке!.. – запыхавшись, влетает Лина-победительница.

– Спасибо, большое спасибо… Как же вам удалось?

– Пустяки… – великодушно отмахивается.

Это верно, для нее не только такое пустяки. И для них бы тоже было пустяком, если б знали, что служивый человек не устоит пред купюрой. Им не жалко бы переплатить, но они не смогут подойти к человеку (на вокзале – к воинской кассе) и продвинуть в окошечко вульгарный червонец. Взятка? Да ну вас – просто за доброе отношение, ну, уж если хотите – за услугу.

Значит, год. Господи, добраться б до полугода, а там…

А там, на Березовой аллее, где филиал онкоинститута, достаю твое стеклышко, которое выпросил у Калининой. «Напрасно, Альсан-Михалыч, напрасно, я понимаю ваши сомнения, это, разумеется, ваше право, но, поверьте мне, мы очень долго все это обсуждали. Была такая большая застолица, и пришли к заключению, что это симпатобластома». Доброкачественная, да? – глядел, но смолчал: прозвучит упреком, а как я могу? Что ей стоило затоптать нас в первый же день – им ведь сразу, еще у стола, ясно стало. Пожалели нас, думали: авось, пронесет. А нет – все равно ничем не поможешь.

Соколовский: очень круглый, очень очкастый. Лицо – простодушный, бледно пропеченный блин, лоб безбрежно теряется в куполе темени. Острые, близоруко выпяченные глаза плавают за дюймовыми стеклами, как рыбы-меченосцы в аквариуме. Просит оставить стекло в лаборатории и зайти за ответом дня через два.

В лаборатории трудятся женщины. Трудятся над ржаными крошками, будто выщипнутыми из буханки хлеба. Что сулит хозяину эта нива? Что – отчетливо вижу в журнале: не латинский СА ставят там, но простое, добротное русское: РАК. И столбцами, сплошь по страницам громоздятся они в небоскребы: рак, рак, рак, рак… полип… Надо же, один вытянул.

– Как фамилия? – останавливает свое перо регистраторша.

– Лобанова.

– Это не вы? – подняла свежее зефировое лицо. – Имя?

– Валерия. – и думаю, сжавшись: сейчас, сейчас ты снова посмотришь!

– Отчество?

– Александровна. – и опять: сейчас, сейчас…

– Возраст?

– Семь.

– Что?! – вскинув на миг, опустила голову, покачала со вздохом.

И вот выдают. Под писарским гладеньким почерком нацарапано враскорячку: «Картина симпатобластомы». Небо, Вазари и вы, остальные, скажите мне, что значит картина? Вот он, он, этот самый лучший, ни в чем не уверен?

– Я смотрел… – отдуваясь, откидывается этот человек, такой мягкий, округло любезный, человек, который и мухи, поди, ненароком не придушил, не изломал руганью губ – он решает за тысячи гамлетов: быть им или не быть. – Почему картина?.. – взял со стола пачку дешевых сигарет, задымил. – Видите ли, в строении клеток существенной разницы нет. Все эти нервные опухоли плохи тем, что трудно поддаются лечению. И рентгену, и химии. Но… – видимо, все же что-то заметил на лице собеседника, – если радикально, тогда можно надеяться…


На свидание я мог опоздать, на дежурство, но к тебе никогда. Но не самый первый я был – по морозной ноябрьской рани являлся сюда невысокий, худой гражданин. Уже тронутый – осторожно – сединами. И кожан на нем старый, черный, уже с продресью. Кепка плоская, нос рулем, а глазницы глубокие, как воронки с осенней водой – налиты темной печалью. Из краев дальних, благословенных гражданин этот прибыл. Как взойду на лестницу, где напротив раздевалки дежурят три стреноженных стула – так далекий гость этот непременно привстанет, вежливо потеснится, чтоб и мне и портфелю моему выкроить место. А чего там выкраивать, места всем хватит, даже тем, что не думают где-то в это утро ни о чем таком скучном. Не охочи мы с мамой до досужих родительских пересудов: хвастать нечем, а чужое возьмешь – и свое отдай. Потому молчим. Правда, видел: так, за малой нуждой, из Грузии не потянешься. Ну да Бог с ним, у него свое, у нас тоже в коробочке что-то взбрякивает.

День молчал, два молчал, но здороваться начали – как британские пэры, кивком лордовым. «У вас кто здэсь? – однажды осторожно придвинулся, покачал головой. – У меня син. – И смолк на минуту: одно горе, одногорцы мы. – Читырнацать льет». – «Что с ним?» – уже лез я. «Ни знаю… – вздохнул, – опухаль, гаварят. Сухуме лежали… гаварят, Ленинград везите, может, там что зделают. А так кровь харошая. Ринген делать будут».

Значит, тоже к Динсту: «Поди ко мне в ступу, я тебя пестом приглажу». Выглянула его жена, вышла на лестницу, опасливо обернулась, поздоровалась. Невысокая, полноватая, глаза добрые, даже страдание в них заглажено ласковым светом: «Ничего сегодня, паел… немножка, улибнулся…» – и сама озарилась. Какая же деликатная – вот, по-русски при мне. И теперь, когда и чужому все ясно, начала по-своему, быстро, сурово.

– Папа!.. – рожица моя вдруг сама меж клеенчатых створок выглянула, темноглазая, бледная. – Папа, я гулять… Папа, а знаешь, я здесь уроки делала. – Откинула со лба волосы, важным кивком подтвердила. – И русский, и арифметику. Мне учительница две четверки поставила. Папа, к собачкам!..

Добрые души призрели здесь (для кафедры) разномастную беспородную собачкину мелочишку. Иные (резаные-перерезаные) уж отпущены на покой, дображивают свой век по дорожкам, ютятся в подвале «Нормальной физиологии», другие там же, ждут срока. Одни вольняшки лениво трусят по аллеям, другие мертво заякорены. Одна такая, соловая, с гнединой по хребту, паралично трясется, раскачивается. Когда лысоватый служитель (он же лаборант) Витя выносит кастрюлю с хлёбовом, и другие (по ранжиру, по силе) слизывают, отряхиваются от горячего – эта и ухом туда не ведет. Даже если подталкивают сердобольной ногой посудину к самому носу. Зато лает, не злобно, коклюшно, жалобно и недоуменно. На все и на всех – на студентов, доцентов, ребят, деревья, на весь этот радостный мир.

– Папа, а что она? – испуганно жмешься ко мне.

– Вы не скажете, – спросил Витю, – почему она так?

– А ей мозжечок вырезали.

– Мож… моз… что это, папа? – тихо, с испугом. – Ой, смотри: негр… – провожаешь глазами суданского королевича. – Какой черный, ха-ха, вон еще, ой, сколько их. Откуда они, папа, из Африки? Там жарко, поэтому они так загорели? Смотри, папка, у одного даже борода есть. Пап, скажи мне, а почему ты бородку носишь, меня девочки спрашивают. Зачем тебе борода?

И вспомнились наши первые «бородатые» разговоры. Как ты с гордостью говорила подружке: «У тебя какой папа?» – «Такой». – «А у меня с бо-одкой». Потом посерьезней пошло.

– За эту бородку давали две новгородки да одну ладожанку, – говорю. – Это поговорка такая, старинная. Мама твоя, когда была девочкой, записала. Раньше людей продавали и покупали, новгородки и ладожанки – деньги такие были.

– А меня вы тоже купили? Где?..

– В аптеке, – уже понял, куда клонит.

– Ха-ха!.. – забегала по комнате, совсем как ребенок и совсем как взрослая рассмеялась: – Я знаю, это так маленьким говорят, а меня мама выродила.

Тетя Лиза кричит нам весело, будто приглашает на елку. И вдруг видим: двое с носилками пытаются протиснуться в дверь. Помог им. «Спасибо…» Ох, да ведь это грузин тот, в кожанке, несет сына на рентген. Сколько черного дегтя уже натекло у него в глазницы. Но не он, не он поразил меня – мальчик. Сколько детских лиц прошло предо мной, всяких, у тебя, доченька, тоже милое, ясное, но такого, ей богу, не видел. Худенькое, намученное, приветливое, с доброй тоской глянуло на меня, и тогда же подумал: никогда не забуду. Нугзари… Позже скажет Шошита, его мать: «Он сказал мне сегодня: мама, люди научились убивать друг друга, миллион сразу, а вот вылечить одного…»

Утром на другой день, роняет запышенно на лестнице наша лечащая: «Сегодня трансфузия. Переливание крови…» – перетолмачивает на общечеловеческий. Знаем, знаем: не гулять. Что ж, сиди и кукуй здесь, на лестнице, рядом с бедным Арсеном Гавлая. Гляди, как торопятся парацельсы: как же, сегодня обход профессора Тура. Все белым-бело в этот день, ординаторы, лечащие, студенты снежным обвалом перекатываются от бокса к боксу, из палаты в палату. Все вытягивается по струнке пред маленьким тощим старикашкой. У которого такой тяжелый нос и такие большие проницательно зимние глаза. Я, понятно, ничтожество и профан, он, понятно, педиатр с мировым именем, отчего же, однако, никто из родителей здесь не видел, чтобы Корифей самолично кого-то прослушал. Может, он телепат? Иль давно уже знает, что так же бессилен, как самый зеленый студент. Я гляжу в эти лица и вижу одно: «Моей судьбою очень никто не озабочен». Никто и ничьей. Лишь одним: чтобы все было подогнано по инструкции – назначения к показаниям. До обеда обход. Так что вы уж, подопытные, гуляйте в крольчатне, в душных закутках, все равно уж теперь не надышетесь. Это только такие, как вон тот, с бороденкой козлиной, повытертый лысач, еще думает. А они, врачи, знают.

Выхожу и на лестнице сталкиваюсь с Люсей и Викой. Девять лет Вике, лежит наверху, прочно, лейкозно. И у матери, круглолицей, румяной глаза (раньше, видно, смешливые) вечно распялены страхом. «Вы гулять?..» – растянул навстречу им губы. Тоже, бедная, дорожит каждым озонистым мигом. «Да…» – со вздохом, к сочувствию не взывающим.

Кунаками мы стали с Арсеном – обменялись горем. Он курил много. А рассказывал мало. Если мимо нас пролетал врач, мой кунак обрывался на полуслове и, не кланяясь, склонялся пред ангелом светлым. Не заискивающе, но почтительно, благодарно. Всем подряд: не знал никого. Там, в покоях, сидела безвылазная Шошита. Которая дарит улыбки прекрасные, даже плача. Выходила, глаза залиты кровью, но силится, силится ему показать, что получше, да что тут покажешь, кроме освежеванной муки.

На четвертый день вышла, всех ослепила: «Лехчи, лехчи, встал, по каридору, гаварит, пройти хочу. Я пошла с ним. Два раза…» – пальцами показала. То последние были шаги. Почернел Арсен. Еще больше. Стоит на крыльце, будто старый петух; под дождем стоит, не отряхивается, со ступенек не сходит и в больницу не хочет, курит, курит, вспоминает растепленно: «Он футбол играл… лучи всех. Веселый…»

Ну, а я, скотина, завистливо думаю: у тебя, старина, еще три сына. Конечно (мать моя говорила в детстве, когда еще брат не погиб на фронте), какой палец ни порежь, все больно. Особливо этот, мизинный, любимый. Да ведь у меня, дурака, вся пятерня однопалая.

Завтра они уезжают. Ленинград сделал свое дело, Ленинград может уходить. Мне и вчуже страшно за них: как поедут? «Самалетом…» Нет, вообще – как? Ни с чем. С этим. Что же дальше им делать? «Прыежайте нам Очамчире, гостем будете». Проходит мимо их лечащий – молодой, степенный очкарик, без двух минут кандидат, без столетия врач. Арсен так и не смог сказать мне, чем болен Нугзари. Остановил я тогда как-то этого, спросил. Усмехнулся он – спокойно, решенно, ведь еще там, в Сухуми, биопсия сказала: ретикулосаркома. И сейчас, напутствуя этого обгорелого отца, все же старается как-то поаккуратнее вложить в «очи черные», очамчирные, непонимающие, молящие и надеющиеся, что, мол, все еще может быть. И уже перетаптывается, не знает, как «отвалить», а тот смотрит, смотрит, ждет, и так больно видно, что до него не доходит, не может дойти. Никак! ни за что!

Вот уж кошки, собаки, вороны, три стреноженных стула – и те поняли, только не он. В кожане, большеголовый, с насупленным козырьком кепки. Щеки щетинисто одрябли, стекли по скулам, горбылем выторчнулся нос. «На восым килограмм пахудел». Ох, как быстро горе его створожило.

«Прыежайте нам Очамчире…» – еще отдается в ушах, когда в коридоре у Динста вижу двоих. Тоже с Юга. Гражданин лет тринадцати и его дядя, на днях познакомились. Бакинцы. Этот мальчик-мужчина такой же дендиватый, как дядя, совсем взрослый. На обоих отличные костюмы, мясистые кожаные ботинки, европейские пальто, а вот кепки грузинские – «аэродромы». А еще он бледный, подсиненный – племянник, будто от снегов северных, а не с Каспия этот маленький принц. Опухоль кишечника. Динст согласился перед операцией пооблучать, но дядя колеблется, звонит в Баку. «Отэц не хочет». – «Ну, не хочет, как хочет, – буркнул Динст, но долг превыше обиды: – Вы не понимаете, что другого пути нет». – «Я понимаю, но отэц не хочет».

Что мне слушать, отэц не хочет, а я что, дядя? Все, хватит динстовых «рЭнтгенов».

Мальчик сидит в коридоре, безучастный, бледный, спокойный. Кажется, он больше всего озабочен тем, чтобы видели, какой же он комильфо. Интересно, о чем еще думает? Уж наверняка не о том, почему у него такое лицо, а у дяди неизносно вечное, крепкое, загорелое. Не о том, как мало осталось. Но о том, как там девочки и друзья без него. И, если положат, то долго ль протянется эта волынка. И о том, как противно здесь пахнет рентгеном. И как плохо одет этот русский, что так смотрит, смотрит, противный, и таскается со своей девчонкой. Не Нугзари, о, нет, но ведь – мальчик, ребенок, человек.

«Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог…» Теперь, Александр Сергеич, все наоборот: племянники пошли в ход. И вообще «вам теперь пришлось бы бросить ямб картавый». Вообще все бросить: стишки, женку Ташку и отбыть в казенное имение, на Колыму, дабы понять, что «Во глубине сибирских руд» – это не что иное, как фраза, самая поэтичная, на мой взгляд, фраза, но не больше. И что руда руде рознь.

Дядя оттолкнулся от меня холодным кивком и повел, повел за собой недалекого мученика. Под растревоженное шмелиное жужжание Динста: «Как хотят, как хотят… они думают, ха, они думают… жалко мальчишку…» – бармит и бармит себе под нос.

А в окно видно, как идут по двору двое, большой да маленький. И опять с удивлением, недовольный, что рушится мой устоявшийся взгляд, признаю, что он, Динст, куда лучше тех, наших, на Четвертой госпитальной. Что душа у него есть, хотя и скрипучая. А те двое идут, выбрасывают ноги в такт: раз-раз, раз-раз… В хромовых остроносых ботинках. В таких же, как в блокаду я видел на первых покойниках, когда их везли на саночках. А холодный осенний свет, как на плоских тарелках, лежит на кепках бакинцев.

– Что вы со мной все торгуетесь? – раздраженно вздувает Динст облачко сизого дыма в ответ на мои просьбы заканчивать облучение. – Вы должны понять: если в первый раз не долечить, потом уже… Пять-пять!.. Кто вам сказал, что уже пять тысяч рэнтгенов? Сейчас посмотрим… – перелистнул мякинно шероховатые листы, все в отрубях, словно в тараканьих усиках. – Ну, как вы считали? Еще четыре тысячи. Ну, с кусочком!.. А!.. пусть вас это не беспокоит.

Ты прав, прав, старина, нас другое должно уже печь, в самое темя, но еще по-живому каждый сеанс калил красным железом. Знаешь, Лерочка, что вычитала твоя мама про древних римлян: перед казнью центурион Сульпиций Аспер, покушавшийся на Нерона, сказал тирану: «Я не видел иного способа помочь тебе в твоих пороках». Так и мы с мамой.

Он проходит как будто бесследно – рентген, только вялая, бледная, да еще зацветают ожоги – побурел твой бочок, спина и живот. Дальше – больше: уже калеными утюгами пропечатываются динстовы меты.

– Учитесь властвовать собою – держитесь правой стороны, – бормочу по дороге от Динста.

– А почему правой, папа?

Да потому, что на днях ненароком встретили Малышева, который походя обронил о рентгене: «Смотрите, не переусердствуйте». Но все – забираем. «Что ж… – поморщился Динст, – три сеанса осталось, ну, надо бы больше, н-но!.. раз вы так настаиваете. Хорошо, так и быть. А!.. два сеанса можно и амбулаторно сделать», – убеждал Динст Первый Динста Второго. Нет уж, не жди, не придем.

– Лерочка, домой, домой… – шепчу на ухо.

– Ура… – тихо, устало. – А мама где? – и увидела торопящуюся: – Мама!..

– Что, доченька?.. Ну, чего же ты плачешь? – а сама прячет набухлые глаза.

Сегодня и завтра, и в день моей смерти. Хроника одного года

Подняться наверх