Читать книгу Кошка-дура. Документальный роман - Михаил Черкасский - Страница 4
Корни
ОглавлениеИногда, если выпадет такая минута, прикроет глаза, и поплывут там, за серыми веками, яркие летние картинки. Рожь, васильки, синее небо, зеленые, подернутые желтой сурепкой луга, голубая лента реки, за которой тяжко стоят леса. И он, дядя Андрей, просто Андрей, высокий, светло кудрявый, румяный, с такими прозрачными синими глазами. В сероватой полотняной рубахе и холщовых портах, босой, ведет ее в поле. Он убогий умом, блаженный. Но она, трехлетняя Нинка, ничего не ведала – он товарищем был ее детских дней.
Родилась она не в любви. «Мать моя была родом из крепкой, зажиточной семьи. Про таких верно сказал Виктор Астафьев: в деревне всегда бывал дом, на который равнялись, на которых держались устои. И всему голова дед, Петр Саввич. Лапины – говорили, и этим было сказано все. Дом большой, пятистенок, жили в нем все. Когда семья усаживалась за стол, во главе его дед, седой, бородатый, в синей ситцевой рубахе, в черном жилете, на пузе часы на цепочке. Стол, конечно, без скатерти, но надраен скребком так, что блестит. А бабушка Дарья худенькая, маленькая, когда же она спала? Вот уселись, замерли, ждут, и пока Петр Саввич не окунет деревянную ложку в общую миску, никто не полезет, не начнет. И чуть что не так – по лбу. Ну, об этом в книгах много написано. Я боялась, что и мне попадет ложкой, другим внукам влетало, но ни разу дед не стукнул меня, потому что я была питерянка. Бабка Дарья всегда первенький огурчик мне. Но это и все баловство. В три года и я, питерянка, была уж приставлена к делу – поливать цветы на окнах, полоть свои грядки. Утром дед каждому давал наряд на день, и попробуй не сделать. Бездельников в доме не было. Только собака брехает, говаривал Петр Саввич, ну, так это ее работа. В еде, как я помню, были умеренны. От пуза, как теперь противно так говорят, никто никогда не ел. И это не от скаредности, не от бедности – от ума, от уважения к пище. Ели вволю, особенно щей, но еду не выбрасывали. Помню, на псковщине меня поразило, когда хозяйка навязывала мне лишнего творогу. Я отнекивалась, ну, куда мне, мол, столько. Дак чего, говорит, всё одно поросенку вывалю. Да побойтесь вы бога, Евдокия Павловна, говорю. Эв, и бога сюды приплела, не в канаву ж мне выливать. Да мой дед бы за такое убил. Что ели, не помню, щи да каша – пища наша, наверно, так, а на третье всегда молоко. Не пили – хлебали ложками. А из лакомств помню ягоды, землянику, раздавят и зальют молочком. В сенокос… вот уж это был самый большой праздник, не гулянка, а работа-праздник. Все нарядные, мужики в расшитых рубахах, бабы в платочках. И ребята тоже трудились, ворошили сено, ходили за ягодами. В лугах ели на холщовой домотканной скатертке. Помню, как ткали, белили на горке за домом холсты. Другую русскую деревню я видела уже взрослой, на псковщине, и помню, как до отвращения меня поражала их грязь, свинство, какое-то бытовое хамство. А у нас, тверяков, тогда был культ чистоты. Раз в неделю драились веником-голяком все полы, и за что ни возьмись, за тряпочку ль в сепараторной, за ситцевый полог от мух – все чистотой дышит. Жена среднего брата была не очень опрятная, так ее брезгливо и называли: цыганка. Грязнуль и нерях презирали, это уж было в крови. Не знаю, как там сейчас, а тогда… Боже мой, Саша, все расшаталось, все, все…»
– Это в Калининской области, а где?
– Помню, поездом ехали мы до Бежецка, потом уж на лошадях, а кругом леса, поля, речки, покосы, деревни. Представляете?
– Представляю: легкая пыль от колес, они крутятся медленно, железный обод цвета свинца, возница неподвижно сидит, девочка тоже, одна лошадь работает, переставляет, переставляет ноги, головой мотает, отмахивается хвостом – жестко стегает себя по взмокшему крупу.
– Да-а, слепни…
– Мухи!.. Слепней еще нет: лето в самом начале. А когда ехали лесом, то вокруг, по обочинам, белые звездочки – земляника цветет. А небо в детстве почему-то всегда синее с белыми клецками. Вы ведь до сих пор их в бульоне варите.
– Да ну вас!.. – Рассмеялась. – Но синее, а деревни все серые, крыши соломенные. У меня теперь ностальгия какая-то по этой деревне.
– Это по детству, по прошлому. Вообще по ушедшей жизни.
– Не только. По устоям, укладу. Дед умер году в двадцать восьмом. Слава богу, до коллективизации не дожил, а старшего сына Павла сослали. В деревню он уже не вернулся, махнул в Питер, младший погиб еще в первую мировую войну. Все рухнуло, но дед еще успел искалечить жизнь моей матери Степаниде.
Иван Быстров увидел Степаниду Лапину на гулянке и заслал сватов. По великой, мгновенно сверкнувшей любви? Да, по извечной крестьянской – к земле. Кончалась война, уж Гражданская, вышел декрет о земле, и Быстрову Ивану, демобилизованному подчистую красноармейцу (отморозил пальцы на ноге – белый билет) полагался надел. Мать старуха, брат дурачок, а он в Питере, слесарем, но земля дадена, не отдавать же, если взять можно, вот и надо жену – посадить на землю, к маменьке под крыло. Да с дитем, с одним ли, с двумя ли, там посмотрим, как жизнь повернет, а она круто швыряет, две войны, навидались всякого. А девка крепкая, статная, гладкая, одно слово – Лапина.
Власть новая, а земля древняя, и обычай старый на ней: не спросили девку, по сердцу ли жених этот ей: «Выдавать будем Степаниду». – Проговорил папенька. Как приговорил. А она в дыбы: не пойду!.. Не взглянул, что любимица, отходил вожжами: пойдешь!.. Не хочу, я Никиту люблю. Ты Ивана полюбишь, у его землица, надел, а Никита голь перекатная.
Оженили-выдали – только даром бил стекла у Лапиных бедный Никитушка. И ушла Степанида с ненавистным мужем к ненавистной свекровке. Ну, а сам-то муж в Питер отбыл, он ведь так, на побывку сюда приезжал. Письма шлет матушке, поклоны жене, в начале, а в конце наказы – блюсти себя, слушать маменьку.
Родила Степка сына Васю, он до трех лишь месяцев дожил, и обратно она ни вдова, ни девка, ни баба – так, батрачка в дому у свекровушки. И одна отрада – младший брат мужа блаженный Андрюша, юродивый, вот кто любит ее, что ребенок ходит за ней. Но опять спешит по лету законный супруг, побыл, пожил да обратно же (человек подневольный, казенный) отбывает в далекий неведомый город. А жена Степка вдругорядь с брюхом. Тут уж девочка вышла, окрестили Ниной. И уж с а м отец, Петр Саввич, наведался: дошло до него, как он дочь любимую выдал. Бери, говорит, сундук с приданым и домой. Нет, отрезала, и глазами все ему выложила. Промолчал крутой старик Лапин, повздыхал да уехал. А когда Нинушке сравнялось целых восемь месяцев, завернула ее Степанида в одеяло и по серым октябрьским хлябям отправилась в Питер. И как рыжее солнце свалилась на мужа с хмурого неба – у него уж и там кто ни кто, а сударушка есть. Но она, Степанида Петровна, законная, венчанная. Да с дитем. Вот и зажили так: то в деревне, то в городе. Но в деревне, сказала мужу Ивану, со свекровью не буду. Ну, так начали избу рубить для себя.
И теперь из младенчества островками выныривает уж свое, Нинкино. Вот котенок, пушистый, хорошенький, взбрыкнул, вздыбил тощий хвостик трубой, поскакал на упругих лапках – от земли отлетают. Ну, и Нинка за ним. Но задела высокий деревянный горлач, опрокинула, пролились сливки (приготовила мама масло сбивать), испугалась, забилась за бревна, смотрит, ждет. А котенок лижет густую белую лужицу, лак-лак, лак-лак, так и ходит, мелькает на солнышке розовый язычок. Утомился, облизывается. Брюшко вздулось, серое, чернополосатое. Ох, придет мама, заругается (из-под бревен, окоренных, сосново пахучих, в янтарной смоле тревожно мерцают такие же мокрые смоляные глазенки).
Пришла. Увидала. Расплакалась. «Мам, ты чего? – Вылезла, подошла. – Мам, я больше не буду. Терлась о теплый материнский бок, влажно взглядывала. – А зато Тишка поел». Это верно – сладко дремал, претугое пузико видно ходило на вздохах, приоткрыл латунные тигриные плошки (звали?), постояли в них два черных восклицательных знака, утонули за шерстистыми веками.
Прижимала мать дочу, молча гладила, утирала соленые щеки, сглатывала. Ох, кому скажешь, что не масла ей жаль, а нескладной своей судьбины. Как тут жить рядом с этой старой змеей, без мужика середь мужиков. Вот пошла, чтобы дали лошадь, сколько выстояла, да все зря. Изба недостроенная, нету дома ни здесь, ни там, в городе. Зиму там, лето здесь, так поди ж оно прахом все к чертям!
И наладилась снова в город, уже навовсе. Снова лошадь, телега, дорога. Снова пыль кисеей оседает за ними; из нее, из детства, подернутое седыми годами, иногда выплывает темное, светлое. Темное – бабушка в буром платке, суровая, темноликая. «Ешь…» – Кладет пред девчонкой сырое яйцо. «Мама, она не любит… сварите…» – Давясь слезами, говорит мама. «Захочет, так съест». Не захочет, для нее это хуже лягушки.
А светлое это он, Андрюша, что идет за ними, держась за грядку телеги, смотрит, смотрит, хочет заплакать. А в ушах непонятное, бабушкино: «Степанида, скажи ему… – Это папе, папе Ване, – Христом богом молю его, пусть приедет, возьмет малого… – Это тоже понятно – Андрюша. – К дохтуру свозит, ведь старая я, помру я, а он…» И совсем непонятно: плачет, эта бабушка плачет. А мама не плачет, говорит, что наказ передаст.
Там, в Ленинграде, у них с мамой работа другая – ходить по работу. Дотого как проснутся трамваи, поднимала Степанида сонную дочь и пешком на биржу труда, по торцам, по камням, по плитам. Громадные толстые лошади подковами цокали, на телегах нахохленно горбились с папиросками дядьки в картузах, дребезжали трамваи, а уж очередь!.. Она что, не спала?
1926-й, 1927-й, безработица. У окошечка брала мать дочку на руки, чтобы видели, не одна она, надо ж ей… Нет, ничего нет, отвечала светлосерая рубаха с косым воротом о двух пуговицах сбоку – косоворотка. Нет, не вшилиться Степаниде Быстровой никуда и никем. Ну – решилась удариться вдруг в торговлю. Накупила яблок, душистых, румяных, сложила в корзинку, прикрыла накрахмаленной белой салфеточкой, сама вырядилась. «Мама хорошо шила и одевалась со вкусом. Высокая, крутобедрая, тонкая талия, маленькая ножка. Она любила костюмы. Прямой английский костюм любит крутое бедро. У меня его не было, мне не идет, а ей очень. Темный костюм, белая блузка из зефира, свежее лицо, серые глаза, коса каштановая в рыжину, ну и зубы – мелкий жемчуг. У отца тоже хорошие были, это я от них унаследовала».
Вот такая торговка появилась осенью двадцать седьмого года у сада «Василеостровец», где неподалеку теперь дворец имени Кирова. А спустя два часа прибежала домой красная, встрепанная, без корзины, без яблок. Окружили там ее мужики, молодые, охальные, кто глазом лизнет, кто рукой ущипнет, кто словечком скабрёзным измажет, вот и бросила все, убежала под гогот матерых торговцев. Ох, пропадите вы все пропадом! Ишь, нашли нэпманшу.
До тридцатого года не могла устроиться на работу. Ну, Иван помог, он с завода ушел в вагоновожатые, вот и Степку туда же, кондуктором.
Провернулся в скрижалях и со скрежетом встал над землею тридцатый год, обронил письмецо из деревни: умирая, прокляла тебя твоя мать за Андрея, сообщал сосед. Как ударили – собрался тотчас Иван, поехал. Он довез меньшого брата лишь до Твери, пятьдесят верст лугами-лесами были в диво да в радость громадному белокурому ребятенку, а как город надвинулся, сжался, притих. Добрались до вокзала, и вот тут напугало до смерти черное чудище паровоз: эта страшная, эта смирная прародительница паровозов наших «Овечка». Закричал, забился, заплакал Андрей: не поеду!.. Не поеду!.. Так и эдак – никак. Хорошо, в больничке нашлись добрые души, приютили на время Андрюшу.
А Иван вернулся, побыл да обратно в Тверь, может, в городе том, средь чужих людей пообвыкся уж малый. «Пойдем, брат, пойдем, – Говорил Иван, невысокий, темноволосый, кареглазый. – Степаниша ждет, Степушка…» – «Степаниша?..» – Светлел: больше всех на свете любил ее. «Она, брат, и Нина, Ниночка…» – «Нина?» – «Пойдем, брат, и не бойся, люди ездят, и мы, брат, доедем. Паровоз, он же смирный, он там, спереду». – «Нина?» – «И Нинушка там, Степаниша тоже, обое». – «Обое?» – Пошел смирно, но дрожа, уставясь в землю.
До утра не сомкнул в вагоне глаз, тихо пялился в черные окна. И ждала Андрея великая радость – подхватил Степанишу, по комнате носит, приговаривает обычное: «Я когда вырасту большой, шалинку тебе куплю». Восьмой год обещает большим вырасти, восьмой год сулит маленькую шаль купить.
И пошло у них сперва складно: взрослые на работе, ребята дома играют в куклы. Нинушка командует, Андрей слушается. Двадцать три его года, что ее прежние три, а теперь она школьница, во вторую ступень пойдет с осени.
Старший сын сдержал слово, данное некогда матери, свез Андрея к доктору. Покачал головой врач, руками развел: от этого, милый мой, сам господь не излечит. Скорее всего, у него был менингит. А сюда, постучал по виску пальцем, в сей храм и большевики покуда не вхожи. Вот и все. Я сказал вам все. Вы свободны, товарищ. Как свободен? А он, ну, Андрей? Так ведь мать-то ждала, умоляла. И ведь слушался, не перечил ей никогда. Оженился по воле еёной – чтоб земля, значит, чтобы все… а ему-то зачем? Он ведь в город ушел, он бы здесь, в Питере, расхорошо жил, вот хотя бы и с Тасенькой, с той, с которой… как любила, не то что законная, Степанида. А теперь «вы свободны, товарищ»… Как свободен? Для чего же все? Прокляла же мать на смертном одре, а теперь…
И нависло с тех пор над ним – молчаливым, угрюмым стал, зачастил к баптистам, благо дом их молельный был рядом, угловой (там сейчас большой серый). И запомнила восьмилетняя Нина (раза два с собой брал) большую лохань, про которую говорили «купель», и чего-то бубнили. Скучища… Вот к китайцам любила с отцом ходить. Весной, в первую вербную неделю, высыпали на Бульвар профсоюзов «вот такусенькие китаяночки», продавали фонарики, веера. Не китайцы и совсем не такусенькие тоже бойко торговали кто чем. Больше всего нравились восковые уточки. Наливала мать в таз воды, и гоняла Нинуха с Андреем свое утиное стадо.
Но недолго над Иваном Быстровым тяготело проклятие – в тот же год, как привез Андрея, заболел, бредил, метался. Андрей брал его на руки, ходил, нянчил: а-а…а-а… Глядела Нинка, дивилась: какой сильный. Мать на работе, они втроем, отец в беспамятстве мечется, Андрей то поносит его, то положит, смотрит, не ведая, чем же помочь, а девчонке чего-то страшно. Пришел врач: ах, вот как, буйствует? На Пряжку его, в желтый дом. Там расчухали: не по их ведомству, весь горит, весь в огне. Отвезли в больницу Фореля, там-то выяснилось – гнойный плеврит, запущенный. Откачали, да поздно уж, поздно. На двенадцатый день, тридцати четырех лет отроду скончался Иван Быстров. И остались они втроем.
С год тянулась Степанида, из последних сил старалась, жили дружно, да вот горе-то: не прокормить ей Андрея. Он что малый ребенок, а ест за дюжего мужика, дай да дай. А где взять?
По лету поехали они в деревню, в последний уж раз. Никого, считай, не осталось, лишь рыжеволосая Фекла, сестра Степаниды. Отец помер два года назад, мать с год. Павел сослан, об нем лучше не спрашивай, две коровы было у них да две лошади, так теперь легче – лишь одна телка гуляет, а овец, как прежде никто не считал, так и нынче: уж некого стало. Вернулись, и пошла Степанида к врачам. Вину свою за Быстрова они еще помнили, помогли пристроить Андрея. Куда, дочери не сказала, одна повезла шурина.
Паровоз, что некогда напугал Андрюшу, черный, шипящий, окутанный паром – из геенны огненной, не иначе, а вот эти дяденьки-тетеньки в белых халатах не страшные: белым снегом леса, долы, деревни спеленуты с полгода в деревне. И пошел смирно Андрюша, с интересом разглядывал новое. Обернулся сказать Степанише что-то, а уж нет ее. Но когда приехала проведать его, уцепился, обнял, подхватил ее, стал носить-умолять, приговаривая: «Степаниша, родненькая, возьми меня, возьми, христом богом прошу я… Когда вырасту, шалинку тебе куплю, шалинку…»
Отодрали дюжие санитары Андрюшу, увели. А потом уж мать не рассказывала, и не знала Нина, ездила ль. Да и знать-то стало ей некогда, в школе так интересно! Алый галстук повязала на шею, стала истовой пионеркой и гордилась, как все кировцы: сам Сергей Миронович разрешил им носить свое имя.
Жили бедно: картошка, селедка, капуста, горох. «И я говорила, что, когда вырасту, ничего этого есть не буду. Но осталось на всю жизнь. Я не гурман, не сластена, простая пища самая лучшая для меня. Но тогда я мечтала о колбасе, ветчине, буженине. Мясо тогда было дорогое. Но зимой и мне кое-что перепадало. Родители моей соученицы и подружки Зины Федоровой снимали дачу в Кавголове и частенько приглашали меня туда. Зинка был хилым, рыжеватым заморышем, а я сбитая, румяная п у п а – так меня и прозвали. Был тогда у меня старенький полушубочек, он все время рос со мной, каждый год мама надставляла, удлиняла его. В нем и ездила к Федоровым. Я каталась там с гор, бежала за взрослыми, а Зинка топталась у дома. Хотя брали меня туда не столько, может, для компании, сколько для примера: гляди вот на эту здоровую пупу, сама будь такой. Ох, и щеки же у меня тогда были! Сколько уксусу выпила, чтоб согнать этот чертов румянец!»
Гляди, гляди теперь, Нина на Зиночку, Зинаиду Павловну. Ты, одышливая, согбенная, серая – на такую легкую, порывисто юную, суховатую телом, душой, с сигареткой в углу умного рта, с голубым прищуром да быстрой, покалывающей иголочками скороговорочкой – горошком, перченым.
И одно оставалось – вспоминать. Благо, слушатель ей попался заинтересованный. «Мать у меня была хорошая, гораздо лучше, чем я. Ну, хотя бы потому, что она на меня никогда не кричала. А я иной раз не могла удержаться. Она была обыкновенная крестьянка, которая знала, что труд самое главное. Поэтому с малых лет мне не давали лениться. Не потому что сама не могла сделать – приучала. Лишь теперь это понимаю. Но при этом вбивала преклонение перед знаниями, перед книгой. Свою роскошную косу она срезала сразу же после смерти мужа, надоело возиться. А так отец запрещал. Мама была рукодельница, мастерица. По-настоящему хорошо шила, вкус у меня от нее. Свадебное платье она себе сама сделала из розовой шерсти. И какое, Саша! Тончайшее, вытканное в клетку той же шерстью. Я его потом переделала и носила. А чистюля!.. Я, кажется, тоже не неряха, но такого не признаю. Наверно, я потому и не люблю белый цвет, что все у нас было белым. Все под белоснежными чехлами… да, а что – все?..» И задумалась.
Двенадцатиметровая их мансарда, если смотреть на нее сверху, была будто корма лодки: прямые стены переходили в скошенные, соединявшиеся окном. У дверей раковина с умывальником и помойным ведром, над ней шкафчик, за ним кабинетный «Зингер» (машина убиралась вниз, получался письменный стол для Нинки), потом кухонный столик, цветы и окно. В другом углу от дверей висела одежда, далее шла железная кровать с никелированными шарами, за ней этажерка с книгами и кушетка, на которой спала Нина. Середина пустая, да ее, считай, не было – так, лишь пройти. Ах, да, еще три стула разбрелись, приткнулись кто где, лишь один, четвертый, не отлучался от «Зингера». Вот и вся территория, заметенная белым: стулья в чехлах, на кушетке покрывало, на кровати пикейное одеяло, из-под которого приспущен кружевной подзор, подушки, Нинкин воротничок на сатиновом платьице. «Вот гогочка, в белом воротничке ходит». – Поджимали губы соученицы. Сейчас, полвека спустя, отвечает она им: «Так защищалась бедность».
После смерти мужа Степанида Быстрова бросила свой трамвай, ушла из вагоновожатых на сталепрокатный завод, электрокарщицей. Не женский был труд грузить тяжеленные мотки проволоки, везти их из цеха в цех тряским булыжником. Все внутренности отбивало. Зимой из горячего цеха в мороз. «Бывало, придет мама после вечерней смены усталая, потухшая, а я лежу в ее кровати, согреваю постель. Поест она, тогда я прыг на свою кушетку. Как-то пришла она вся красная, наверно, простуженная, а в ночь стирка, очередь подошла. Прачечная во дворе, наша очередь с полночи до шести утра, пропустишь, жди еще месяц. Пошла, отстиралась, и началось у нее воспаление легких. Это было в конце зимы, потому что в день рождения, когда мне исполнилось четырнадцать лет, мама уже лежала в больнице. А потом, не знаю уж почему, у нее началось воспаление брюшины. Может, от тряски на элетрокаре, может, осложнение, не знаю. Будь у нас кто-нибудь взрослый, может, все бы повернулось иначе, а так что я, девчонка, могла. Перевезли маму в больницу Эрисмана, выписали, снова положили, пришло лето, клиника закрывается, я в пионерлагере, чувствовала мама себя уже хорошо и не хотела дергать меня из лагеря, попросила, чтобы ее на недельку, пока я не вернусь, перевели в другую больницу, где-то не то на Пионерской, не то на Гребецкой улице. Там-то ее и простудили, опять началось гнойное воспаление брюшины. У нее в паху получился огромный нарыв, должен был оперировать профессор Рабинович, но он посмотрел и отказался. Как я теперь понимаю, боялся, что она умрет на столе. Операцию она выдержала, но ассистент сделал плохо. Так говорили. И начались мучения. Рана не заживала, полтора года я перевязывала, перевязывала, стирала бинты, гладила их. Помню, после очередной стирки в прачечной мы с Таткой Тверской решили вымыться у них в ванной. Разделись, залезли и уснули, голые. Отец Татки услышал, что там тихо, постучался – молчание, громче – опять тишина, надавил, сорвал крючок, а мы спим, ничего не слышим».
Кто-то сказал Степаниде, что гомеопаты хорошо помогают, и пришел высокий, холеный Рудольф Иванович Эдлис. Он не мог знать, сколько они получают (32 Нинкиных рубля за отца, 40 Степанидиных по инвалидности); он не мог знать, что каждый его визит съедает добрую четверть их «бюджета»; он не мог знать, что эта конопатенькая девчонка добывает и для него хлеб (прислуживает людям, стирает, моет полы, бегает за керосином и в лавку), – нет, не мог он этого знать, но видеть кто и что перед ним он мог? Должен? Не должен.
– Что вы мне подаете? – Стоял с вымытыми мокрыми ладонями, с которых капало на пол, брезгливо глядел на рушничок, протянутый ему Ниной.
– Полотенце…
– Полотенце, милочка, должно быть белое и крахмальное-с…
Что ж, отныне было такое. Но еще нужно было ему подавать пальто, и однажды, распалясь, встала на стул у дверей коротышка Нинка (она позднее выстрелит вверх), сказала: «Подойдите, Рудольф Иваныч, я вам подам пальто». Мать закусила простыню, отвернулась к стене – от стыда за дочь, от беспомощности, безысходности. «Ну, мама, мам!.. – Тоже расплакалась. – Я чего ему, лакей, да, да?.. У нас лакеи отменены! Он чего, сам не может надеть?»
Потом приходила женщина гомеопат, но вот имени от нее не осталось – другое запомнилось. Эта тетенька все видела, все понимала, и однажды позвала Нину куда-то на Пушкинскую улицу к себе, накормила и (самой принести неудобно, обидит) дала девочке сверток с вареньем, консервами, соками. А в карман старого пальтеца сунула початую бутылку рыбьего жира. И вот это осталось – пролился жир, до семнадцати лет вместе с Ниной, вместе с пальто бегало темное пятнышко.
Но ни барин, ни добрая тетенька Степаниду не вылечили, началось воспаление почечных лоханок. Увезли в Мечниковку, положили к Шапиро. Знаменитый профессор оперировал самого Серго Орджоникидзе. Подарил нарком за это профессору легковой автомобиль – диво дивное по тем временам. «Ну, невеста, здравствуй, здравствуй… – Улыбался Нинке при встрече. – Какое у тебя красивое платье». – «Это мама шила…» – Шептала.
– Дома, Саша, на руках, и как сшила!
«А вот ты, когда мама поправится, что мне подаришь?» – «Велосипед». – «Вот спасибо, невеста, придется стараться».
Он старался, Шапиро, но еще больше старалась болезнь, и перевели Степаниду на другое отделение, гинекологическое, где работал «светлой памяти Михаил Петрович Никифоровский». – Так всегда вспоминает тех, кто не только врач был, но еще человек. Вот и этот очень старался, только что же он мог тогда сделать с прободением, перитонитом?
Умерла Степанида Быстрова тоже тридцати четырех лет отроду, в твердой памяти, на руках у дочери. Говорила, торопясь, забываясь: «Одна, одна… как же ты, как… Нина?..» – «Мама, мам, я здесь, здесь…» – «Помни, помни: у тебя страховка… за меня… ничего, ничего…» Так боялась всегда просрочить очередной взнос, отдавала последние гроши за б у м а г у – это все, что могла сироте оставить.
Умерла утром. Пришел Михаил Петрович, молча положил ладонь на спину девочке. Уже девушке, долго сидел рядом с ней. «Как же ты теперь?.. Нина?» – «Не знаю». – «Как работа?»
Да, работала уже в Горном институте секретарем у профессора Германа. Добрые люди устроили (не брали, годами не вышла), но теперь все, шестнадцать исполнилось.
Гробовщик спросил: рост? Не знаю. Ей бы сказать – средний, а она обратно в больницу. Нашла морг, у дверей сторож старик сидел, грелся на позднем осеннем солнышке. Был погожий день тогда, в конце сентября тысяча девятьсот тридцать восьмого года. «Дедушка, у меня мама умерла». – «Ну… – взглянул, пыхнул трубочкой. – Все помирають. Вот и ты, даст бог, помрешь». – «Мне измерить…» – А е е не смогла вытолкнуть. «Вон аршин… – шевельнул головой к стене, где стоял, прислонясь, деревянный метр, – бери да и мерь на здоровьичко». – «А как я найду?» – «Эв, гляди на ее… – Посмотрел, первый раз. – Чай, она твоя мать… была…»
Темно, холодно, страшно. Тускло мерцают цинковые столы, на которых о н и, укрытые с головы до пят простынями. Подошла к одному столу, сжавшись, отвела край простыни – жуть!.. Набросила, побрела к другому, откинула – еще страшнее!.. (Ничего, ничего, Нина, впереди блокада, привыкнешь). И решила с ног. Подняла край простыни… ноги, раздробленные… выронила хвост простыни и бегом туда, где сияет кусочек беленой стены – солнце в дверь смотрит желто, тепло, по-живому, но сюда – нельзя – не заходит. Сзади стукнуло – ой!.. кто? (это метр упал на цементный пол). Вылетела из мертвецкой – мимо сторожа, мимо деревьев, мимо корпусов – домой, домой!.. Ворвалась: «Мама Катя!.. Не буду я… не буду…» – «Чего ты не будешь?» – Из-под кольчатой седой гривы уставились строгие синие глаза. «Хоронить не буду». – «Вот и дура!.. – Выслушал главнокомандующий их двора, рассердился. – Чего раньше мне не сказала?»
Все сделала мама Катя, и везли две седые белые лошади Степаниду Быстрову на Смоленское кладбище. Пришли родственники. Были поминки, а потом, расходясь, говорили тетки: это тебе не нужно (складывали в сумки мамины платья), это тоже. Рылись, примеривали. Ушли и пропали. До самой войны.