Читать книгу В знакомых улицах - Михаил Чижов - Страница 4

В знакомых улицах
повесть о жизни
Часть первая
Гребешок
Жили-были дед и баба

Оглавление

1

Мой крестьянский род тянется из забытых глубин прошлого. Я – потомок Микулы Селяниновича. Рюриковичам далеко до меня. Что ж из того, что ветви родословного древа скрылись в плотном сумраке времён и почти невидимы? Отыскивать имена предков, веками поднимающих зябь и ярь на одном и том же бугре, не имеет большого смысла. Я знаю, где они жили, как беззаветно работали, знаю, куда принести скромные полевые цветы на помин их души. Хотя бы на тот же бугор, который они возделывали сотни лет, не истощая почву.

Как-то пришлось прочитать родословную некоего гражданина из народа. Описать её очень легко. Предки XVIII века: крестьяне с именами Карп, Мефодий, Ананий, Акакий. ХIХ век – крестьяне Фёдор, Поликарп, Тимофей, Евфалий. В ХХ веке – те же крестьяне, но с именами Сергей, Иван, Павел, Михаил. Не смешно ли?

В генеалогическом плане крестьяне – это те же монахи, кому родословное чванство неведомо. В Кирилло-Белозёрском монастыре свои имена умирающие монахи завещали выбивать на пешеходных плитах, чтобы время и ноги богомольцев стёрли их имена навечно. Без следа?!

Ступал и я по этим плитам своими грешными ногами. И под яркими лучами летнего солнца темнели шумерской клинописью остатки русских имён. Что это? Православная скромность, вековая дремучесть или провидческая мудрость, пронизывающая неизбежность конца людской истории и бесконечность времени?

Может ли время быть бесконечным? Одному Богу известно.

«Не поминай имя Господне всуе», – знаем мы из Евангелия. Что же говорить о своём грешном «Я»? Отнюдь не показным было у монахов это чувство – не искать славы земной. Не в знатности имени видели иноки (иные) своё предназначение, а в иступлённых молитвах во славу Господа своего, Отчизны и Души, расцветающих под лучами Божьего озарения.

Да, и что такое породистость, о которой постоянно и так много говорят? Она заключается не в подробной родословной, ведущей начало от сотворения земли, а в красивой Душе. Ведь душа может быть лживой, гнилой, жадной, а у некоторых её и вовсе может не быть. Разве породистыми можно назвать людей с богатой родословной, но грязной душой? Ответ, я думаю, очевиден.

Так и крестьяне, беззаветные устроители и пахари земли русской, не считали нужным освещать своими скромными именами путь народа в кромешной тьме веков и молитвенного труда. Тысячу лет назад выходили они на пахоту, пятьсот лет назад, день тому назад. Выйдут и сегодня, и завтра. Им не страшно умирать: о них вечно помнят поля и пажити. «Я Микула, мужик я Селянинович, меня любит Мать-Сыра Земля», – отвечал пахарь богатырю Святогору.

К монахам тянулись и тянутся за духовной пищей миллионы паломников из далёких краёв. Так и добрые, отзывчивые и памятливые едоки хлеба помнят о тех, кто его вырастил.

Кажется, что крестьянский труд, как и слова молитвы, растворяются в воздухе без следа. Уж очень плотно закручена спираль хозяйственных дел и не сразу видны их результаты. Вспахал, отсеялся, убрал урожай. И тут же снова надо вывозить навоз на поля, пахать и сеять. Зимой крестьянин отдохнул, глядя в затянутое причудливыми узорами окно, а потом вышел на оттаявшее поле, и радостно обмерла душа при виде зелени. Но нужны ещё яровые. Опять вспахал, вновь засеял поле, у которого нет ни начала, ни конца, как у крестьянских забот.

Богом для крестьянина была Природа. Ей он молился и испрашивал совета, как и когда с ней общаться, то есть обрабатывать и нежно преобразовывать её. Тот, кто видел радость в этом общении, был счастлив. Прасол и поэт Алексей Кольцов так пел о радости крестьянского труда:

Заблестит наш серп здесь,

С тихою молитвой

Зазвенят здесь косы;

Я вспашу, посею;

Сладок будет отдых

Уроди мне, Боже,

На снопах тяжёлых!

Хлеб – моё богатство!


Белые вьюги, казалось, навечно и наглухо заметали деревню. Весенняя распутица полностью отрезала её от внешнего мира. Проливали на неё свои холодные струи нескончаемые, осенние дожди. Сумрачно и неприютно в эту пору на душе. Но сильна и могуча традиция, зов крови и земли не давал закиснуть созидательному духу. «Готовь сани летом, а телегу зимой». Так крестьянская мудрость боролось с разжижением воли землепашца. И не могли они сидеть без дела, руки искали его, и от этого постоянного поиска становились они золотыми.

Детей же своих крестьяне рассматривали прежде всего как будущих работников и помощников. В них они видели надежду и опору, самостоятельных тружеников и кормильцев своих: ведь к старости уходят силы, слабнут руки, и серп становится тяжёл, словно кузнечный молот.

Шли годы, сменялись поколения, укреплялись традиции, росла культура не только обработки земли. Над всем этим возвышалась, как абсолютная истина, жертвенная служба делу, мудро приниженная простыми, обиходными словами: «Вот день прошёл – и слава Богу. Так бы прожить и завтра». Так говорили деды мои и прадеды. Так говорили отец мой и мать. Так пытаюсь говорить я, когда испытываю удовлетворение от дня, когда хорошо поработал.

Наверно, кто-то сочтёт эту похвалу русскому крестьянству излишне возвышенной, а может, и надуманной. Разумеется, «в каждой семье не без урода». Мой земляк Максим Горький не любил «мужиков». Что ж, у каждого своя история происхождения, своё мировоззрение. Каждому своё. Впрочем, а рабочие – это не те ли российские «мужики», что толпами бежали из деревень на встающие из лона капитализма, а потом социализма, заводы и фабрики? Нет, я не вижу в словах своих преувеличений, потому что так чувствует моя крестьянская душа. Импрессионисты, кубисты и разные прочие футуристы в ответ на обвинения о непонятности изображённого на картине отвечали: «Я так вижу!» А я вижу вот так.

С интеллигенцией, хотя и она некогда имела общую пуповину с «мужиками», всё гораздо сложнее. В ней чётко различаются поколения по степени отхода от физического труда. Чем выше степень, тем яснее и ощутимее отрыв интеллигенции от народа.

2

Через четыре месяца после моего появления на свет Божий в дом пришла беда. Неожиданно умер дедушка Василий. Накануне, как рассказывала мама, свёкор сидел на диване рядом с ней, вязавшей шерстяные носки для него. Свёкор особо выделял младшую невестку, нравилось ему смотреть, как любое дело горит в её ловких руках. Мама отвечала взаимностью, обращалась к свёкру исключительно на «Вы» и называла «тятенька».

А ведь на первый взгляд можно было бы ожидать сложностей в общении свёкра и невестки, зная о разности религиозных взглядов. Мама происходила из православного старообрядческого семейства, исповедовавшего суровую беспоповскую веру – так называемых «понетов», или, по-научному, свидетелей «Спасова согласия». Крестное знамение она совершала двуперстием, тем самым, что можно увидеть на знаменитой картине Василия Сурикова «Боярыня Морозова». И крестик нательный у мамы был особенный, без распятого Спасителя на нём. Свёкор, и, соответственно, его сын, мой отец – церковники, крестившиеся «щепотью», истово поклонялись господствовавшей до революции православной церкви. Но все эти религиозные тонкости находились в столь глубокой тени, что не смели не только как-то обозначиться в семейных отношениях, но даже слегка пошевелиться в них.

Свёкор обожал своих многочисленных внуков от восьмерых детей числом не менее двадцати пяти душ. Особенно привечал он тех, с кем делил кров. Он частенько говорил невестке:

– Анна, собери-ка мне Славного (так он звал старшего внука с ударением на второй слог), я прогуляюсь с ним по «низу».

«Низ» – это не нечто второстепенное, чем «верх» – Гребешковская (Ярилина) гора, где стоял наш дом. Нет! Это название пришло из глубины веков, из седого средневековья, со времён покорения славянами мордовских племён, издавна заселивших берега реки Оки. Русские из новой своей столицы Владимира спускались на стругах по Клязьме до Оки, а потом ещё ниже по течению до Волги. Низовья реки Оки и прозвали «низовской землей», когда основатель Нижнего Новгорода, великий князь Владимирский Юрий (Георгий) Всеволодович, воевал здесь в XIII веке с мордвой.

Со дня основания Нижнего Новгорода низ – самое оживлённое место в городе. И как иначе – ведь здесь две главные дороги Руси – Ока и Волга. Что по воде, что по льду – ровнее пути не сыщешь. По льду, однако сложнее, и потому вплоть до Октябрьской революции зимой в нагорной (правобережной) части Нижнего Новгорода господствовала тишина. Лишь звон колоколов бесчисленных приходских и монастырских церквей тягуче растекался над скованными льдом Окой и Волгой, над мещанскими, купеческими и дворянскими домами и особняками, отзывался эхом в глубоких и узких оврагах и съездах, проложенных по бывшим оврагам.

К началу навигации население города увеличивалось в 5–7 раз. Особенно этот прирост был заметен до изобретения парохода, когда на бурлацкие биржи труда (базары) собиралась голытьба, беглые и малоземельные государственные крестьяне и даже крепостные, приведённые старостами деревень. Эта буйная орущая ватага собиралась у Волги на нижнем посаде или базаре, который после революции стал называться Нижневолжской набережной. А чуть выше неё, параллельно берегу, пролегла самая богатая улица города, Рождественская, получившая имя в честь церкви Рождества Богородицы, построенной в самом начале XVIII века богатым графом Григорием Строгановым.

Вот на эту улицу шёл дед Василий с маленьким внуком, облачённым в матроску – самую модную и праздничную мальчишескую одежду ХХ века. Мода, возникшая с рождения царевича Алексея и поражения в Цусимском сражении. Словно каждый мальчишка обязан был помнить о русском флоте и укреплять его своими силами.

Благообразный, худощавый, высокий старик с седыми гладкими, но не редкими волосами, разделёнными прямым пробором на две равные части, с небольшой бородкой, в модной полувоенной толстовке, не спеша спускался с внуком по Похвалинскому съезду к только что выстроенному автомобильному мосту через Оку. При въезде на мост, сбоку, стоит будка для вооружённого охранника.

– Деда, – спрашивает семилетний внук, – а чего он тут сидит?

– Мост охраняет! – внушительно отвечает дед.

– От кого?

– Мост есть важный стратегический объект, а вредителей кругом очень много.

Славка не понимает, что значит «стратегический», но слово «важный» ему хорошо знакомо, да и о вредителях он достаточно наслышан, и любопытство его удовлетворено с лихвой.

Под мостом река свободна от судов, пристаней и прочих плавающих посудин, видимо, в целях безопасности. Зато выше и ниже моста вся прибрежная гладь реки буквально впритирку заставлена баржами, буксирами, колёсными пароходами, что стоят в два-три ряда возле пристаней. Выше моста – плавательный бассейн с десятиметровой вышкой, лодочная станция и эллинг для парусных судов. Десятки из них «валяются» на боку, упираясь длинными мачтами в землю. Вокруг яхт, швертботов, «кадетов» крутятся загорелые, обнажённые по пояс парни. Они шпаклюют, грунтуют, красят своих любимцев.

Разве ж можно заскучать у большой воды? Гудят и пыхтят маленькие буксиры, выбрасывая из коротких труб чёрный дым, шлёпают по мутной и быстрой воде шлицы пароходов, снуют вёсельные лодки с нарядно одетыми дамами и мужчинами, мелькают белоснежные паруса яхт. Так бы и сидел на берегу, часами разглядывая всю эту с виду суматошную, но внутренне организованную и полезную работу. Весело на реке…

* * *

Дед, Василий Семёнович Сомов, прозывался в пригородной деревне, откуда он родом, «Модным». Мирских прозвищ удостаивались почти все общинные (мiрские) крестьяне. Поводом для навешивания пожизненного ярлыка мог стать любой запоминающийся и неожиданный факт. Неудачно сказанное слово, забавная манера поведения, привычка, черта характера. Одну из моих двоюродных сестёр, в годы войны пасшую козу в деревне, «окрестили» «Чепой». Она, добросовестная и ответственная девчонка шести лет, боясь потерять козу-кормилицу, часто звала её: «Чепа», «Чепа», «Чепа». Так кличка козы прочно, на десятилетия, приклеилась к ней.

Дед Василий, крестьянин-кустарь, имел в подклети дома «работную» (так звали мастерскую, где «работали» бочки, ящики, а также пеналы, шкатулки и другие канцелярские принадлежности). Ему часто приходилось по торговым делам с нижегородскими и московскими купцами ездить на ярмарку, поэтому он «чисто» одевался, чтобы достойно вести переговоры. Своеобразный купеческий дресс-код. Отсюда – «модный».

Место для деревни в 20 вёрстах от Нижнего Новгорода, где он родился, крестьяне выбрали с умом. Деревня протянулась вдоль гребня длинного и высокого холма, западный склон которого изобиловал чистыми полноводными родниками. Выше них, по косогору, но чуть ниже основного хребта, проложили широченную улицу. Она разделялась на два самостоятельных порядка: верхний и нижний. При разговоре крестьяне, чтобы точнее указать на заинтересованное лицо, всегда называли порядок: «Настя Котомина с верхнего порядка», – говорили они, например. Позднее на северном въезде в деревню вырос ещё перпендикулярный отросток из семи домов, звучно названный Кочетовкой. Кочетом крестьяне издревле зовут петуха, деятельно и эффективно исполняющего свои обязанности.

Василий Модный родился на четыре года позже главного смутьяна ХХ века Владимира Ульянова и считался в деревне одним из самых грамотных, и потому был уважаем. Ни в каких коридорах учебных заведений он замечен не был, а имел, так сказать, «домашнее» образование. Вопросы обучения малышей грамоте решали в деревне специальные люди.

Занималась с Василием грамотой старшая его сестра Алевтина, жившая в «кельях». Так называли в деревне маленькие домики в два окна по фасаду, с низкими земляными завалинками, без хозяйственных дворов. Их строила сельская община для инвалидов, бездетных вдов, старых дев, одиноких старушек и стариков, истово предававшихся молениям Богу. «Кельи» стояли под горой среди полноводных родников, ниже нижнего порядка, невдалеке от кладбища. Среди их насельников были «мастера грамоты».

Алевтина – деревенские ласково звали её Лентишка – в раннем детстве неудачно упала с полатей и сломала в суставе ногу. Травма не давала возможности выполнять тяжёлую крестьянскую работу. Потому-то отец её, Семён Сомов, поселил дочь в «келью», научил читать и писать, и стала она учительствовать.

Помощь погорельцам, убогим, особенно потерявшим здоровье при несчастном случае, немощным по старости, а порой и нищим, настойчиво захотевшим сменить свое социальное положение, была особой статьёй приложения общинных сил. Для постройки немудрёного жилья выделялся лес на корню. Заинтересованное лицо, в данном случае Семён Сомов, рубил его, обрабатывал, привозил. Самая трудоёмкая работа – сборка сруба – шла в выходные дни, но не в праздники, с участием большинства общинников. Даже дети принимали посильное участие. Трепали паклю, собирали щепки. Эта так называемая «помочь обчеству» выполнялась просто за «спасибо». Все понимали, что от жизненных неприятностей (пожаров, аварий, травм, неурожаев) никто не застрахован. Потому крестьянин, а значит, народ, никогда «от сумы да от тюрьмы не зарекался».

Сельская община наделяла келейников небольшим участком земли. «Келейники» огородничали, вязали сети, шерстяные вещи, шили деревенскую немудрящую одежду, учили детей грамоте и основам крестьянского труда. Тем самым выполняли посильные, но очень нужные, работы, снимая часть нагрузки с женской, материнской доли. Что и говорить, перспективно решали русские крестьяне проблему занятости людей с ограниченными возможностями.

С двенадцати лет долгими зимними вечерами Вася колотил в «работной» ящики. Втягивался в работу под присмотром отца постепенно, без нажима, исподволь. Мальчику нравилась эта работа, нравился разномастный, кружащий голову дух деревянных заготовок из сосны, осины, липы или дуба. Запахи, поднимающиеся из мастерской, пропитывали всю домашнюю одежду, бельё, тело, и даже утварь пахла свежей стружкой. Светло-жёлтые оструганные дощечки и их духовитый аромат легко сочетались с понятием чистоты, свежести и удовольствия от физической работы. Весной жаворонки приносили весть о подсохшей земле, о приблизившейся посевной. Наваливались нелёгкие, изматывающие тело, но лёгкие для души весенние крестьянские хлопоты…

Подростком Васька стал ездить с отцом на берег Волги, где у большого села Кстово из брёвен, сплавлявшихся по реке, пилили дощечку. Тогда-то Васька научился запрягать лошадь в дровни. Сколько новых, ранее неизвестных предметов и слов. Седёлка, шлея, гуж, хомут, дуга, супонь, чересседельник, узда.

Зато зимой, порой холодной,

Езда приятна и легка.

Как стих без мысли в песне модной,

Дорога зимняя гладка.


Сухо скрипят полозья по морозному, сбитому почти в лёд снегу. Закутавшись в просторный овчинный пахучий тулуп, интересно смотреть по сторонам. Над головой заходящее солнце красит в розовый цвет высокое синее небо, а следом и облачка, столпившиеся на западе, начинают пламенеть, разгораться, словно угли в печи, когда на них подуешь. Вася уже знает: если солнце сядет в тучи, то назавтра быть непогоде или пасмурному дню. Красные перья облаков напоминают сказочную Жар-птицу, распушившую свой хвост, но почему-то от этой вроде бы весёлой картины становится грустно. Вот ещё один день прошёл.

Слегка перегнувшись через нащеп, можно уловить взглядом неровности дороги, смерзшийся лошадиный помёт, на котором сани подпрыгивают, грозя перевернуться. Жутковато. Глянешь назад, и страх снежной змейкой быстро уносится в бесконечную даль. Скорость опьяняет, веселит. Зимние сумерки между тем сгущаются медленно и неотвратимо.

На подъёмах с гружёных саней приходится соскакивать, чтобы не запарить любимого всеми домашними жеребца по кличке Сынок. Пробежка рядом с дровнями разгоняет по иззябшему телу кровь, затёкшие ноги оживают. Чистый морозный воздух заполняет грудь колким холодом.

Словно приятным, знакомым теплом вдруг повеет от узнаваемых в кромешной тьме мест: перелесков, холмов, ложбин, от которых уж близко до деревенских вётел. И радостно забьётся сердце при виде огней домов за очередным бугром. Да разве это огни? Дрожащие, будто от холода, светляки, не более того.

Истома тепла и счастья при входе в избу, где у порога стоит любимая матушка, толкнёт в сердце аж до боли. И Васька полностью согласен с отцом, басящим с грубоватым довольством в плотном голосе:

– Мать, щи на стол мечи!

Плотно ложится на желудок горячее варево. Густо-багровым румянцем разгорается ещё детское лицо, а глаза становятся оловянными, пустыми.

– Васька, спишь ведь?! – с лукавым изумлением вскрикивает мать.

Отец же, добродушно пряча улыбку в бороду, посмеивается и отправляет в лохматый рот одну ложку за другой.

Из привезённого сырья можно сделать 5-литровые бочонки для коньяка, или обычные бочки, или ящики для фруктов, или элегантные ящички для канцелярских принадлежностей. Всё, как пожелает заказчик, а точнее, посредник, потому что заказчиком может оказаться и московский известный купец, живущий за тридевять земель. Так воспринималась Москва в нижегородской глубинке.

В 20 лет Василия оженили (так тогда говорили) на девушке-старообрядке из соседнего села Кате Мухиной. Как предназначено неписанными законами, невеста беспрекословно приняла веру мужа и обвенчалась с Василием в церкви соседнего села. Всех детей своих немалого числа в десять ртов (восемь дожили до зрелых лет) крестила в официальной церкви. В отношении выбора веры для детей «строгостей», впрочем, никаких не существовало. Хочешь – записывай ребёнка в старую веру, хочешь – в официальную, так сказать, новую. Родительское право. Разумеется, поощрялась «новая» вера. Ещё со времён Петра Великого старообрядцам категорически запрещалась пропаганда своей древней веры.

Общий крестьянский труд размывал тонкости вероисповедания, ведь, как ни крути, вера-то одна – православная. И весьма надуманными представляются якобы существовавшие различия и противоречия между православными крестьянами из официальной церкви и старообрядческой.

Любовь и согласие сопровождали Василия и Катерину на всём долгом семейном более чем полувековом пути. Как-то, уже в зрелом, солидном возрасте – четверо детей сидели по лавкам – дед Василий поздно возвращался из Нижнего Новгорода, сдав продукцию своей «работной» купцу Самойлову из Канавина. Дед Василий не любил, а честно говоря, побаивался ночевать на городских постоялых дворах, кишащих соблазнами и жуликами. Принять же приглашение от Самойлова и остаться на ночь в большом доме купца он тоже не смел, – не позволяло мужицкое воспитание да природная скромность. Вот и приходилось в густых сумерках возвращаться домой.

И ещё Василий не любил прельстительных разговоров купца Самойлова, которые тот иногда заводил.

– Василий Семёнович, что ж вы не расширяете своё дело? – спрашивал вкрадчиво купец, – ведь деньга-то звенит в кармане: я знаю это наверняка, сам оплачиваю вам работу.

– Полно вам, Тимофей Ильич, какой из меня, мужика, купец…

– Не скажите, Василий Семёнович, не скажите. Конечно, не сразу купцом в город, а исподволь. Организовать надо лавку в деревне вашей, можно для начала устроить её в кладовой. Прорубить окно да двери пошире – вот лавка и готова. Керосинчиком можно торговать, дельце выгодное. Я помогу его достать на фабрике Тер-Акопова на Большой Сормовской дороге у деревни Вари.

«Хитёр Самойлов, пальцы в рот не клади – откусит. Потребует за посредничество мзду немалую», – думает Василий.

– Не сомневайся, Василий Семёнович, много за помощь не возьму. Введу я тебя в суть дела по-дружески. Мил ты мне своей честностью и строгими нравами. Старею, а компаньон-то с капиталом нужен позарез: дело передать некому. Сам знаешь: сын у меня неспособный к делам, а умирать ему и мне легко будет среди хороших людей, таких, как ты, да твои дети, которые подрастут к тому времени, скажут тебе «спасибо».

«Дни наши сочтены не нами», – уверен Василий, представляя самойловского сына с трясущейся головой и суставами, как на шарнирах, но молчит, не хочет обижать Самойлова торопливым и преждевременным отказом.

– Собьёшь капиталец, дело общее расширим. Большой павильон на ярманке прикупим. Или сами построим: работных людей вокруг пруд пруди, а вы, Василий Семёнович, по дереву дока.

– Думал я об этом, Тимофей Ильич, ох как думал. Но не умею я торговать. Скорее – не люблю. А ведь сами знаете, мы, люди грешные, любим лишь то, что умеем делать, и делаем то, что любим. Не торгаш я, – Василий опасливо замолкал, ведь выходило так, что Самойлов – торгаш. То есть тот человек, дело которых не любит Василий Семёнович.

Самойлов понимал эту двойственность и примирительно подводил итог разговору:

– Вы, Василий Семёнович, подумайте над моим предложением. С женой посоветуйтесь.

Жена приносила детей каждые два года. Некогда было думать о нелюбимой торговле, а чуть позднее Калиничев, один из разбогатевших крестьян деревни, опередил Сомова и стал торговать керосином и бакалеей. Его в годы коллективизации раскулачили и сослали в Сибирь. Дед же остался при своих и любил повторять: «Всё, что ни делается, всё к лучшему».

Зимой вместо плашкоутного моста через Оку специально намораживали «зимник», чтобы чуть ли не до ледохода переправляться с берега на берег. Зимняя дорога спорая, весь товар завозился по ней. Весной же около двух месяцев правобережная и ярмарочная-кунавинская стороны были напрочь отрезаны друг от друга бурной весенней водой. Жди, когда она схлынет, да мост плашкоутный наведут. Зимой хорошо: мороз бодрит, а дорога сама собой бежит.

Тусклый зимний день заканчивался позёмкой, летящей по льду Оки. Ветер дул вознице в спину, кружил, вертел, бросал пригоршни снега в лицо, раздувал жеребцу Сынку густой вороной хвост. Конь, застоявшийся от долгого ожидания, недовольно помахивал им и без всякого понукания торопился миновать продуваемый речной прогон. Дед озабоченно поглядывал вокруг. Вскоре они, миновав Оку, въехали на Похвалинский съезд за Благовещенский монастырь, куда северо-западный ветер не доставал. В узкой трубе съезда стало совсем темно, лишь тихо падали снежинки и ничто не напоминало о вьюге. «Ничего, – думал дед, – доберёмся с Божьей помощью, не впервой». Сынку был в радость этот подъём вдали от вьюжистой речной долины, он разгорячился от привычной работы и споро тащил полегчавшие после разгрузки сани.

На купола церквей Благовещенского монастыря дед Василий привычно перекрестился, сдёрнув меховые рукавицы и шапку, а затем, удобно устроившись в розвальнях, задумался. С левого откоса съезда доносилось весёлое треньканье звонков трамваев – чуда народившегося ХХ века. Ни их самих, ни домов, тесно стоящих вдоль откосов, из-за высоких склонов видеть было невозможно. Скоро на пути, как всегда неожиданно, обозначился провал Ярильского (его ещё звали Жандармским) оврага, и дорога повернула круто налево, на Малую Покровку, где в незапамятные времена стоял жандармский пост с решёткой. И потому это место на веки вечные прозвали «решёткой». Туда же повернул и трамвай, идущий по верху, и сани Василия, но шли они рядом недолго. Трамвай загремел, двигаясь прямо, а Сынок, хорошо знавший дорогу, повернул направо, на Большую Ямскую, а потом на Арзамасский тракт.

Василий уж было хотел поплотнее запахнуть тулуп, чтобы подремать с устатку, как Сынок захрапел и резко остановился.

– Сынок, что ты, милый, что с тобой? – всполошился Василий, глядя в его налитые бешеной кровью глаза. На привычное «но-но» жеребец не отзывался.

Дед, кряхтя, вылез из дровней.

Жеребец ткнулся ноздрями деду в плечо и наклонил вороную с белой звездой голову, словно призывая хозяина посмотреть под ноги.

– Боже праведный, – запричитал дед, глянув под передние ноги коня. Между ними лежал продолговатый свёрток. С тревогой и волнением поднял его Василий и обомлел: в ватном одеяльце, перепоясанном синей лентой, лежал младенец.

– Ах, шалава! – ругнулся дед, отправляя своё ругательство неизвестной, но подлой женской душе, не остановившейся перед детоубийством.

Взял, откинул угол ватного «конверта». Лицо свежее, тёплое. Видно, что недавно он очутился здесь, на заснеженной малолюдной дороге. «Что делать? Взять с собой? Но своих-то уже четверо». Василий был уверен, что не только одна «шалава» стоит за этим происшествием.

И тут его осенило. «Отвезу-ка я младенца в недавно открытый Вдовий дом». Осторожно засунул живой и нежный свёрток за пазуху, запахнул поглубже полы длинного тулупа и крикнул извечное крестьянское: «Но, воронок, но».

Попутной была дорога. Вскоре показалась на Монастырской площади водонапорная каланча, подарок городу от купца-старовера Николая Бугрова. Перед ней стоял ещё один Бугровский подарок – долгожданный Вдовий дом.

«Сколько же кирпича вбухал сюда Бугров? Не меньше миллиона штук», – привычно, по-хозяйски представил Василий, подёргивая левой рукой вожжу и направляя Сынка по непривычному маршруту. Огромным казался этот трёхэтажный дом с белыми пилястрами центральной части фронтона и высокими окнами с белыми кирпичными наличниками. Слишком огромным и красивым был этот дом призрения для нищих вдов с младенцами.

Василий привязал Сынка к решётке низкой ограды и вошёл в белокаменные, высокие, торжественные ворота, за которыми тянулась занесённая снегом аллея невысоких молодых лип. Приёмный покой располагался во дворе, и ему пришлось долго огибать дом, похожий на спичечный коробок с неполно замкнутой задней гранью.

– Что желает господин? – спросила строгая сестра в белой косынке, на которой горел красный крест.

– Вот, – растерянно произнёс Василий, вытаскивая из-под тулупа сверток, – подкидыш.

Рассказывая о случившемся происшествии, Василия вдруг обожгла такая ясная, простая, но ранее не приходившая в голову мысль: что вдруг сестра сочтёт ребёнка ему принадлежащим. Краска стыда ударила в лицо, но сестра остановила его, словно прочитав мысли:

– Мы берём всех детей. Спасибо, господин, что спасли ему жизнь. Идите с Богом.

Позже дед узнал, что в доме для наиболее стеснительных блудниц-отказниц устроили секретный приёмный покой для брошенных детей. У входа висела люлька, в которую нерадивая мать могла положить ребёнка и дёрнуть за верёвку с колокольчиком, чтобы люльку подняли на второй этаж, в приёмный покой.

«Это ж надо, – качал головой Василий, – благодать-то „шалавам“. Гуляй направо-налево, приживай ребёночка и бросай. И его накормит, напоит и обучит Бугров».

При возвращении Катерина всегда задавала ему один и тот же вопрос:

– Удачно ли съездили, Василий Семёнович?

Екатерина Михайловна звала мужа по-старообрядчески – по имени и отчеству и на «вы».

– Неудачно, – ответствовал немногословный муж.

– Что ж ты не привёз его к нам? – спокойно посетовала Катерина мужу после рассказа, – где четверо, там и пятому место найдётся. Приготовила бы щец пожиже, вот и прокормили бы…

Много жизненных эпизодов вспоминается деду Василию во время прогулок с внуком. Исхожены, изъезжены эти места с деревенской ещё молодости и зрелости вдоль и поперёк.

Суть прожитого не в каком-то одном эпизоде, даже очень важном и судьбоносном, а в потоке их. Точнее, в движении его, Василия, через то или иное событие, движение в этом потоке, а может быть, и поперёк него. Главное – движение. «Я есмь путь», – так сказал Иисус Христос. Путь к собственной Душе.

Для Василия, как и любого другого крестьянина, этим путём был постоянный, извечный труд. Он подчинялся главной идее, состоящей из трёх звеньев: труд – семья – родина. Возможно, что третье звено из этой триады и не было столь очевидным и прозрачным, но оно незримо присутствовало в работе деда Василия. Крестьянин испокон веку не только кормилец отечества, но главный солдат русской армии, выносливый в походе и бою, непритязательный в еде и быту, сообразительный и жертвенный за батюшку-царя и Русь-матушку.

Кому это непонятно?

Дед Василий расстёгивает ворот рубашки и достаёт нашейный памятный знак, подаренный ему купцом Самойловым в честь 300-летия дома Романовых. Прямоугольная пластина из червонного золота со сторонами 20х27 мм. Один угол «загнут», как лист книги нерадивым читателем. В этой части блестит зелёным кошачьим глазом небольшой изумрудный кубик. В угол на противоположной стороне вделана петля для цепочки. Лицевая часть украшена цифрами, хорошо понятными только русскому сердцу – 16 4/v 13. Триста лет назад, четвёртого мая 1613 года, короновали на царство первого из рода Романовых – Михаила Фёдоровича. Триста лет назад кончилась русская смута.

Пальцы деда чувствуют тепло, исходящее от пластины. Его трудом прогрето золото, самый лучший в мире проводник тепла, самый скандальный и смертоносный металл. Куда делся купец Самойлов после НЭПа – так и осталось загадкой для деда. Исчез, испарился, словно роса под лучами солнца…

Ветер с Волги развевает волосы на непокрытой голове деда Василия и, кажется, разглаживает глубокие морщины на лице. От мыслей о молодых годах душа его парит, словно чайка над волжской водой, и представляется ему, что он овладел сокровенным знанием. Очистительным знанием смысла жизни, при котором не страшно умереть.

– Вишь, Славной, – говорит дед, ударяя на последний слог, – вишь, всё вокруг, – и он разводит правой рукой, словно сеятель, – всё вокруг создано человеческими руками. Великим трудом. Большая сила есть в руках обычного человека.

И он показывает ладони с ещё сохранившимися жёлтыми и крепкими мозолями.

– Деда, купи петушка на палочке, – просит Славка, мельком глянув на ладони деда.

– Эх ты, – дед ерошит ему лёгкие волосы, – что ж, идём на рынок.

И они входят в кирпичную арку, за которой на небольшом пятачке, стиснутом трёхэтажными домами, словно в каменном погребе, суетятся торговцы и покупатели. Полные, но очень подвижные женщины с жестяными коробами на высоких подставках торгуют пирогами с рыбой, мясом, капустой и ещё с чем-то, дерзко дразнящим аппетит. На открытых стационарных прилавках под навесами от дождя тускло блестит вяленая рыба разных пород: синец, чехонь, плотва, пелядь, вобла. Особенное слюноотделение вызывала вобла – жирная, с пузатыми боками, наполненными икрой, со спинкой, отливавшей воронёной сталью. Славке хорошо известен её вкус; порой вобла, стоившая в те годы копейки, заменяла в обед второе блюдо. В лотках трепыхалась свежая рыба, переложенная крапивой. Предвоенные годы – хлебное, сытое время.

Славка тащит деда к другой арке, выходящей на Рождественскую улицу, где стоит с фанерным ящиком продавец сладостей. У него можно купить комовой сахар и сахарную голову, и разных сладких зверушек на палочках…

Небедными в большинстве своём были крестьяне в дедовой деревне, тем более сам Василий, поставлявший продукцию нижегородским и московским купцам. При расчётах он предпочитал брать наличные ассигнации, а не золотые монеты, введённые как платёжное средство после денежной реформы Витте. Дед объяснял предпочтение бумажных денег самой простой причиной: золотой червонец легко потерять – мал он размером, а карман может оказаться дырявым. Неожиданно начавшаяся первая мировая война прекратила свободное обращение золота, и на руках у деда оказались одни «бумажки», которые после революции (тоже неожиданной) превратились в прах. Дед обанкротился.

В годы НЭПа при возрождённой после революции Нижегородской ярмарке число заказов увеличилось. Дед привлекал для ящичного дела зятьёв, соседей, расплачиваясь с ними по справедливости, не нарушая предварительных договорённостей. Забрякали в карманах серебряные полтинники.

Внешняя примета крестьянского достатка – кирпичные кладовые по центру главной улицы. Их назначение многообразно. От склада зерна до спальни в удушливо жаркие летние месяцы. В сундуках хранились праздничные наряды, отрезы материи, купленные про запас от продажи удачного урожая, деловые бумаги, документы. Всё ценное выносилось в кладовые на случай пожаров, часто донимавших крестьян.

У деда Василия кладовая была вдвое больше, чем у других. Её-то и присмотрели начальники продовольственных отрядов для временного хранения зерна. Сделали лари, высыпали зерно и успокоились. Все ключи от кладовой, как водится, у Василия отобрали. Осенью дело было. Перед зимой сунулись в кладовую и ахнули. Зерна-то в ларях – кот наплакал. Озлившись, кинулись к Василию:

– Эй ты, модный-сковородный, куда дел зерно?

– Какое зерно? – удивился дед.

– Ты ещё смеёшься? Из кладовой!

– Да я там не был всё это время – ключей-то нет. Вы же сами отобрали. Приказали бы проверять – я бы ходил, а так не обессудьте.

– Врёшь, Модный, – не поверили они. – Есть у тебя запасные ключи.

И кинулись с обыском в поисках ключа и зерна. Но вернулись несолоно хлебавши, что совсем их раззадорило. И состряпали они деду дело.

Как расхитителя зерна, а значит, классового врага, деда арестовали и заточили в знаменитую кутузку на Малой Покровке в Нижнем Новгороде.

Старший из зятьёв деда, Николай Железнов, обнаружив многочисленные дыры, прогрызенные крысами, доказал, что дед не виноват. Хранителям зерна надо было чаще заглядывать в кладовую. Деда через три месяца выпустили, но потрясение от увиденного в тюрьме оказалось слишком сильным. Вплоть до смерти его мучили сердечные боли.

В год великого перелома – так назывался 1929-й – раскулачивание прошлось стальным катком и по деревне деда. Кто и как влиял на составление списков просто раскулачиваемых с реквизицией «излишков» и тех, кто подлежал изгнанию из деревни на принудительные работы в далёких и суровых краях с оставлением всего нажитого колхозу? Каким образом решалась судьба сотен тысяч зажиточных крестьян? Что могло служить последней каплей различия между крепким середняком и кулаком-мироедом, то есть врагом, которого надо изолировать от общества, дабы избежать его тлетворного влияния на остальных крестьян? Кем окончательно проводилась тонкая линия, разделяющая крестьян на чуждых советской власти и сторонников, на живых и мёртвых?

Вопросы без ответов…

Однако хозяйство Василия не раскулачили – авторитет был большой – много он делал для людей. Ведь даже полноводный родник, им обустроенный, назвали «Сомов родник». Но отобрали вороного Сынка и тягловую лошадь, а две дойные коровы пополнили колхозное стадо; ополовинили овечью отару, но не выслали, как Калиничева, за Урал.

Для всей многочисленной родни дед Василий был стержнем, основой, на которой строились все отношения и формировались характеры детей и внуков, из которых я был ещё не последним. Человеком он был немногословным, добрым, любящим каждого из многочисленной родни одинаково.

Отец рассказывал мне, что как-то подростком впервые выкурил самокрутку. Дед Василий заметил или унюхал запах табака от сына. Уточнил, действительно ли тот курил. Врать в крестьянских семьях возбранялось категорически. Отец сознался.

– Он не драл меня как сидорову козу, – рассказывал отец, – а больно схватил за ухо и сказал нечто обидное, чего я не запомнил, но прочувствовал нутром. Но, понимаешь, вылечил он меня от этой заразы.

Отец не курил всю жизнь. Мои старшие братья чуть-чуть баловались по молодости куревом после выпивки. Я, младший, оказался самым недисциплинированным. Закурил на последнем курсе института и травил себя 20 лет сигаретами по половине пачки в день, пока не одумался. Точнее, пока здоровье не стало напоминать о необходимости прекращения этой «прогрессивной» привычки.

При жизни деда отец не пил ничего, что было бы крепче пива. Пример непьющего деда, и невольный контроль с его стороны давал о себе знать. Возможно, и потому, что они, дед и сын, долгое время вместе работали на одном предприятии, перед войной называвшемся варенным заводом. Семейное звено. Они колотили ящики для упаковки банок с вареньем и всякой другой вкусной снеди.

Так формировалась сословная крестьянская культура. Может быть, кто-то удивлённо поднимет брови: «Разве существует такая?» Да!

И возрастала она из терпимости, из умения жить в многодетной семье под одной крышей нескольких поколений, из искусства возделывать сотни лет надел земли на одном и том же косогоре без его истощения, из учёта нужд соседей, входящих наравне с тобой в сельскую общину. Каждая сельская община – это своеобразная коммунистическая ячейка с её высокой моралью, с непридуманными свободой, равенством и братством, а главное, постоянным трудом на благо общества и семьи. Истинное народное самоуправление, а другими словами – демократия. Оттого-то социалистические идеи так легко, без напряга укоренились в сознании крестьян. А совсем-совсем недавно составляли они абсолютное большинство в России…

Прожито 73 трудовых года. Дед Василий сидит на диване рядом с невесткой, которая вяжет ему носки. Я сплю в тёплой кроватке рядом с печкой. За огромным обеденным столом одна из сестёр моих, двенадцатилетняя Маша, делает уроки, беспрестанно крутя головой по сторонам. Нет, она не была «вертохой», как, шутя, определял дед непослушных детей. Маша училась в основном на «отлично» и закончила школу с серебряной медалью. Просто сестра отличалась редкостным любопытством, и всё, происходившее вокруг, её касалось. Глаза у неё вдруг неожиданно округлились, и, она прошептала, указывая на деда:

– Мама, смотри, страх-то какой…

По тёмно-серой толстовке свёкра медленно ползла неправдоподобно крупная и белая вошь. Некий крупный неторопливый альбинос не спеша прошествовал сверху вниз и исчез, будто и не бывал. Никто не решился дотронуться до такого чудовища. Самое удивительное, что ни у кого в многочисленной семье – ни во время войны, ни после – вшей не было.

– Быть беде, – только и смогла сказать мама после увиденного. Когда-то, по её словам, она слышала о таком дурном предзнаменовании.

Солнечный свет следующего дня деду увидеть не пришлось. Он, страдающий ишемической болезнью сердца, наутро не проснулся. Тятеньку – так нежно звала его мама – схоронили на Бугровском кладбище возле церкви.

3

Бабушку Катю жизнь согнула пополам. Тяжёлый труд нарушил что-то в позвоночнике, и её фигура в профиль к старости напоминала рыболовный крючок. После смерти мужа она не пожелала оставаться с невесткой под одной крышей. Она ревновала Василия к невестке, и решила, что двум медведицам не ужиться в одной берлоге. Собрала свой немудрёный скарб в огромную шерстяную шаль, крепко завязала узлы, и сын её, Александр, отнёс его к сестре Наде, что жила в десяти минутах от Гребешка. За сыном, часто постукивая палочкой по только что выложенному асфальту на Ильинской улице, шустро семенила согнутая пополам мать.

Перед глазами фото бабушки, наклеенное на плотный, толстый фирменный картон. На оборотной стороне тиснёный официальный вензель фотомастерской Максима Дмитриева. На нём несчётное число медалей, то уставленных рядком, то беспорядочно разбросанных в левом верхнем углу. Надписи из вензелей: «Удостоен высших наград за фотографии с натуры» и «Фирма существует с 1886 года». Рядом с ними ученическим почерком выведены чернильные цифры: 13/III – 43 год, а чуть ниже дарственная: «От мамы сыну Сене на вечную и добрую память». Второй и последний сын её, Арсений, служил в это время на Тихоокеанском флоте.

Семидесятилетнюю женщину на фото нельзя назвать старушкой, – так крупны, востры и внимательны её глаза, не стянутые бесчисленными морщинами. На голове глухая староверская чёрная шаль, скреплённая ниже подбородка большой английской булавкой. Шаль так огромна, что закрывает сидящую в кресле бабушку до пояса. Видны лишь руки в светлой ситцевой кофточке от локтей да натруженные кисти.

Максим Дмитриев и его помощники не делали дежурных, проходных фото. Достойно выглядит дорогое полумягкое кресло с вензелями по краям спинки. Бархатом обтянуты широкие подлокотники. Рядом журнальный столик, а на нём в художественном беспорядке раскиданы неведомые деловые бумаги и амбарные книги. На заднике прекрасный пейзаж с широкой водной гладью, на которой заметны блики уходящего солнца. Слева тёмная ель, а за рекой кусты смородины и белые стволы родных берёз. Всё, как на берегах милой и родной речки.

В глазах бабушки – вековечная крестьянская дума о бесконечных хозяйственных делах. Решительно сжаты тонкие губы, прямой нос, с расширяющейся к низу маковкой, волевой подбородок. «Портрет пожилой крестьянки» – так назвал бы работу своих помощников тогда ещё живой 85-летний Дмитриев. Так случилось, что он и одна из его бесчисленных фотомоделей, моя бабушка, скончались в один год…

Первая из множества внучек и внуков, Вера, рассказывала, какое удовольствие доставляло ей посещение бабушки Кати, жившей ещё в деревне.

– Мам?

– Ну что? – чувствуя, что за этим последует, отвечает вечно занятая мать.

– К бабе пойду?! – полувопросительно спрашивает Вера.

– Мешать будешь! – строго и утвердительно возражает мать.

– Не буду, мам.

Молчание.

– Ну иди. Только смотри у меня!

Прибегает Вера, а бабушка встречает её вопросом:

– Кто из баб сидит на завалинках?

– Прасковья Черныха да Настя Стешина.

– А-а. У них дел меньше. Им можно.

Угостит Веру свежим хлебом с молоком, а потом возьмёт внучку в церковь православную. В ней всё для Веры, как в сказке. Раз попала на внучку вода… Возвращаясь, Вера говорит бабушке:

– Бабуль, на меня капля попала, а я ведь не церковная.

– Глупа ты, Верка, Бог-то един для всех. Это благодать, что тебя окропил батюшка.

4

Дед Иван по материнской линии тоже был не промах, если не сказать больше. И не только потому, что ходил в ровесниках самому Сталину.

Деревни двух породнившихся семей, Чибисовых и Сомовых, разделяли всего три версты. Все деревни этой холмистой местности походили друг на друга, словно их планировал единый Архитектор. Скорее же всего, таковы были традиционные взгляды на удобство проживания, главенствующие среди народа, живущего на Правобережье Оки. Часть домов на высокой полугоре, а часть в низине. Крупное село Родники тоже имело подобную планировку. Староверы и православные мирно уживались и в той, и другой частях села, лишь в церкви ходили разные.

Дед Иван – старовер-беспоповец поморского, строгого толка, но при этом был, что называется, зачат в грехе. Мать его, похоронив внезапно скончавшегося мужа, связалась с проезжим цыганом. Любовь была страстной, горячей, и ребёнок получился желанным. А это факт немаловажный, как утверждают психологи, для дальнейшей судьбы человека.

Вдова с малышом как могла упиралась на небольшом наделе, оставшемся от мужа и сохранённом общиной для мужской, хотя и младенческой, доли. От числа мужских душ напрямую зависела площадь семейной пахотной земли. Груз тягла оказался неподъёмным для женских рук. Мир не приветствовал её связи с инородцем, так что милости ждать не приходилось, хотя по обычаям общины неполным семьям оказывалась помощь.

Община меж тем помогла определить вдову и подросшее дитя в бугровский Вдовий дом. Далеко не сахарная жизнь в приюте закалила мальчишку, научила кулаком доказывать свою правду, веру и силу. Без сантиментов начиналась жизнь деда Ивана. Ох без нежностей. Однако полного худа без добра не бывает. Научился в приютской школе мальчик Ваня грамоте, стихам, арифметике.

Больная совесть постоянно грызла душу его матери, и она рано умерла. Став полным сиротой, Иван не задержался под казённым кровом и убежал из Вдовьего дома. Сиротствовал, но не в Нижнем Новгороде, среди каменных громад и льдистых сердец, а по деревням да сёлам. Тянулась сельская душа к природе, к крестьянскому труду.

Сердцем понимал он суть воли вольной, но и зов крестьянской доли был не слабее. Судьба же хранила его, берегла. Бездетная пара старообрядцев Чибисовых из родного села взяла его на воспитание. Усыновить сироту среди мирян (сельских общинников) считалось великим, богоугодным делом.

Мальчонка оказался сметливым, расчётливым и в меру жёстким. Бивали его не раз за воровство во время голодных странствий, и он привык не шарахаться в испуге при виде крови и чужого человека. Душа не уходила в пятки, когда обезглавленный петух некоторое время бегал по двору, а из шеи его фонтанами била горячая кровь. Ивашка хорошо знал, что этот петух – будущая отменная еда, и ради неё нужно потерпеть и постараться.

Заколотый, но бегающий петух – это брак в работе. Крепко надо держать его ноги – вот задача, которую он с детства начинал успешно решать. Цыганская, смелая кровь требовала достойного выхода. Почему цыгане любят животных, а те их, в свою очередь, – остается неразрешимой загадкой. Какая властная сила сидит в цыганах – понятно только коням, собакам и прочей живности.

Однажды племенной бык налил кровью глазищи и вырвал кольцо в хлеву. Да и пошёл «гулять» по селу, руша на своём пути хлипкие и ветхие заборчики бедняков и разгоняя детей и взрослых по домам. Крестьяне беспомощно топтались на крыльцах, не решаясь выйти навстречу могучему зверю, несущему полтонны мышц на крепких коротких ногах. Нежданно добытая свобода крепким бодрящим вином закружила упрямую бычью голову. Если бы кто-то вышел навстречу быку в самом начале, пока его не опьянил воздух неограниченной воли, дело бы спокойно разрешилось приводом быка в стойло.

Однако момент был упущен. Бык нёс в себе нечто мессианское, пророческое, неизбывное. Слепая, необузданная сила его, вид поваленных заборов, словно разрушенных пределов допустимого невольно рисовали в умах напуганных крестьян картины евангельского апокалипсиса, грядущих потрясений, братоубийства, ожидающих их. А значит, и Россию.

– Быть беде, – шептали богобоязненные старухи. – Антихрист вселился в быка.

Все, заворожённые, подавленные и беспомощные, подались под защиту своих домов, не зная, что делать.

Но вот «дьявол» остановился, наклонил для атаки плоскую голову со страшными рогами, забил правой ногой по земле, легко разрывая её, словно здесь была вата, а не утоптанный грунт.

Но атаковать было некого. Вокруг пустота. Бык поднял голову и сбоку от себя увидел невесть откуда взявшегося парня со жгучими, внимательными глазами. В руках у того был аркан. Взгляды их встретились, и никакой борьбы характеров не произошло. Бык неожиданно опустил ставшую безвольной крутолобую башку и покорно дал накинуть на неё веревочную удавку. Иван – это был он – отвёл присмиревшего быка хозяину.

Односельчане признали за ним непререкаемые способности по укрощению животных. С тех пор Иван Никандрович держал четырёх племенных быков. Двух для нижнего порядка, а двух других – для верхнего. Его породистые быки осеменяли парнокопытных красавиц, а за это деду полагались различные льготы. Крестьяне, чьи коровы «понесли», свозили на полосу Ивана Никандровича навоз в оговорённом количестве. Земля на его участке отливала сизым вороньим крылом, а тучные колосья плотнее плотного набивались зерном. Племенных быков надо хорошо и много кормить, а иначе племя будет худосочное, хилое, а то и гнилое. Кроме того, община для прокорма быков-производителей выделяла Ивану дополнительные покосы для заготовки сена.

Был Иван Никандрович на селе и главным забойщиком крупного скота. Странное, казалось бы, совмещение в одном лице двух таких непохожих по своей сути профессиональных ипостасей: способствовать зарождению жизни и обрыву её нити. Крестьянская традиция наделяла знатоков животных мистическими свойствами. Уважали на деревне Ивана и немного побаивались его стальных пальцев и тяжёлого взгляда. Потому-то дед более двадцати лет был старостой села. Крестьяне, особенно зажиточные, не любили, когда на мирском сходе их выдвигали старостами. Их, живших только для себя, тяготили общественные обязанности и служение миру.

Бедных в общине испокон веку считали лентяями, хотя в глаза никогда этим не попрекали. Основания для этого были самыми прозаичными – многовековый опыт. Тот, кто ленился, тот мало имел. Беднели, конечно, и от редчайших случаев стихийных бедствий или хронического нездоровья. Но и в том и другом случае бедность рассматривалась как Божье наказание за грехи: работа по великим праздникам, самоуправство и неподчинение уставу сельской общины, пьянство. Бывали среди них охотники занять место старосты, но мирской сход большинством выводил их из претендентов, справедливо полагая, что он, не умеющий справиться со своим хозяйством, развалит дела общины. Ведь главным считалось умение ладить с властью и своевременная уплата налогов и недоимок.

Крестьянский мир ценил в старосте прежде всего ум, честность, опыт. Обязанностей полон рот. Тут и сохранность системы межевого деления, уплата налогов, состояние дорог, мостов, общественных амбаров и хранилищ, организация первой помощи при пожарах, недопущение лесных пожаров, незаконных порубок леса. Не справившихся освобождали. Мир собирался по указанию старосты каждый месяц.

Свой день рождения дед отмечал широко, с приглашением односельчан, только в том случае, если он приходился на воскресенье. В другие же дни рождения он тешил свою плоть на полатях, предавался размышлениям, греясь у печки, и кричал жене при стуке в дверь:

– Егорьевна, встреть, налей и дай закусить.

Сам же так и продолжать лежать, лишь отозвавшись на приветствие. Такой деревенский «этикет» не шокировал односельчан. Дед как бы говорил: «Я все 364 дня в году к вашим услугам. Можно я буду хозяином хотя бы одного дня в году? Днём своего рождения».

Спорить с дедом особо не решались, зная его взрывной цыганский характер. Потому-то и прозвали его Пылюхой, ведь от разошедшегося в сердцах старосты пыль порой летела столбом.

Советская власть не смогла, скорее всего, не захотела найти взаимопонимание с сельской общиной, как это делала царская власть в вопросах купли-продажи товарного зерна. Община считалась большевиками устаревшей и опасной формой объединения крестьян.

Февральскую революцию дед Иван пережил относительно спокойно. Только в 19-м году прижатые продразвёрсткой крестьяне окрестных сёл взбрыкнули. Сговорились и собрались идти на Нижний. Вооружились как смогли: взяли вилы, косы, а кто-то и трёхлинейки, что остались с войны. Вышли на Арзамасский тракт и пошли большой, шумной, плохо организованной толпой требовать отмены продразвёрстки. Однако путь их был недолгим. За мостом у реки их ждала заградительная цепь ЧОНа. Солдаты частей особого назначения пустили поверх голов доморощенных мятежников несколько очередей из пулемёта «Максим». Крестьяне разбежались. Их, к счастью, не преследовали.

Дед, как говорится, задами и огородами вернулся в село, но на следующий день был арестован как староста, не обеспечивший порядок в селе. Точнее, был взят в качестве заложника, чтобы село не бунтовало. По рассказам мамы, его отвезли в город, но не в ЧК, а в новую, недавно построенную тюрьму на Арзамасском шоссе. Камеру предварительного заключения. Вероятно, подвал ЧК, что находился в угловом здании на Ново-Базарной площади, был переполнен. Взятка за освобождение была в ту пору если не стандартной, то самой распространённой: свежая говядина. Дедова свобода «потянула» на годовалого телёнка.

Коллективизация оказалась страшнее. Всех крестьян, словно гречневую крупу, засыпали по незнанию и неумению в маленькую кастрюльку с водой и поставили на сильный огонь. Крупа, разбухнув, лезла из тесной посудины, но её упрямо заталкивали назад. Едва ли правильно поняв бесперспективность этой затеи, стали вытаскивать излишки гречки из кастрюли и недоваренную выбрасывать. Из остатков наконец-то сварили нечто похожее на кашу.

У деда Ивана отобрали племенных быков, да и тех загубили в колхозе неправильным содержанием и бескормицей. Он протестовал, ходил, давал советы, как обращаться с быками. Короче, надоел. В первый же год коллективизации деду спровоцировали арест. Он отдыхал вечерком, в сумерках на крыльце собственного дома, когда пришлый, незнакомый человек спросил, как пройти к воинскому отряду. Те размещались в некоторых селах губернии в период коллективизации для демонстрации советской силы. Дед Иван, не задумываясь, махнул рукой, показав верное направление.

Пришлось опять вспомнить тюремный быт. Несколько дней он провёл в волостной кутузке. Теперь откупились гусями. Борзые щенки в ту голодную пору были неактуальны. Новая власть ещё не обрела дворянских привычек, но кушать желала в срок и вкусно.

Спасительное решение заняться гусями пришло неожиданно. Как-то, ещё в годы первой мировой войны, когда у них родилась седьмая дочь при одном сыне, он предложил эту затею жене, с девятнадцати лет делившей с ним стол и кров.

– Девок-то пруд пруди, – с некоторой долей укоризны заметил он Катерине Егорьевне. – Приданое нужно им готовить. Не пора ли завести гусей по примеру твоего брата Ивана? Тут тебе и мясо, и пух для перин и приданого, и перо, и крыло для смазывания пирогов.

Насчёт крыльев он отчасти шутил. Хотя действительно, горячее топлёное масло на противнях перед раскладкой на них теста ровняли крепким гусиным крылом. Крупным, серо-стального цвета, похожим на богатый китайский веер. Вытащенные из русской печи готовые пироги и хлеб опрыскивали холодной водой и накрывали чистым белым полотенцем, чтобы корка не была слишком жёсткой. После того, как пироги «отпыхли», по ним вновь проходило гусиное крыло с маслом.

О шурине его Иване Егорьевиче, по примеру которого дед завёл гусей, предание сохранило такую историю. В годы НЭПа сельская кооперация, кроме продовольствия, торговала на Нижегородской ярмарке всяким разным кустарным товаром: бочками, ящиками, лаптями, конскими сбруями. Всем тем, что могли делать крестьянские руки. Для этой цели назначались по скользящему графику члены кооперации. Торгует шурин деда и тоскует от непривычной и нелюбимой работы, связывающей по рукам и ногам. Время кажется потерянным. Мало кто из русских крестьян любил заниматься этим «позорным» делом.

Как-то подходят к нему солидные, хорошо одетые мужики, судя по разговору, городские, и тихо спрашивают, наклонившись:

– Вы Иван Егорьевич Родионов?

– Да, – удивлённо согласился он.

– Мы знаем, что у вас есть замечательный бойцовский гусь. Продайте его нам.

– Не продаётся он, – решительно отверг предложение Иван Егорьевич.

– Подумайте, – кратко сказали странные покупатели, – вот вам конвертик.

И кладут на прилавок пухлый свёрток. Замер от неожиданности обескураженный кооператор, не найдя, что ещё сказать и как задержать посетителей. Когда же через минуту заглянул в конверт, то бросился их догонять с согласием: так велика была сумма, в которую оценили его гуся. Гусиные бои – особая статья в Нижегородской губернии.

* * *

Лет четырёх от роду я увидел порывистого, несмотря на семидесятилетний возраст, заросшего густыми чёрными волосами деда, с интересом рассматривающего меня. Доброту и ласку в глазах, надёжно спрятанных под низко надвинутыми бровями, только ли мне было сложно разглядеть. Пронзительно светлые (не цыганские, а в русскую мать) глаза, мохнатые чёрные брови, впалые щёки, густая, одичалая на вид и седая окладистая бородища придавали ему сказочную страховидность. Я испугался, заплакал, спрятался за маму.

Дед вытащил из кармана пригоршню тыквенных семечек, которые он называл тебешными, и насыпал их на венский стул, стоявший под чёрной тарелкой радио. Сам же, огромный в старомодном коричневом кафтане и широких портах, опустился на колени перед стулом и принялся их чистить.

– Давай сюда Серёгу, – сказал он маме тугим басом.

С остатками слёз на глазах я, легонько подталкиваемый мамой в спину, робко подошёл к стулу и близко-близко увидел лучащиеся лаской, открытые, смеющиеся глаза. Они смотрели прямо на меня. Я опять спрятался за мамин подол, но ненадолго. Почти тут же я выглянул: интересно, как такие добрые глаза могут быть у страшного дедушки. Взгляд его был опущен на семечки. Он опять взглянул на меня, я попятился, но уткнулся спиной в мамины ноги.

– Накоть, – сказал дедушка и протянул мне ладонь с очищенными семечками.

Я замер в нерешительности, но мамина нога чуть подтолкнула меня, и я протянул раскрытую вверх ладошку. Получив порцию семечек, стал по одной отправлять их в рот.

– Не так, – поправил меня дед, и показал, улыбаясь, как можно разом всю пригоршню опрокинуть.

– Открывай рот, – приказал он мне.

Я по галочьи открывал рот, в который время от времени сыпались очищенные вкусные семечки. Таких вкусных семечек я ещё не пробовал.

Потом, осмелев, я позволил маме отойти в сторону. Его жёсткие и густые волосы напоминали шерсть породистой овцы. Вьющиеся пряди неровно спускались на крутой и высокий лоб с тремя продольными морщинами. Очень смешной казалась его причёска «под горшок». Словно на голову надели большой чёрный чугун. Что такое чугуны – так называла их мама, – я уже знал. С ними она ловко управлялась ухватом, когда топила печь и готовила в них еду.

Голова была чёрной, а борода белой – удивительно. В неё, не стриженную с юношества и окладистую, уже поседевшую и кудрявившуюся мелкими белыми завитушками, хотелось влезть руками и потрошить её. Что я и сделал.

– Мама, – спрашивал я, – а где у дедушки губы?

Мама и дед смеялись, а я с недоумением оглядывался, будто смех касался не меня, а кого-то другого, сидящего за мной. Спрашивать напрямую у дедушки, где у него рот, я почему-то не решался. Неловко было. Мама и папа с рождения внушали, чтобы мы без нужды не тормошили взрослых, не отвлекали их от важных дел своими вопросами.

– Дедушка приехал из деревни, – ещё раз пояснила мама.

И в голове моей замелькали образы сказок. Поплыл перед глазами густой лес с поваленными замшелыми деревьями, их мрачная суровость, баба Яга и Иван-царевич. Так я представлял неизвестную мне деревню.

Но дед, стоящий передо мной на коленях, угощающий меня вкусными семечками, перестал быть страшным и непонятным. Он уравнялся со мной ростом и занятием.

Где-то в это время в Италии доживала свой век многоопытная восьмидесятилетняя воспитательница Мария Монтессори, создавшая либеральную систему воспитания малышей. Одним из советов был такой: воспитатели во время занятий должны стоять перед малышами на коленях. Быть с ними на одном уровне, хотя бы физически.

Знаю точно, что дед Иван никогда не был в Италии. Он вообще не выезжал за пределы Нижегородской области, но вот поди ж ты… Дед Иван растил рожь, покорял непослушных животных и воспитывал детей так, как подсказывала русская крестьянская культура. Что важнее? Восток или Запад? Большой и больной вопрос для России.

Всем землянам хочется осознавать, что они и их предки жили не зря. Я – не исключение. Не только в том, чтобы рожать детей и оставить потомство, но и достойно выразить себя. Русское крестьянство было опорой России, и потому из многих смут она восставала, словно феникс из пепла. С годами слой крестьянства так сильно истончился, что душу гложут опасения: на кого опираться стране?

В знакомых улицах

Подняться наверх