Читать книгу Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait - Михаил Герман - Страница 3
До войны
1933–1941
ОглавлениеДопускаю, что я не в меру привязан к самым ранним своим впечатлениям; но как же не быть мне благодарным им? Они проложили путь в сущий рай осязательных и зрительных откровений.
Владимир Набоков
Вспышки воспоминаний – они хранятся в моем сознании лет с трех. Выход из вязкой тьмы младенческого беспамятства был, прежде всего, – в Страх. Если и улыбался тогда, то чему – не помню.
Первое грозное, ледяное ощущение – слово «рысь». Именно слово (что такое «рысь», я не знал), которым пугал меня какой-то «большой», лет, наверное, пяти, мальчик. Белел скатертью стол в сумрачной комнате. Прятался я под ним? Или, напротив, боялся, что там, под столом, неведомое чудовище?
На свету, впрочем, тоже было страшно: увидев петергофские фонтаны, их пену и прозрачные брызги, решил – они из кипятка. Великолепное зрелище обернулось кошмаром. И почему-то рядом с этим – воспоминание о нарзане (тоже брызжущая, шипящая вода!), бронзовых орлах на бутылочных этикетках. Я боялся грозы, больше всего – одиночества, раз и навсегда испуганный зрелищем вывозимых отцовских вещей после развода родителей. Даже то, как в полутемной (опять – тьма!) передней наш старый и безобидный бульдог Моро отбирает у меня, покорного, бутерброд, я вспоминаю не столько с обидой, сколько со страхом и чувством беспомощности. Мир оставался почти монохромным, без ярких, чистых красок, без сильного света. И страх, скорее даже, «страх страха» царил в нем.
А вот болезни в детстве не пугали. Скорее была гордость, ощущение исключительности. Обязанностей никаких – только права. Возникала дополнительная защищенность, к тому же и безнаказанность, меня еще больше любили, заботились, не сердились. Страдание опасно в одиночестве – неразделенное. Или, того хуже, обременительное для других.
Болеть и в самом деле нравилось. Особенно если долго. Тогда к кровати придвигали большой – а не маленький, как в случае коротких хворей, – стол, и можно было играть во все игры и со всеми игрушками. Любил болеть и потому, что от природы слаб и ленив.
Кто мальчиком еще таился и любил
Портьеры тяжкие и запах фолианта,
Роб-Роя, Зигфрида и капитана Гранта,
Кто плакал без причин, был нежен, был без сил —
Того отметил Бог проклятием таланта.
Быть может, Бог его в раздумьи уронил
На красные цветы запущенных могил,
Не зная, что создать – пигмея иль гиганта.
Когда много позже, в отрочестве, я прочел эти строчки Алексея Лозина-Лозинского из стихотворения «Maestro», как мне хотелось верить: написано обо мне. Мерещилась индульгенция ленивому разуму, возникала надежда на собственную нестандартность.
Мое счастливейшее, хотя и вовсе не простое детство совпало с самыми страшными временами. Я родился в том 1933 году, когда Осип Мандельштам написал: «Мы живем, под собою не чуя страны», 23 февраля, в День Красной армии (РККА), и некоторое время пребывал в уверенности, что флаги вывешиваются в мою честь. В мой самый радостный день рождения, который я вспоминаю до сих пор (1939), расстреляли вслед за Тухачевским и Блюхером маршала Егорова и комсомольского вождя Александра Косарева.
Как долго я не знал ничего о том, что было за порогом моей собственной коротенькой еще жизни!
…Мне шел пятый год, мы жили на даче в Горской. Сидели с мамой на откосе, смотрели на закат; что могло быть лучше – смотреть на что-нибудь с мамой. Она стала мне объяснять, как все это красиво. Мысль о единственности мгновения нестерпимо ударила мою напуганную душу. Как я плакал: «Этот закат я не увижу больше никогда». Танатос всегда оставался со мною, рядом с неверием в смерть и ужасным, обморочным страхом перед нею. Кажется, я боялся небытия еще до того, как узнал, что люди умирают, что существует смерть.
Откуда узнают о смерти дети?
«А родись я и живи на необитаемом острове, я бы даже и о самом существовании смерти не подозревал. <…> Да и правда ли, что не подозревал бы? Не рождаемся ли мы с чувством смерти? А если нет, если бы не подозревал, любил бы я жизнь так, как люблю и любил?» (Бунин)
Светом и спасением была мама, ею начинался и кончался мир, в ней – сила, защита, высшая справедливость, мое абсолютное доверие. Рядом с мамой, зная еще очень мало слов, я понял, что такое любовь и страх за другого человека. Рядом с ней не было ни страха, ни ожидания его. Зато не было ужаснее снов, чем те, в которых мама оборачивалась какой-нибудь злой волшебницей.
Мама – Людмила Владимировна, урожденная Рейслер, – была и есть всегда. И на этой земле мы не расставались до самой ее смерти в ноябре 1985-го. Кто-то верит в иную, нездешнюю жизнь, кто-то нет. Но присутствие мамы в моей жизни после того, как на земле я остался один, – несомненно.
С младенчества помню это исходящее от мамы ощущение красоты (она действительно была очень хороша), любви, приносящей неуязвимость, совершенного понимания. Мы прожили вместе с мамой до ее последнего дня – более полувека – не зная тайн, недоговоренности, даже доли лжи или лукавства. Мама – как удалось ей это? – сумела открыть мне драгоценность совершенного доверия. Такое случается настолько редко, что и поверить в подобное трудно: этот дар единственной и совершенной любви, которую мама ко мне испытывала (она чуть ли не с детства мечтала о сыне) и на которую я отвечал в меру своей неразвитой еще тогда, почти младенческой души. Да что говорить, как можно сравнивать самую пылкую любовь сына к матери с ее любовью к нему! Но это – вначале еще детское, наивное, а потом все более осознанное – ощущение, что я (и сейчас, спустя более тридцати лет после маминой смерти) окружен совершенной, безграничной и действительно великой любовью, сделало и делает мою даже нынешнюю жизнь совсем особенной, иной, чем у большинства других.
А отца я любил восторженно: от него – ощущение радости, праздника и могущества (особенно это обострилось, когда родители разошлись: появление в доме отца стало событием, мама-то оставалась со мною всегда). Батюшка мой был человек сильный, веселый, удачливый; любить, мне кажется, не умел, но постоянно был влюблен – одно время и в меня.
При этом классическое раздвоение между чувством к матери и отцу жило во мне долго. Уже после развода родителей я с детской настойчивостью допытывался у мамы: кого я больше люблю – ее или папу? Что ей было отвечать? Она ведь всегда говорила со мною, как бы советуясь, размышляя вслух. И даже когда после войны ее отношения с отцом совсем разладились, мама старалась сохранить во мне привязанность к нему, словно ощущая вину за то, что сын растет только с нею. Никого и ничего, кроме меня, в жизни ее не было, она всегда была открыта моим тревогам и радостям, я никогда не оставался одиноким на земле благодаря ее любви. Это ведь редчайший дар судьбы: ни отрочество с его темными потайными безднами, ни мучительные сомнения, ни минуты уже взрослого отчаяния – ни разу не оказывался я в пустоте.
С мамой. 1937
Юрий Павлович Герман. 1936
Отец, Юрий Павлович Герман, в начале тридцатых стремительно обретал раннюю и, рискну сказать, отчасти случайную славу, вероятно не вполне адекватную его тогдашнему профессиональному масштабу.
С легкой руки Горького он в одночасье превратился из затравленного начинающего литератора в одного из самых известных молодых писателей. Его ранний роман «Вступление» назвали «вылазкой классового врага», началась обычная для той поры травля. Но по счастью, во время очередной встречи с приезжими писателями – в тот раз турецкими, Горький сказал об этой книге: «… девятнадцатилетний малый написал роман, героем которого взял инженера-химика, немца. Начало романа происходит в Шанхае, затем он перебрасывает своего героя в среду ударников Советского Союза, в атмосферу энтузиазма. И, несмотря на многие недостатки, получилась прекрасная книга. Если автор в дальнейшем не свихнет шеи, из него может выработаться крупный писатель». Советский deus ex machina решительно развернул идеологическую распределительную систему: после похвалы Горького отец получил все мыслимые и немыслимые блага, пайки и пропуска, его – и удачные, и не очень – вещи издавались и переиздавались и массовыми тиражами, и в «подарочных» иллюстрированных вариантах в роскошных переплетах, по его сценариям снимались фильмы (кто тогда не видел «Семеро смелых», «Доктор Калюжный»?). В двадцать девять лет он получил орден Трудового Красного Знамени – наравне с Зощенко, Тыняновым, Паустовским, Вересаевым, Всеволодом Ивановым, Леонидом Леоновым, Новиковым-Прибоем, Форш, Шкловским, Лавреневым… Последние его предвоенные вещи – повести «Лапшин» и «Жмакин» – близки настоящей большой литературе, так кажется мне и сейчас.
С войны он вернулся сильно изменившимся, очень постаревшим, что-то с ним случилось, вовсе не только то, что происходило с тысячами других воевавших.
После войны он пережил и травлю со стороны властей (особенно в пору преследования Зощенко и Ахматовой), и жестокие атаки официозной критики. Держался, сколько мне известно, в числе немногих, достойно. А с середины пятидесятых прочно вошел в славу, его много печатали и охотно читали, сверх того, имел он все атрибуты советского литературного преуспеяния: официальное признание, высокие гонорары, дачу, машину с шофером. После войны я практически с отцом не виделся, не разделял ни его печалей, ни радостей, ни славы, ни страданий, не пользовался его покровительством, не был при его кончине. Наши жизни текли отдельно, и после 1945 года он играл в моей судьбе едва ли бульшую роль, чем я – в его. Он был человеком одаренным, во многом – мужественным и достойным. Просто – из другой жизни…
Летом 1935 года отец получил квартиру в так называемой писательской надстройке – на канале Грибоедова, 9.
До этого родители и я жили в одной комнате коммунальной квартиры на Васильевском, в доме, что на углу Малого и 2-й линии.[1] На Васильевском острове я родился (и в самом прямом смысле тоже – в клинике Отта, на Менделеевской линии). Вернулись на Васильевский только в 1952-м, и жизнь моя навсегда связалась с ним. Там прожил многие годы, учился, защищал диссертации, женился и разводился. Сменил несколько коммуналок и без малого полвека живу в доме, где писался и пишется этот текст. Когда-то, в конце шестидесятых, из моего окна виден был старый Стеклянный рынок, к Олимпиаде-80 на его месте выстроили гостиницу «Гавань», с 1993-го пустовавшую и превращенную не так давно в очередной безликий «офисный центр».
Невский проспект. Фото Брэнсона Деку. 1931
А тогда, на канале Грибоедова, входили в сумрак моего сознания первые просветы – картинки бытия. Бесконечные, прямые, всегда пустые коридоры, куда открывались двери квартир (это называлось «коридорная система»). И еще улица Софьи Перовской (Малая Конюшенная), название которой едва ли я слышал тогда и которая у нас с мамой именовалась просто «Аллейкой». Туда водили меня гулять. Где-то далеко, в конце «Аллейки», звенели трамваи, цокали копыта лошадей (много было еще извозчиков и ломовиков) – шумел Невский, куда всегда хотелось, но куда очень маленьких не брали.
«Писательскую надстройку» закончили в 1934 году и недаром прозвали «Недоскребом» и «Горем от ума»: из-за строительных сложностей потолки были невероятно низкими, комнаты – маленькими. Нынешнему преуспевающему литератору такое жилье показалось бы убогим. У нас – три крохотные комнаты, метров, наверное, по десять-двенадцать, кухня без окон. Но в пору всеобщего уплотнения такая «жилплощадь» считалась роскошной: даже у знаменитого Евгения Львовича Шварца квартира была около двадцати четырех метров!
Первый портрет. 1935
Людмила Владимировна Герман. 1938
Нашу богатую, сытую жизнь я воспринимал, естественно, как единственно возможную, откуда мне было догадаться, что можно жить хуже, лучше или вообще иначе. Правда, этот обеспеченный и барский по тем временам быт нынче вряд ли назвали бы вполне цивилизованным и комфортабельным. Ни газа (его тогда в Ленинграде вообще не знали), ни горячей воды. Так называемую ванну с колонкой топили мелко наколотыми дровами раз в неделю, с оттенком некоторой торжественности, – дело было долгое и хлопотное. Да и представления о гигиене ведь были другими. Даже до революции ежедневным ваннам еще предпочитались подробные, но частичные омовения в красивых рукомойниках, с тазами и кувшинами; длинные женские волосы расчесывались эссенциями, но мыли их редко; крахмальные воротнички менялись куда чаще, нежели принимался душ, да и не везде душ водился. А «аглицкие», в набоковском вкусе, привычки и тогда привились лишь в немногих аристократических и барских домах. Когда же рухнул весь этот медлительно входивший в жизнь комфорт, когда появились швондеры и «разруха в головах» (Булгаков), когда в богатые просторные квартиры въехало по несколько семей, о гигиене стали и вовсе забывать – кто по безвыходности, кто по равнодушию, а кто и по убеждениям.
Меня мыли в ванне раз в неделю: приятно-душный запах колонки, веселый пар, сморщенные после мытья кончики пальцев, которые я называл «старички и старушки», ощущение особой, праздничной чистоты «после купания».
Кухня – она же столовая. Тогда есть на кухне было вовсе не принято, но уж больно малы были у нас комнаты, и родители пошли на такое вольнодумство. Древтрестовский буфет с ребристыми стеклышками, стол, стулья. Плита в кухне, иначе не скажешь, царила. Черная, с блестящими конфорками, медной, кажется двойной, дверцей с красивой литой ручкой и листом латуни под ней, большими кастрюлями. Рядом – вкусно пахнущие студеной свежестью дрова и для растопки газета, щепки и кора, благоухавшая пронзительным, до сих пор не забытым ароматом детства. Дрова приносил дворник – без лифта на четвертый этаж. Телефона не существовало. Почему-то в «надстройке» с этим делом обстояло еще хуже, чем в других домах, и даже входящему в славу писателю телефон не провели. Да и вообще телефон тогда не ощущался необходимостью, скорее признаком «положения».
И при всей относительности тогдашнего комфорта – нянька, кухарка, шофер. Сейчас не просто неловко, но и удивительно вспоминать об этом: прислуги было столько же, сколько членов семьи.
Невский проспект. Фото Брэнсона Деку. 1931
Отцу шел только двадцать шестой год, но он уже стал знаменитостью, и денег в доме было по тем временам предостаточно. Но странно: в годы всячески декларируемого демократизма столь барская жизнь никого, в том числе и отца, увлеченно писавшего о «простых советских людях», а вовсе не о богачах или состоятельных интеллектуалах, не смущала. Таких домов, как у нас, – с многочисленной «прислугой», с машиной etc. – было, наверное, не так уж мало. Но то были номенклатурные семьи с комфортом из «распределительной» системы, где все блага «распределялись». Для нас же многое стало возможным благодаря огромным по тем временам заработкам отца (правда, карточки отменили не так давно, с начала 1935 года, разные пайки еще не вышли из употребления окончательно, и отец получал их по высшей категории).
В доме народ был разный. Нянька Таня – юная и вороватая. Она, по слухам, украла подаренный мне шоколадный пистолет, который сам я съесть жалел, и врала, что его стащили крысы. От нее исходило ощущение опасности, я, скорее всего, ее только раздражал. Потом появилась другая няня – Настя, толстая и добродушная. Днем у плиты трудилась кухарка Лина, с лицом длинным, морщинистым, унылым и добрым, говорившая с презабавным эстонским акцентом: «Таккой нарротт пошелл, с ума сошелл, такой наккалльчик телайть, люлюканн таккой, мать-чеснок…» Она постоянно порывалась задавать мне утром старорежимный вопрос: «Чеффо маленьккий коссяинн кочетт?» – что настойчиво, но тщетно пресекалось мамой, радевшей о моем демократическом воспитании. Впрочем, «маленький хозяин» всегда хотел одного и того же – супа с клецками и котлет (вариант – сосисок) с макаронами. Пироги Лина пекла прямоугольные, длинные, с коричневатой блестящей корочкой. Не любила, когда за процессом наблюдали, – имела секреты. Другим коронным номером был невиданной красоты мусс, который она называла «росса-манна», – нежно-розовая, хотя, признаться, довольно безвкусная воздушная пена…
Потом оказалось, что у этой совершенно лишенной женственности и возраста, безликой женщины был тайный, но длительный и серьезный роман («Ты снай, коссяйкка, ко мне сэккотня мой челофэкк притетт…»). Как она относилась к людям, понять было трудно. Истая эстонка, бесстрастная, четко ощущавшая свое положение в доме. Но по-западному, без малейшего подобострастия, с уважением к своей профессии и соблюдением дистанции. Ничего холопского или хамского.
Время от времени в квартире сиживал шофер Леонид Васильевич – как тогда полагалось, в кожаном пальто. У меня сохранилось ощущение неведомо откуда взявшейся у него ко мне, «барчонку», любви. Однажды я «правил машиной», сидя на коленях у Леонида Васильевича, – держался за руль. Иллюзия участия была полная – «газик» ехал быстро. И ощущение тепла и доброты от этого человека, совершенно мне непонятного, так и осталось.
За маминой зеленой комнатой была моя – желтенькая, где спала и нянька, а время от времени и мой двоюродный брат Андрей – сын тети Маруси, проводивший в нашей семье много времени. Мебель в квартире была вполне скромная, с непременным зеркальным шкафом, со случайно сохранившейся, модной в начале века бамбуковой этажеркой. Смутно помню огромный, но простой, несомненно советский белый сервиз с демократическими розовыми кружочками и розетками. Патефон в голубом футляре (работал редко, поскольку иголки вечно отсутствовали; популярна была «армянская» загадка: «Что это такое – стоит под кроватью, начинается на „ы“? – Что же? – Патефон. – Почему на „ы“? – Ыголок нэту!»). Ни радиоточки, ни тем более приемника. Радиоприемники вообще были в диковинку, видел только один, у Евгения Львовича Шварца: он крутил ручку настройки, таинственно светилось окошечко, в котором поворачивался барабан с названиями неведомых городов, звучала то музыка, то речь. Лукавый Шварц уверял меня, что можно выбирать что хочешь – пение, сказку или рояль. Впрочем, что такое разные станции и настройка, я бы все равно не понял.
В кабинете отца – оливковый линкруст[2] с деревянными рейками – традиционная роскошь тридцатых, отдававшая советским официозом. По стенам – заказные стеллажи: библиотека была отменная, книги отец покупал с жадностью, у букинистов тогда все стоило недорого. Бумажные выпуски собраний сочинений отдавались переплетчику (до сих пор помню книжечку с образцами разноцветного гранитоля), и на полках стояли книги в штучных переплетах с кожаными уголками и отцовскими инициалами на корешках. Глубокие кожаные кресла с диваном, письменный стол с массивными тумбами, украшенными резными львиными головами, оставшийся от деда – маминого отца. Модная настольная лампа черной пластмассы, большая кубическая стеклянная чернильница и толстое стекло на весь стол. Так было принято. Имелись предметы, художественных достоинств и тем паче стиля которых я тогда не понимал: два фарфоровых курительных прибора (папиросница, спичечница, пепельница и поднос); на гладком фоне – у мамы на белом, у отца на черном – двойные прямоугольнички – бытовой супрематизм а la Малевич. Эффектный «авангардный» ширпотреб, еще не вытесненный окончательно сталинским ампиром.
Отечественный обыденный «дизайн» (тогда этого слова не знали) тридцатых был не так уж плох, но неразнообразен и убог в исполнении. Так, существовало, в сущности, всего три основных вида ламп: самая обычная, канцелярская, с круглым абажуром зеленого стекла; «ответственная», в которой абажур помещался на кольце с орнаментом из советских геральдических символов – серпов, молотов, колосьев etc.; и «современная», черная пластмассовая, подобная той, что стояла у отца на столе, ее можно было встретить и в приватных домах, и в канцеляриях, и, судя по снимкам и фильмам, даже в милиции или в Большом доме.
После войны сложными путями дедовский письменный стол достался мне, и до 1952 года я за ним «писал» – главным образом, просто делал уроки или рисовал. И лишь при переезде в крохотную комнату очередной коммуналки нам пришлось от него отказаться.
В 1936 году (с этого времени я начинаю себя вспоминать) деда – маминого отца – уже шесть лет не было в живых. Владимир Павлович Рейслер (может, когда-то и «фон Рейслер») был родом из мелкого служилого остзейского дворянства, кажется еще в начале XIX века натурализовавшегося в Петербурге. Инженер-путеец, отличный специалист (он окончил Институт путей сообщения в числе первых учеников), фанатически честный, ограниченный и педантичный, он был монархистом, но Николая II, как большинство здравомыслящих профессионалов, не любил и стояние на последней площадке царского поезда, обязательное для начальника дороги во время «проезда высочайших лиц по вверенному ему участку», равно как и получаемые вслед за тем столь же обязательные часы или табакерки с бриллиантами, воспринимал брезгливо.
После замужества моя бабушка Юлия Степановна (она была десятью годами моложе деда и вышла замуж шестнадцатилетней в 1882 году) ни одного спектакля не видела до конца – дед приезжал за ней в театр в половине одиннадцатого и забирал домой: все должны были жить по строгому распорядку. Детей было семеро: три сына и четыре дочери. Главу семейства боялись до оторопи и противоречить ему не смели. Однажды, когда Владимир Павлович поехал в Москву из Вильно, где служил уже в генеральских чинах начальником дороги, бабушка попросила его купить обивочной ткани для кабинета и гостиной: «Только не мятый плюш, не красный и не зеленый». Дед перепутал: купил именно этот самый мятый, зеленый и красный плюш. Никому и в голову не пришло возразить. Мебель обили. Днем держали прикрытыми шторы, вечерами не включали большие лампы. На детей он страшно кричал и сам их лечил: чем бы ни заболевали, заставлял принимать касторку. Уже на пенсии, глубоким стариком, слушая бабушку, читавшую ему «Грозного адмирала» Станюковича, дед заметил смущенно: «Юлюша, а ведь я на него похож». Те, кто помнит героя повести – безжалостно-справедливого адмирала Алексея Петровича Ветлугина, оценят объективность Владимира Павловича.
Перед революцией дед был уже начальником администрации Управления железных дорог, действительным статским советником с двумя звездами – Станислава и Анны, ждал нового чина и третью ленту. Вместо того случилась Февральская революция, ему, однако, предложили место товарища министра путей сообщения во Временном правительстве. Он решительно отказался: «Я присягал государю императору» (это при всей нелюбви к Николаю II!). Его посадили. А большевики выпустили как «жертву Временного правительства». Путейского генерала, кавалера и монархиста.
Дед был вполне аполитичен, а может быть, и не слишком хотел задумываться: с Дзержинским в бытность того народным комиссаром путей сообщения стал охотно работать – нравилось, что «большевики восстанавливают железные дороги». Ушел вскоре на пенсию и умер в 1930 году, избежав неминуемой расправы и, вероятно, так и не поняв до конца, что произошло в стране…
Расправились с моими дядьями. Александра (дядю Шуру) арестовали в начале тридцатых по делу какого-то литературного объединения, вскоре – как тогда еще случалось – выпустили. Эта история была известна мне отрывочно и глухо, но зимой 2016 года, когда я готовил эту книгу к переизданию, мне позвонила сотрудница Музея Анны Ахматовой Татьяна Сергеевна Позднякова, изучающая судьбы репрессированных в 1930-х годах ленинградцев. Ей удалось найти данные о деле Александра Владимировича Рейслера; некоторые сведения я привожу здесь (и пользуюсь случаем принести глубокую благодарность Татьяне Сергеевне).
Александр Владимирович проходил по следственному делу № 249–32 («О контрреволюционной организации фашистских молодежных кружков и антисоветских литературных салонов»). Это дело еще иногда называется «делом Бронникова» (по имени того, кто считался главным организатором), оно затронуло несколько десятков человек. В Ленинграде в марте 1932 года было разгромлено 13 кружков, обвинены были 23 человека.
Юлия Степановна и Владимир Павлович Рейслер. 1882–1883
А. В. Рейслер был участником так называемой Бодлеровской академии, наряду с П. Азбелевым, Б. Ласкеевым, М. Бронниковым. Арестовали его 20 марта 1932 года.
Вел дело следователь А. В. Бузников, сделавший весьма примечательную карьеру. До «дела Бронникова» он вел дело Хармса и дело славистов, позже, однако, заведовал детской секцией «Ленфильма», стал директором фильма «Юность поэта», жизнь закончил в качестве директора школы (!). Его заместителем был некто Федоров. Ниже приводятся выдержки из документов.
Из протокола допроса
Рейслера Александра Владимировича от 22 марта 1932 года, проведенного Уполномоченным 4-го отделения СПО Бузниковым А. В.
Рейслер Александр Владимирович, 1896 г. р., из дворян, сын действительного статского советника, проживающий на В. О. Малый проспект, д. 1, кв. 29, работает на телефонном заводе «Красная Заря», зав. отделом сбыта, женат, жена – Мария Федоровна, сын – Орест, брат Юрий – с 1917 г. в Бессарабии, личный заработок, образование среднее, беспартийный.
Протокол допроса А. В. Рейслера от 9 апреля 1932 года содержит некоторые сведения о семье обвиняемого:
Полученное мною воспитание в среде, в которой я рос и воспитывался (отец до начала революции начальник Московско-Курской железной дороги), заложило во мне идеалистическое отношение к жизни и любовь к старой индивидуалистической культуре. Поэтому советский строй, в корне уничтоживший эти ценности, вызвал во мне недовольство. Этим объясняется и то, что я вошел в антисоветский кружок «Бодлэровская академия», где подвергся соответствующей обработке в том же духе. По своим политическим убеждениям я приверженец демократической республики при условии следующей роли интеллигенции. Успехи советского строительства перерабатывали меня и увлекали: полностью и целиком стать на рельсы советской действительности мне не давало мое участие в антисоветском кружке «Бодлэровская академия». Я понимаю теперь, что моя двойственность нетерпима в современных условиях, и сурово осуждаю себя за нее.
Еще из показаний:
Возникали у нас типичные для технической интеллигенции убеждения о ВЫСОКОЙ И ВЕДУЩЕЙ РУССКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ, которая, обладая огромным культурным наследством, в условиях ДЕМОКРАТИЧЕСКОЙ РЕСПУБЛИКИ ИЛИ МОНАРХИИ НАШЕГО ПОЛИТИЧЕСКОГО ИДЕАЛА должна будет занять первое руководящее страной место, хотя в настоящий период, благодаря своей раздробленности и разложенности влиянием коммунистов, она не в силах организованно, БЕЗ ВНЕШНЕЙ ПОМОЩИ БОРОТЬСЯ ПРОТИВ СОВЕТСКОЙ ВЛАСТИ РЕШИТЕЛЬНО И ВСЕМИ МЕРАМИ.
Из обвинительного заключения:
Азбелев Павел Петрович, Рейслер Александр Владимирович, Ласкеев Борис Федорович
а) будучи монархистами и сторонниками вооруженной интервенции по убеждению и авторами к-р литературных произведений, состояли членами фашистского кружка «Бодлеровской Академии»;
б) вели монархистскую и пораженческую а/с агитацию и пропаганду путем распространения собственных к-р литературных произведений и устных выступлений.
Означенные преступления пред. Ст. 58–10 УК.
Виновными себя признали.
Приговор: лишить права проживания в 12 п.п. и Уральск. обл. сроком на 3 г., с 20.03. с прикреплением <к определенному месту жительства>.
Дяде каким-то чудом удалось сохранить работу. Но через несколько лет, когда на заводе заговорили о повышении и стали «оформлять секретность», выяснилось, что в его «деле» существует пометка о запрете жить в столицах и крупных городах. Воистину, как сказал когда-то художник Фаворский (за ним приезжал «воронок», но дома его не застали, а потом забыли): «НКВД тоже советское учреждение!» Александр Владимирович поспешно уехал в Орел. Там некоторое время спустя его вновь арестовали и вскоре расстреляли. В Книге Памяти Орловской области указано: «Рейслер Александр Владимирович. Родился в 1896 г. в г. Вильнюсе; диспетчер завода. Проживал: в г. Орле. Арестован в 1937 г. Приговор: расстрелян».
Глеб сгинул в войну. Как и Александр, он был инженером-связистом. Старший же мой дядя – Юрий Владимирович, инженер-путеец, эмигрировал в начале революции. О нем по понятным причинам не вспоминали, и судьба его долго никому не была известна. Но в декабре 2000 года, уже после публикации первого издания этой книги, мне позвонил из Америки Никита Георгиевич Рейслер – сын «дяди Юры» (до революции всех Юриев крестили Георгиями). Разыскал он меня чудом. Прожил очень тяжелую молодость, скитался, но стал инженером, преуспел, отец семейства, благополучный американский пенсионер с обычной смутной российской ностальгией в душе.
Моя мама – младшая в семье. Бабушка «вымолила» еще одну – четвертую – дочь, когда ей было уже за сорок.
Бабушка и вся ее семья после смерти деда жили на Петроградской стороне, на Кронверкском проспекте у Сытного рынка. Их квартира являла собой решительную противоположность нашей. Там стоял терпкий, печальный запах старины (или просто старости), грустный, даже несколько гнетущий и словно бы примиряющий с уходящим навсегда временем. Два инструмента – бехштейновский рояль и беккеровское пианино. Ширмы, бамбуковые этажерки, пуфики и креслица, разные «старорежимные» мелочи, к которым советские писатели нового поколения еще не приобрели вкус. Блекнущие фотографии, японские веера, на полках – черные лаковые японские же шкатулки (покойный муж одной из моих теток – «дядя Ваня» – был моряком дальнего плавания). Чай пили из ужасно мне нравившихся чашек – непривычно суживающихся кверху, разрисованных под севр пастэшками, похожими на маркиз. Нарядность посуды мешала увидеть неуловимую и непривычную мне скудость стола. Это был бедный дом. Мне не было там грустно, но что-то щемило детскую душу.
Бабушка Юлия Степановна постоянно сидела у окна на диване, покрытом чехлом, и слушала через наушники радио – видела она плохо, читать не могла. От нее веяло пронзительной добротой и покоем. Вместе с ней жили мои тетушки – Ольга Владимировна и Юлия Владимировна. Ее, любимую «тетю Юлю», ставшую после революции учительницей музыки, я помню лучше всех – ее необычайно красивые усталые руки профессиональной пианистки, невысказанную нежность ко мне, которую я ощущал и которой всегда радовался. Она закончила консерваторию с золотой медалью в 1914 году и по регламенту должна была быть награждена роялем. В начале войны это правило отменили, и дед в утешение сам купил дочке рояль, тот самый «Бехштейн». Мама рассказывала, как в 1914-м, в первый день войны, громили магазин фирмы Карла Бехштейна в Москве, как выбрасывали со второго этажа драгоценные белые концертные рояли, как «рыдали» они, разбиваясь о булыжники мостовой. А в 1945-м и пианино, и рояль нас выручили. Рояль удалось продать, по-моему, за четырнадцать тысяч рублей – огромные деньги, мы купили самое необходимое, у нас тогда не было просто ничего.
Юлия Владимировна Рейслер. 1900-е
Жили там и мои кузины – дочери тети Юли – Олечка и Люся. Все обитатели этой квартиры на Кронверкском умерли в первую блокадную зиму, бабушка – еще раньше, осенью. Мария Владимировна («тетя Маруся», мать моего двоюродного брата Андрея), жившая отдельно, умерла тогда же, в 1941-м.
Добры и ласковы были лица этих женщин, уже уплывающие из памяти, туманно сохраняемые старыми фотографиями. Но улыбались в том доме редко и почти не смеялись. И гостей там, кроме нас с мамой, я не помню.
В нашей же квартире на канале Грибоедова бывало многолюдно, и гости случались разные.
Почти каждый день заходили друзья отца. Особенно часто – критики Лев Ильич Левин (он к тому же был у нас, как говорили в позапрошлом веке, «нахлебником» – официально столовался) и Иосиф Львович Гринберг, а также строгий горбатый маленький Ефим Добин. Напротив жил писатель Павел Николаевич Лукницкий, часто ездивший на Памир и увлеченно о нем рассказывавший (после войны он с таким же детским увлечением рассказывал об Австрии и гордился шпагой из венского дворца, как прежде – таджикской утварью). Знаю, что бывал и великолепный денди, знаменитый и блестящий переводчик Дос Пассоса, Джойса, Честертона, Брехта – Валентин Стенич (Сметанич), расстрелянный в 1938-м, но его не помню, хотя рассказывали о нем много.
Левин и Гринберг были людьми самыми близкими, их я по младенческому нахальству называл «Лева» и «Юзя» и, конечно, на «ты».
Лев Ильич Левин был молод, мил, интеллигентен несколько по-провинциальному (он был родом из Перми), а годами еще моложе отца. Гринбергу было аж за тридцать – самый старший! Он отличался дородностью, барственностью и трогательной добротой, часто свойственной толстякам. Родители любили вспоминать (Лев Ильич, надеюсь, простил мне этот, уже исторический, анекдот), как в ту примерно пору вышли они из «Астории» – толстый Гринберг, уже обретающий солидность отец, тоже вполне вальяжный, и юный Левин, в коротком, еще из Перми привезенном пальтишке и кепочке. Лихач (были еще лихачи), «горяча кобылу», зычно спросил: «Не хотят ли господа прокатиться?» – «Нет, – сказал Гринберг, – ты Левочку подвези!» С непередаваемым унылым презрением посмотрел лихач на тихого юного Левина и сказал: «Левочку?.. Левочка пусть идет ножками».
Лев Ильич Левин, Юрий Павлович Герман, Иосиф Львович Гринберг. 1937
Хорошо одетых людей еще было немного, на них обращали внимание – с завистью и раздражением. Шляпы мало кто решался надевать, вслед им оборачивались, мальчишки кричали: «Чемберлен», «иностранец»… Носили кепки. Обычный люд – простые, с пуговкой. Богатые франты – большие, из тяжелого букле, заграничные или сделанные на заказ. Отец и его друзья быстро миновали пору демократизма, косящего под пролетариат, и одевались у модных портных, еще не забывших высот ремесла (впрочем, в начале своей молодой известности батюшка и с костюмом носил сапоги, пока метрдотель «Европейской» по-приятельски, но настойчиво не посоветовал ему отказаться от революционных замашек). В праздники отливала сталью легкая шерсть модно сшитых – короткие пиджаки в талию, брюки клеш – костюмов; пестрели красивые, широкие и короткие, как тогда было принято, галстуки, поверх пиджаков нередко оставляли кашне, вязанное из шелковых нитей, в грудном кармане – непременное «вечное перо», случалось, и два, часто – часы на ремешке. Всю эту заграничную роскошь покупали обычно у морячков-спекулянтов или в Торгсине. Торгсинами (сокращение от «Торговля с иностранцами») назывались магазины, продававшие товары на валюту. Наши граждане могли пользоваться Торгсином, сдавая золото и прочие ценности – даже антиквариат – и получая специальные «боны», которые, естественно, можно было купить и из-под полы. Наследниками Торгсинов стали еще не совсем забытые послевоенные «Березки» и «Альбатросы».
А маму помню в лиловом платье с пелеринкой (потом, в эвакуации, она служила мне мушкетерским плащом) или в темно-красном, с цилиндрическими пуговицами, прозванными мною «рубиновыми». Ощущение хорошего тона и строгого вкуса рядом с мамой я испытывал как нигде.
У меня сохранилось несколько фотографий, сделанных 3 марта 1937 года – в день маминого рождения (ей исполнилось тридцать три), незадолго до развода родителей. Левин и Гринберг, стоящие рядом с отцом у письменного стола и «направляющие руку писателя», нарядная – в том самом лиловом платье – прелестная мама с большими светлыми глазами, грустно и нежно улыбающаяся, отец в кресле с веселым, чуть хмельным взглядом. Более трех четвертей века минуло.
Очень редко приезжали откуда-то из далекой провинции родители отца. Бабушка – сухая, строгая, темноволосая, из обедневшей ветви барской семьи Игнатьевых, едва уловимо связанной чрезвычайно дальним родством с той действительно аристократической ветвью, откуда произошел известный военный дипломат и писатель граф Алексей Алексеевич Игнатьев – автор модной в свое время книги «Пятьдесят лет в строю». Дед Павел Николаевич, тучный, значительный, в толстовке и узеньком унылом вязаном галстуке, как-то надменно и раздраженно притихал в богатой столичной квартире. Его происхождение нынче несколько мифологизировано. Недавно о нем где-то сказали или написали, что он был аж «царским офицером», внебрачным генеральским сыном, кадетом, что звучит чуть ли не отзвуком «Белой гвардии». Он действительно в Первую мировую вышел, кажется, в штабс-капитаны, но ни красным, ни белым особенно не служил и потом всю жизнь тихо работал счетоводом.
По известным мне семейным преданиям, его отец, мой прадед, был подкидышем в еврейском местечке, где квартировал полк, – стало быть, плод преступной любви пылкого солдата (а то и поручика, кто знает!) и доверчивой местной барышни. Отсюда и данная младенцу фамилия Герман – божий человек, и имя Николай в честь еще царствовавшего тогда Николая Павловича, и служба в кантонистах, и несомненные еврейские гены во мне. Моя ненависть к антисемитам – не просто следствие убеждений. Любое юдофобство вызывает у меня не только естественное возмущение, как у всякого приличного человека, но и почти неуправляемое биологическое бешенство.
Людмила Владимировна Герман. 1937
С отцом и дедом Павлом Николаевичем. 1937
В одной из квартир нашего дома на канале работала детская амбулатория во главе с блистательным и громогласным доктором Берляндом. Самуил Григорьевич – гроза и надежда как обитавших в «надстройке», так и прочих литфондовских мам – являл собой диковинное единение седеющего сангвиника-денди с шагаловскими персонажами. Он страшно орал на детей: «Симулянт, злостный бюллетенщик!» – их мамам кричал: «Пг’еступная мать!» Но глаза его сияли нежностью. Дети его немножко боялись и очень любили. Он рассказывал как-то, что его мать молилась: «Пусть на порог моего сына никогда не придет больной, которому суждено умереть…»
Отцу не просто нравились удачливые, блестящие люди, о которых он писал, он в них влюблялся. В сотрудников угрозыска, например, часто у нас бывавших. Они вовсе не напоминали тех угрюмых и озлобленных сыскарей, что существуют нынче в нашем представлении благодаря фильмам, книгам и сложившемуся (в общем справедливому) представлению о нашей репрессивной системе. Я помню молодых, сильных людей со светлыми лицами (дети редко ошибаются в подобных ощущениях), спокойных и веселых, которые, хоть и имели дело со всякого рода отребьем, сохраняли достоинство и доброжелательность. Помню, как они вытаскивали из карманов цивильных пиджаков восхитительно настоящие револьверы и, вынув, разумеется, патроны, давали мне «подержать». Вижу, помню пистолет без барабана (кажется, браунинг), с обоймой в рукоятке, что было редкостью, и то наслаждение, которое я испытывал, ощущая его прохладную и многозначительную тяжесть.
Как сияли у этих людей глаза, когда они рассказывали, что кого-то спасли, кого-то поймали! С каким восхищением все на них смотрели!
А под окнами ночами стояли уже в ту пору «воронки». Видел ли я из окна однажды темную крышу зловещей машины, или это лишь мнится мне? Тогда уже многих арестовывали. А сотрудников угрозыска почитали, хотя понятие «политический бандитизм», уже принятое в ту пору, заставляет о многом задуматься.
(Чтобы дать представление о совершенно безнравственном и вместе наивном восприятии тогдашних событий вполне взрослыми литераторами, приведу, без комментариев и не называя имен, один пример. Два писателя решили развлечься и разыграли своего приятеля – инсценировали с помощью незнакомых ему людей арест. Человек чуть не умер от потрясения. А эти господа веселились от души. Все это столь же нелепо, сколь и, увы, достоверно.)
Приходили в наш дом и другие героические люди – моряки с нашивками, полярники в синих тужурках, военные с эмалевыми красными «шпалами» в петлицах, с едва гнущимися, тускло блестящими портупеями. Случалось, и с орденами, что в те времена было большой редкостью. (Когда человек с орденом, даже штатский, проходил по улице, милиционеры отдавали честь, перед именем таких людей всегда писалось «орденоносец», даже в титрах фильмов.) А позже, в конце тридцатых, орденов становилось все больше, что на фоне растущего дефицита обычных товаров породило анекдот: «Меня вы легко узнаете – я буду в новых калошах и без ордена».
При виде военной формы я почти терял сознание от восторга. Со страстью рассматривал в каком-то детском журнале изображения знаков различия и выучил их наизусть. Мальчишеский интерес к униформе, погонам, петличкам и нашивкам я сохранил до сих пор – увлечение странное для безнадежно штатского человека.
Тянулся я только к взрослым. Сверстников стеснялся, завидовал им, не понимал. Однажды в Союзе писателей случился некий идейно-историко-революционный праздник. Стоял огромный макет корабля. Одним детям дали морскую форму, другим – костюмы колхозников и какие-то мерзкие снопы с лентами для подарков морякам. Мне, конечно, досталась шелковая пейзанская рубаха и бутафорская рожь. Я рыдал и от участия в представлении уклонился.
В квартире нашей находилось место и для зверей. Я страстно хотел ужа. Его принесли из зоомагазина в бумажном кульке. Когда он выскользнул и шмыгнул под шкаф – стал опасным, я испугался и разлюбил его. Только когда его пускали в ванну плавать, он становился диким, красивым и вовсе не страшным. Жила белая мышь, которая потом пропала и нашлась уже в виде огромной крысы, проевшей насквозь великолепное юбилейное издание Достоевского. Что-то в этих желанных, но страшноватых зверьках и пресмыкающихся было от времени: от «живых уголков», от слова «юннат» (юный натуралист) и уверенности, что «надо любить животных».
Жил у нас еще французский бульдог Моро, тот самый, что отнимал у меня бутерброды. Дряхленький, постоянно портивший воздух, однако надменный. Дома опасались, что он не решится залезать в машину. А он вошел в нее как ни в чем не бывало, сел в углу заднего сиденья и уставился в окно скучающим взглядом. Оказалось, его в свое время взяли из разгромленного германского посольства. Так что машиной его было не удивить, разве что скромностью «газика».
С бульдогом Моро. 1937–1939
Отец, имея и достаточно денег, и писательскую известность, не мог просто так пойти и купить машину. Нужна была какая-то специальная лицензия. Батюшка, ее не имевший, купил выигравший билет «Автодора» – или еще что-то в этом роде. И здесь работала распределительная система, и здесь надо было ловчить…
«Наша» машина «газик» («ГАЗ-А», выпускавшийся по фордовской лицензии) была цвета беж, открытая, с какими-то никелированными частями и, в сущности, маленькая. Приборов было огорчительно немного (в детском воображении ранг автомобиля определялся количеством всякого рода указателей и циферблатов), помещались они в рифленом металлическом щитке в виде четырехлистника, а не в эмалированном плоском и длинном овале, как у «линкольнов» или еще неведомых «ЗИСов». Колеса высоконькие, со спицами, запасное – сзади. Чаще всего ездили без крыши, лишь с передним стеклом (оно тогда называлось «смотровым» или «ветровым» и могло приподниматься). Зимой и в дождь натягивалась «крыша» – брезентовый верх, обычно откинутый назад, как в извозчичьей пролетке. Пристегивали слюдяные окошки. Номер автомобиля – 14–44. Белый, с надписью «Ленинград». Спереди он укреплялся перед радиатором на уровне фар, сзади – внизу и слева – под единственным стоп-сигналом.
Такими же «газиками» были и такси. С прямоугольным, похожим на сундучок, счетчиком-таксометром, на котором торчал светящийся по вечерам красный флажок с надписью «свободен» (счетчики случались и дореволюционные, помню надпись «Плата за проѣздъ»). Когда садились пассажиры, шофер поворачивал вправо и вниз как-то по-особенному потрескивавший при этом флажок, и счетчик включался.
Перед войной такси стоило, кажется, два рубля за километр – не слишком дорого. На дверцах некоторых таксомоторов были нарисованы крылышки. Какое-то недолгое время существовали и маршрутные такси – в них толкались и ругались, как в автобусе, а стоили они много дороже общественного транспорта, потому, наверное, и не прижились.
Автомобиль «ГАЗ-A». 1932–1936
Такси всегда были в дефиците в отличие от извозчиков, которых хватало, пока их не вывели окончательно. Они существовали еще на моей памяти, я и сейчас слышу стук копыт по деревянным торцам Невского, запах конюшни, кожи. А ломовые лошади остались надолго, после войны их даже прибавилось.
Лошадей запрягали и в похоронные катафалки – дореволюционные дроги со столбиками и кружевами из белой жести и кучером в высокой шляпе (позднее на смену всему этому явились грузовики в кумаче, двигавшиеся с подобающей медлительностью). Траурные процессии случались и в центре города, даже на Невском: оркестр, медленно бредущая толпа; на тротуарах останавливались, снимали шляпы. Креститься боялись.
Роскошью были интуристовские «линкольны», сиявшие темным лаком, щегольскими, ослепительно отполированными хромированными деталями, длинные, как гончие на бегу, – недаром у них на капоте (тогда говорили – «на радиаторе») красовалась казавшаяся серебряной борзая. Гудок «линкольнов» узнавался сразу – смесь громового кашля с боевой трубой. Эти автомобили можно было нанять «на время», стоило такое удовольствие не намного дороже такси. На «линкольнах» любили ездить за город и вообще «кататься». Тем более «линкольны» бывали и закрытые (в обиходе – «лимузин»), и с откидным верхом.
Машин было мало, но почти все – разные. Дети любили определять их марки; какой-то журнал, кажется «Мурзилка», даже напечатал изображения фабричных знаков «фордов», «фиатов», «бьюиков», «доджей» «понтиаков», «паккардов», «мерседес-бенцев», «испана-сюиза» и т. д.
Встречались заграничные двухместные машины – маленькое купе между капотом и большим багажником. Почему-то их называли «ласточка».
Вскоре (с 1936 года) города стали постепенно заполняться машинами «М1», в просторечии – «эмка», «эмочка», они были уже не с брезентовым верхом, а «закрытыми», как тогда говорили, куда более современными. Любопытная деталь времени: у владельцев «газиков» стали настойчиво, в сущности, насильно забирать их автомобили, а взамен (за доплату) предлагали «эмку». Считалось, старые машины портят улицы столицы и больших городов. «Газики» отправляли в провинцию. Почти тогда же появились автомобили «ЗИС-101», длинные, как трамвай, словно выпрыгнувшие из журнала «СССР на стройке». С переднего сиденья их капот с литым серебристым флажком, казалось, прикасается к горизонту, панель приборов насчитывала шесть циферблатов, включая шкалу настройки радио (радио в машине!), «ЗИС» даже пбхнул как-то торжественно. Кроме того, в нем были откидные сиденья, а если они оставались закрытыми, то заднее купе становилось фантастически просторным.
В конце тридцатых «прокатиться» на «ЗИСе» всем мучительно хотелось. Если выпадало счастье ехать на такси, то дети умоляли родителей перепустить очередь и дождаться, когда подойдет вожделенный лимузин: «ЗИСы»-такси были редкостью и стоили немного дороже.
Автомобиль «ГАЗ-М1». 1930-е
Перед войной, в 1940 году, появились и первые наши экспериментальные малолитражки, крошечные автомобильчики «КИМ-10–50» с двигателем по образцу английского «форда-префект», с двумя дверцами. Все на них дивились, но выпустить их в заметном количестве не успели. Так и жили – среди образцов, проектов, витрин.
Легковые автомобили тридцатых!
Огромные и шумные, управляемые серьезными (казалось, всегда немолодыми) шоферами, автомобили, из которых даже самые шикарные нередко приходилось мучительно заводить снаружи тяжелой рукояткой, блестящие призраки будущего, мечта мальчишек, думавших не об обладании, а о «прокатиться» и, как о высшем счастье, «порулить», то есть подержаться за руль или погудеть. Автомобили были необыкновенно нарядными, великолепно «подробными» – с массою шикарных штучных деталей: сверкающие траверсы (ныне «бампер»), никелированные фары, запасные колеса (иногда в футлярах!) по бокам или сзади, сверкающие спицы, обтекаемые крылья (особенный восторг вызывали крылья, наполовину скрывающие колеса, – «закрытые колеса!»), фигурки – звери, птицы, атлеты, вензеля – на капотах; редкая роскошь – указатели поворотов (блинкеры) – откидывающиеся стрелки с лампочкой внутри (мигающие подфарники – указатели поворота – еще не изобрели, и обыкновенно шоферы предупреждали о предстоящем маневре, высовывая руку или приоткрывая дверцу); цветная тончайшая полоска вдоль кузова, шторки над окошками «номенклатурных» лимузинов, белые круги («гамаши») на покрышках; на правое переднее крыло, случалось, устанавливали разноцветные флажки. Машины были большие (хотя тесноватые внутри) и высокие, ощущалось в них нечто архитектурное: в них входили, ступая, словно на дворцовую лестницу, на обязательную, как у кареты, подножку, профилированный козырек над передним стеклом был подобен карнизу. Они гудели каждый на свой лад – густыми и звонкими клаксонами… И пахли особым, «довоенным» бензином, «довоенными» лаком и кожей. Это не наваждение. Я вспомнил этот совершенно забытый запах в Варшаве в мае 1994 года, проходя по Старе-Място мимо антикварного таксомотора 1930-х годов, скучавшего в ожидании богатых туристов. Такси пахло «по-довоенному».
Автомобиль «ЗИС-101А». 1940-е
Серия марок, выпущенных Министерством связи в 1975 году, со знаменитыми моделями автомобилей 1930-х. Верхний ряд: автомобиль «ГАЗ-М1. 1936», автобус «ЗИС-16. 1936»; нижний ряд: автомобили «ЯГ-6. 1936» и «КИМ-10. 1940»
В большинстве они были заморским чудом, тогдашние машины. А отечественные – объектом скромной гордости. Собственные автомобили несли на себе отблеск не столько богатства (какое тогда было богатство!), сколько таинственной и грозной власти, дыхание свыше раздаваемых благ. Покупали машины редко, но люди чиновные и знаменитые имели «персональные» автомобили, которыми, случалось, управляли и сами. Машинами, кроме того, награждали. Стаханова – «эмкой», летчиков-героев – «ЗИСами».
В первые же дни войны частные машины (как и радиоприемники) государство забрало. Автомобили – для фронта, приемники – чтобы не слушали лишнего.
А пожарные машины! Они были открытыми, вроде извозчичьей линейки, пожарники в медных ослепительных касках, казалось, чудом держались на сиденьях, звонил колокол, иногда, совсем по-старинному, один из пожарных дул в трубу или горн. Трещал особенный «пожарный» клаксон.
С дымом мешается
Облако пыли,
Мчатся пожарные
Автомобили,
Щелкают звонко,
Тревожно свистят.
Медные каски
Рядами блестят.
С. Маршак
Была в моде песня Леонида Дидерихса на слова Василия Лебедева-Кумача:
Солнце светит, лучи, словно ласки,
Каска медная тонет в луче,
И вот в этой сияющей каске
Ходит милый мой на каланче.
Он пожарник толковый и ярый,
Он ударник такой деловой!
Он готов погасить все пожары,
Но не хочет гасить только мой.
Ах, зачем мне платочек лиловый,
Ах, зачем мне мой новый берет,
Если он не увидит обновы
И рукой не пошлет мне привет.
День сегодня такой лучезарный,
В душном воздухе нега и жар,
И не видит, не знает пожарный,
Что горит в моем сердце пожар…
В 1937 году родители разошлись. Мы с мамой вскоре переехали на угол Бородинской и Загородного, в квартиру писателя Геннадия Гора (все литераторы стремились, естественно, в «писательскую надстройку» на канале Грибоедова).
Недолгое время до переезда я помню сумеречно, неясно – было мне всего четыре года: жизнь без отца в старой квартире, редкие с ним встречи, вывернутое, непонятное существование. Увидев случайно, как увозили отцовские вещи, я был напуган опасно и надолго. Врачи нашли у меня настоящий детский психоз: я боялся, что мама, если уйдет, не вернется, как отец. Маме пришлось почти все время оставаться со мной, брать работу на дом.
А вот переезд на Бородинскую показался веселым: погрузка мебели и чемоданов, грузовик, дорога, возможно, и подсознательная детская радость расставания с жильем, где случилась беда. Сейчас все это вспоминается горько и тревожно. Радость была натужной.
В тот первый день переезда новая квартира чудилась просторной, нежилой, с непривычно высокими после канала Грибоедова потолками. Потерянный, сидел я перед странным полукруглым, не домашним окном и – редкая радость – ел бутерброд с колбасой: все дети почему-то предпочитают бутерброды горячим обедам.
Потом я полюбил наш новый дом.
В нем не было прошлого, он был только наш с мамой.
Мама сумела наполнить его теплом и радостью – как это у нее получилось? Две жилые комнаты были отчасти даже роскошными – большие, светлые, «моя» – с тем самым полукруглым тройным окном. А с точки зрения комфорта – совершенно убогая квартира, половина четырехкомнатной барской. После революции квартиры стали делить, используя наличие двух лестниц – парадной и черной. К нам вход был с парадной, стало быть, ванная и кухня достались другой части. У нашей же половины переднюю превратили в кухню. За ней две ступеньки наверх – уборная, со специфическим стойким петербургским запахом холодной ржавой воды.
Окна квартиры на Бородинской улице. Современная фотография
Так и входили в комнаты – через темную кухню. В ней – плита, в комнатах печки (в одной кафельная, в другой железная), для которых дрова на пятый, очень высокий этаж таскал дворник. Только перед войной провели газ – крошечная плитка с двумя конфорками на кухонной плите.
Мастер, установивший газовую плиту, отказался от «чаевых» со словами: «Я коммунист и денег не беру». Мама торжественно пожала ему руку. Она любила рассказывать об этом происшествии: ей, при всем драматизме времени, всегда хотелось верить, что есть некая романтическая советская справедливость. А может быть, просто старалась внушить мне наивные «гайдаровские» воззрения.
Сам же сюжет, по-моему, вовсе не подлежит глумлению. Такое и в самом деле случалось, беда, что эти зачатки бескомпромиссной коммунистической честности так скоро растворились в большевистской скверне.
А дом – банальный, но великолепный модерн (тогда этот стиль презрительно был вычеркнут из истории искусства), остатки витражей на лестничных окнах, бесконечная лестница, остановившийся с 1917 года лифт (а неутомимые ленинградские почтальоны таскали письма и газеты на самый верх). Зато мраморный, не топившийся никогда, разумеется, камин в парадной, о котором уже шла речь. Там, на этой лестнице, я в приступе детского эгоизма – когда мама села на подоконник, мучимая болезненным, но безопасным ишиасом, – пустился в рев и в ответ на мамины утешения воскликнул: «Конечно, тебе хорошо, это не твоя мать умирает здесь на лестнице!» Фраза эта стала домашним фольклором. Но с тех пор я понял: иной раз больному не так страшно и тяжело, как его близким. Между прочим – святая истина.
Зато на Бородинской, в отличие от «надстройки», был телефон: 1–69–87.
Телефонные аппараты бывали разные. Дореволюционные, в деревянном корпусе, случались металлические, эбонитовые, самых необычайных форм. Чаще аппараты висели на стене в коридоре. Даже в богатых и комфортабельных квартирах телефон обычно находился в передней, куда и «ходили звонить». Аппарат на письменном столе был явлением «деловым и ответственным», около дивана – немыслимым дамским барством. У нас он, однако (по причине отсутствия передней и писательских излишеств), был настольный: круглая плоская подставка, вертикальный столбик, на нем вилка, на ней – трубка. Помню совершенно вышедший из употребления, а тогда распространенный ответ взявшего трубку человека: «У телефона».
Автоматические телефонные станции (АТС) только начинали появляться в Ленинграде. Их было всего три – Петроградская («В»), Некрасовская («Ж») и Красноармейская («К»). Только там, где они существовали, использовались аппараты с дисками – редкая диковина. Большинство же пользовались привычными аппаратами – просто две кнопки. Кнопка «А» и кнопка «Б». Если нужный номер начинался с цифры меньше, чем «4», нажималась кнопка «А», больше – «Б».
Телефонистка (к ней обращались исключительно «барышня», хотя она вполне могла оказаться старушкой) отвечала специфическим «телефонным» голосом: «Группа А». Или: «Станция».
– Будьте любезны: один шесть девять восемь семь.
– Соединяю… Не отвечают.
– Барышня, там телефон далеко, дайте, пожалуйста, один продолжительный.
– Даю.
Иногда помогало. Попадались и исключительно доброжелательные «барышни». Их можно было попросить позвонить, когда освободится номер, долго до этого занятый, или даже разъединить заболтавшихся абонентов во имя срочности сообщения.
Ну а ежели надо звонить с обычного телефона на «автоматический» номер, через АТС, сначала просили: «Барышня, „Некрасовскую“, пожалуйста». И когда «Некрасовская» отвечала, называли номер.
А уличные телефоны и тогда, и в первые послевоенные годы были почти неприступны: надо было раздобыть гривенник (которого в нужный момент не оказывалось), надо было, чтобы после команды телефонистки он не застрял, а провалился и чтобы при этом произошло соединение…
На новой квартире у меня сохранялось чувство защищенности и относительного достатка, хотя тревога о завтрашнем дне в нашем доме жила; то, что деньги есть не всегда и их приходится считать, я понял именно тогда.
И навсегда запомнил.
Правда, не сразу: когда мама в ответ на мою просьбу купить какую-то игрушку ответила, что на это нет денег, я порекомендовал ей «взять их в кассе», поскольку полагал, что обязанность кассирши в магазине – выдавать покупателям деньги.
Обстановка у нас была, как я теперь понимаю, почти нищая, точнее, горделиво-никакая. В первой комнате стояли обеденный стол у печки, с ярким платком вместо скатерти, тахта (матрас на кирпичах) со старым ковром, большой письменный стол – все тот же, дедовский, за которым на канале Грибоедова работал отец. Мама этот стол любила, но, поскольку у нее была приверженность к простым современным вещам, на нем стоял письменный прибор, который мне решительно не нравился: каменный, с прямыми углами, без бронзовых финтифлюшек, этакий домашний конструктивизм. И стекло с отбитым углом, там всегда лежала бронзовая «подстреленная» птица.
В почти любом ленинградском «жилом помещении» – будь то спальня отдельной квартиры или единственная комната в коммуналке – непременно существовал так называемый туалет: столик с зеркалом, где размещались склянки с духами, пудреница, безделушки и непременная щетка для волос, в щетину которой втыкалась гребенка.
Был «туалет» и у мамы: спрятанная под цветастым платком швейная машинка «Зингер», которая в сложенном виде являла собой подобие столика. На нем – дешевое трехстворчатое зеркало («трельяж») и обычные мелочи. Но среди них находилась дивная шкатулка зеленого сафьяна с бронзовыми украшениями, отделанная внутри бархатом, наверное еще дореволюционной поры. Ее я время от времени у мамы выпрашивал для игр в королей и рыцарей. (Она у меня сохранилась до сих пор.) Впрочем, я тогда не понимал, почему мама довольствуется столь старой вещицей, а не купит действительно шикарную, очень мне нравившуюся коробочку, оклеенную ракушками, – в ту пору предмет модный…
Библиотеки в нашей квартире на Бородинской не было, и только в первой, «маминой» комнате (она же гостиная, столовая и все остальное) висела полка с несколькими большими однотомниками классиков – особый, очень распространенный до войны тип издания, в таком фолианте помещался практически весь Гоголь или целиком «Война и мир». Пушкина мама начала читать мне только перед войной. Сильнейшим потрясением были «Приключения Тома Сойера». «Гекльберри Финна» открыл я уже в эвакуации и в нем увяз. Почему-то принято думать, что это прямое продолжение «Тома Сойера». Но ведь только по сюжету – по сути дела, это книжка для взрослых, и очень грустная.
Детские же тонкие книжки с картинками – и в большом количестве (особенно много было тонких, весело оформленных выпусков серии «Книга за книгой») – помещались на стеллаже вместе с игрушками в «моей» комнате. Там стояли наши с мамой кровати (один в комнате спать я не мог – боялся), мой письменный столик с телефоном (!), поскольку в этой комнате он и до нас исторически существовал, диванчик, на котором спал мой кузен, часто у нас ночевавший. Был еще оставшийся у нас патефон, который не работал теперь уже никогда и лишь изредка заводился, в качестве механической бессмысленной игрушки. Вот и все. Был еще, конечно, зеркальный шкаф.
Игрушек, надо признаться, была тьма. Меня, конечно, баловали. Самолеты, автомобили и автомобильчики, дивной красоты пожарная машина с раздвигающейся (с большим трудом) лестницей – она жила у меня и после войны, до девяностых годов, пока не сгинула по чьей-то небрежности. Были солдатики, были и странные гуттаперчевые фигурки летчиков, называвшиеся у нас, естественно, «Чкалов, Байдуков и Беляков». Выбрасывать я ничего не хотел.
Самой большой драгоценностью была электрическая железная дорога, подаренная мне отцом. Она состояла из кольцом раскладываемых на полу рельсов (даже, кажется, с разъездом), пульта с кнопками, электровоза и нескольких вагонов: пассажирского, товарного, платформы, цистерны и опрокидывающегося вагона для угля. Сделаны они были как модели и вызывали восторг, почти чувственный. Но советские игрушки, нередко задуманные с тщанием и даже со вкусом, изготовлялись кустарно и действовали обычно из рук вон плохо или не действовали вовсе. В тоску и отчаяние приводила меня в детстве неспособность сложных механических игрушек работать. Либо не было батареек, либо отказывал трансформатор, либо внутри них ломалось что-то принципиально важное и навсегда. Так было и с железной дорогой. Чаще всего я просто любовался ею и мечтал: может, когда-нибудь поезд и сдвинется с места.
Я много и, случалось, серьезно болел. Мама лечила меня самозабвенно и весело, мне и в голову не приходило, что она за меня боится, – возможно, это меня и спасало.
Мы непрерывно играли во всевозможные игры, меня не ругали, болезни я и по сию пору вспоминаю как счастливейшее время. И надо полагать, это немало помогало мне в зрелые годы, болея, не впадать в уныние.
Когда у меня открылось нечто вроде детской чахотки (тогда был в моде забытый ныне диагноз «туберкулез желез»; считалось, что этому заболеванию подвержены все ленинградские дети) и наш любимый доктор Берлянд категорически заявил, что «г’ебенок тает», что у него «пг’еступная мать», что «г’ебенка» надо срочно отправить в туберкулезный санаторий, мама решила – откормит меня сама. Каждый день меня заставляли выпивать немыслимый напиток: какао, варенное на сливках, с куском масла и вбитым туда яйцом. На редкость гадко, вряд ли лучше рыбьего жира. Но пил – коктейль получил смешное название «какао-мокао-пи-пи-пи-пи-пи», под таким псевдонимом он проходил лучше. Через месяц доктор не поверил, что я обошелся без санатория.
В комнате на Бородинской. 1939
Гости (взрослые) в нашем новом доме почти не бывали. Отец, хотя и был тогда ко мне привязан, приходил редко, я очень тосковал без него. Его счастливое умение, как тогда говорилось, «с песней по жизни шагать», способность крепко и спокойно стоять на земле – мне всего этого не хватало, сам я этих качеств так и не обрел. Был счастлив, если мы шли гулять, – все оглядывались, ведь орден Трудового Красного Знамени (отец получил его в начале 1939-го) на лацкане штатского пиджака был тогда похлеще, чем в более поздние времена – несколько звезд Героя. Милиционеры брали под козырек, мальчишки млели, и гордости и радости моим не было предела.
Некоторое разнообразие в мою жизнь вносили еще два господина, которые безнадежно ухаживали за моей очень красивой, разведенной мамой. Естественно, они уделяли и мне внимание, возили нас с мамой в зоосад или на Острова, и я с наслаждением стриг купоны с не очень тогда понятной, но крайне выгодной для меня ситуации.
…При всей своей меланхолической склонности к задумчивым играм, все же я любил играть со своими сверстниками, чаще, впрочем, с теми, кто постарше. Мой постоянный партнер – старший кузен Андрей, проводивший у нас много времени, сын маминой сестры Марии Владимировны – «тети Маруси».
Приходили к нам и жившие по соседству дети. Особенно я запомнил двух братьев – из-за их странных, вероятно созвучных эпохе, имен: Роллет и Велор.[3] В просторечии – «Ролик и Велосипед» («ролик» – обычное сокращение слова «роллер», так назывался тогда двухколесный самокат). Играли тихо. Только иногда, по воскресеньям, собиралось человек десять, устраивали рыцарские битвы – с грохотом фанерных щитов и мечей, до полного изнеможения… Когда мы выдыхались, на столе уже стояли тарелки с феерическим количеством бутербродов (сыр и чайная колбаса), которые испарялись, как вода на раскаленной плите.
На даче дождь. 1939
Любимая игра была «во все волшебное». Что это такое, я и сам толком не знал. В нее я играл один, тоскливо и взволнованно.
…Естественно, теперь мы ездили на муниципальном транспорте (кроме редких и восхитительных поездок на такси). Страстная любовь к машинам, впрочем, сохранилась, и в квартире воздвигался время от времени «автомобиль»: старый трехколесный велосипед ставился на бок – так получался руль, к нему приделывались спидометр и прочие циферблатики из спичечных коробков, оклеенных целлофаном, рычажки и многое другое. Называлось это сооружение странным словом – «Пипуки-Ализи».
Главным «общественным транспортом» в Ленинграде еще с дореволюционных времен был трамвай. О метро еще и не мечтали, в немногочисленных автобусах помещалось человек по двадцать, троллейбусы появились перед самой войной.
Трамваи! Целый мир. Они ходили повсюду: по Невскому (проспект 25 Октября), по Большому (проспект Пролетарской Победы) и Малому (проспект Железнякова) Васильевского острова, по Большому Петроградской (проспект Карла Либкнехта), по Кировскому (до этого – улица Красных Зорь, еще раньше и ныне – Каменноостровский), по Загородному, по проспекту Майорова (Вознесенскому). Часто ехал лишь один вагон, второй и третий, ежели были, назывались «прицепами». Кстати, о названиях: Сенная еще оставалась Сенной, нынешний Московский был когда-то Забалканским, потом Международным (в 1953 году его назвали проспектом Сталина, но ненадолго), Геслеровский еще не стал Чкаловским. Поскольку Садовую переименовали в улицу 3 Июля, обозначение ее пересечения с Невским звучало смешно: «угол Третьего Июля и Двадцать пятого Октября». Старыми названиями до войны пользовались осторожно. Говорили: «бывшая Дума», «у бывшего Елисеева».
Ходили трамваи редко. Вагоны вечно переполнены. На остановках – мрачные и очень раздраженные толпы, люди, с тоской вглядывающиеся в даль. Зимой (тогда часто стояли морозы) коченели от холода. Вечерами можно было различать маршруты по разноцветным сигнальным фонарям: 1 – оранжевый и белый, 2 – синий и красный, 3 – зеленый и красный, 4 – два оранжевых, 5 – два красных, 6 – два синих, 7 – два зеленых. Etc. Днем эти цвета можно было видеть на трапециевидных таблицах с номером маршрута над «фасадом» головного вагона. Знание трамвайной геральдики (существовавшей, кстати сказать, хотя и в руинах, но до недавнего времени) входило в кодекс чести ленинградского пассажира. Те, кто ездил только на извозчиках (такие были) или на такси (были, но совсем редко) и трамвайной грамоте не разумел, в разночинной интеллигентной среде презирались. И в Ленинграде, и в Москве существовала великая «трамвайная мифология», без которой и жизнь, и литературу двадцатых – тридцатых просто нельзя вообразить. В дореволюционные годы трамвай был транспортом ультрасовременным, достаточно комфортабельным, имел «электрический» заграничный аромат… Но очень быстро он стал олицетворением советской ущербной чрезмерности, концентрацией озлобленной скученности, движущейся коммуналкой, провоцирующей ненависть («хам трамвайный»). Обычный трамвай был еще дореволюционного производства, с закругленным передком, без дверей, с открытыми проемами, из которых в часы пик свисали гроздья замученных, остервеневших «граждан». Глагол «висеть» был обыденным термином трамвайной жизни. Кондукторша продавала билеты, злобно ругала пассажиров, иногда объявляла остановки и, дергая за веревку, протянутую через весь состав, звонила в колокольчик, давая вожатому сигнал к отправлению.
Ленинградский трамвай. 1933
Площадь Труда. Стрелочница. 1930–1940-е
На больших перекрестках дежурили угрюмые, обычно толстые стрелочницы. Завидев трамвай, они выходили из своих будок и переводили стрелки согласно маршруту. Там, где трамваи ходили редко, сам вагоновожатый, прихватив специальный инструмент вроде ломика, выходил и передвигал рельсы. До войны автоматические стрелки были редкостью – если вообще были.
Сзади трамвая болталась знаменитая «колбаса» – резиновая кишка, по которой в случае прицепа следующего вагона в тормозную систему шел сжатый воздух. Отсюда выражение – «ездить на колбасе», хотя катались, разумеется, не на самом шланге, а на буфере, иногда и держась за этот самый шланг-колбасу. Ни довольно многочисленные милиционеры, ни еще более многочисленные дворники, очень любившие пускать в ход свистки и наводить порядок, победить страсть к катанию на колбасе не могли.
Но была и своя трамвайная поэзия: нежные, веселые звонки, бодрое гудение и щелчки контроллера, за которым стоял серьезный «вагоновожатый» (железное высокое креслице за его спиной – чисто условное, и вести трамвай сидя было, наверное, дурным тоном), шипение пневматических тормозов, разноцветные рулоны билетов («Режьте билеты, режьте билеты, режьте осторожно» – почему-то эта песенка из Марка Твена была тогда у всех на слуху)… Сверху свисали трапециевидные ручки на брезентовых ремнях, в потолке – особые «трамвайные» (кажется, для постоянного тока) лампы, продолговатые, с остреньким защипом на верхушке, горевшие тусклым красноватым, «трамвайным» светом. Скамьи – вдоль окон, деревянные, крытые отполированной пассажирами жирно лоснящейся рейкой. На планках для объявлений мелькали, кажется, лишь политические листовки и объявления о наборе в школу вагоновожатых. У трамвайных служащих была какая-то смутно мною припоминаемая униформа с синими кружками и полукружками в черных петлицах.
И этот особый, «трамвайный» запах – электричества, как тогда казалось, – запах металла, свежести (озона?), чего-то еще непонятного, но симпатичного. Особенно празднично этот запах ощущался, когда мы возвращались с дачи, и уж совсем сказочно – летом 1945-го, когда мы приехали в Ленинград после четырех лет деревенской жизни, – запах цивилизации, запах таинственного «самоходного» и бесконечно ленинградского транспорта.
Праздником пассажиров были трамваи, прозванные «американками». Делались они в Ленинграде начиная с середины 1930-х, после того как их конструкцию наши инженеры действительно привезли из САСШ (такая была тогда аббревиатура – Северо-Американские Соединенные Штаты). Длинные, с гранеными передками и «кормами», с тремя пневматически открывавшимися складными дверями, с сиденьями, расположенными не только вдоль стен, но и перпендикулярно к ним, вагоны эти предлагали пассажиру некоторое почти автомобильное барство – можно было смотреть в окно, а не на талии стоящих в проходе людей. Мне не очень повезло: до войны «американки» ходили по маршрутам, по которым мы не ездили, – по «тройке» и «девятке» – не по «нашим»…
Куда привлекательнее трамвая – автобус: как-никак автомобиль. В нем пахло бензином, шофер гудел, переключал скорости, поворачивал руль, не было пассивной «маршрутности» рельсового пути. И возможность «смотреть в окно»…
Автобусы были малочисленнее, но разнообразнее трамваев, что тоже вносило «романтическую струю» в этот вид путешествия. Самые старые – каретки ярославского завода – я уже не застал, но почти столь же крохотные (пять окошек) автобусы «ГАЗ» помню хорошо: тряские, очень маленькие, куда втискивалось от силы человек двадцать. Такими же были и «ЗИСы» 1934 года. Куда эффектнее выглядели какие-то полукустарные, но более современные, подлиннее и попросторнее, автобусы забытых марок. Но существовал еще и легендарный «стоместный» автобус («ЯА-2») с американским двигателем, о нем все говорили (радио, часы, зеркала, два кондуктора!), но мало кто его видел, да и существовал он в считаных – чуть ли не в двух – экземплярах.
«Стоместный» автобус «ЯА-2». 1934
А в 1938-м появились новые автобусы «ЗИС-16», прямые родственники лимузинов. Слегка обтекаемые, с полуприкрытыми задними колесами, у водителя – элегантный хромированный суставчатый рычаг, которым он открывал переднюю дверь (заднюю открывала кондукторша), какие-то очень мягкие сиденья, «фирменный», тоже хромированный, флажок с красной звездочкой на радиаторе. Эти автобусы не воняли бензином, а пахли благородным автомобильным запахом. А еще если среди обычных голубых попадался редкостный красный! Я умолял маму ждать на остановке, пропуская автобусы, чтобы прокатиться на вожделенном красном, с полосой цвета бордо!
Из тридцати двух маршрутов добрая половина были пригородными. Я любил первый, возивший нас к бабушке на Кронверкский (тогда проспект Максима Горького) путем сложным и увлекательным: по Загородному с подъездом к Витебскому вокзалу, потом по Гороховой, Садовой, по Невскому и улице Желябова к Марсову полю и через Кировский (Троицкий) мост на Петроградскую.
Моя страсть к смотрению в окно и на водителя за рулем была настолько «сильнее меня», что однажды я не постеснялся (к ужасу мамы) нагло обратиться к какому-то приличному дяде: «Уступите детское место!» Он растерялся и молча поднялся. Даже строгая моя мама настолько была ошеломлена моим младенческим хамством, что не сразу нашлась что сказать, а я уставился в окно, довольный своей гражданской смелостью.
Водитель и кондуктор у автобуса «ЗИС-16». 1940
Советский троллейбус. 1930-е
И уж совсем фантастика – троллейбусы. О них много и давно говорили – в Москве они были пущены еще в 1934 году, там они бывали и двухэтажные. В Ленинграде же они появились перед самой войной. 1-й маршрут: Красная площадь (сейчас площадь Александра Невского) – площадь Труда. 2-й шел от Финляндского вокзала по проспекту Володарского (Литейному) к Нарвским воротам. Троллейбус этого маршрута упал, как рассказывали, в Фонтанку, но говорить об этом вслух боялись: официально катастроф у нас не случалось.
Троллейбусы маленькие, чуть ли не фанерные, с вечно соскакивающими с проводов роликами. Но какое ощущение – поездка в подлинном экипаже будущего! Очень мягкие, пружинные сиденья, никелированные поручни, пневматические двери, стремительный и совершенно бесшумный ход, да и само слово – будто из научной фантастики. Перед войной у нас было уже четыре троллейбусных маршрута (в Москве – пятнадцать).
Уличное движение регулировали милиционеры. Высокие каски (летом белые, зимой серовато-синие) с синей звездой, ярко-голубые петлицы с красными кантами и серебристыми лычками. У командиров на петлицах – золотые горизонтальные просветы и серебряные звездочки. В ту пору милицейский комсостав имел те же нелепые звания, что и в НКВД: «старший майор», например (нонсенс по определению – майор и значит «старший»). Зато ощущалась близость милиции к главной и страшной власти.
На одного особенно грациозного регулировщика, с красивым смуглым татарским лицом, специально приходили полюбоваться. В белых перчатках, маленький, изящный, как балерина, он выделывал настоящие пируэты среди редких машин на углу проспекта 25 Октября и улицы Бродского (теперь вновь Михайловской).
Кое-где были светофоры, переключавшиеся милиционерами. Но существовали и забавные автоматы – круглый циферблат с зеленым, красным и двумя желтыми секторами, по которому медленно двигалась белая стрелка.
Самолеты, конечно, как транспорт не воспринимались. Пассажирские линии существовали, но живых клиентов «Аэрофлота» до войны я не видывал. Самолет в небе был событием, люди останавливались: «Вон, вон самолет летит!» Увлекались дирижаблями. Они были торжественно медлительны, огромны, тускло-серебристы, тонко жужжали моторы, едва можно было различить казавшуюся крохотной гондолу.
Сам он длинный, длинный, длинный,
Словно рыба-великан,
В глубину его кабины
Сел воздушный капитан.
Существовали в те годы такие детские стишки.
Дирижабли были чаще всего военные, с них велось наблюдение, бросались бомбы, как в Первую мировую войну. Помню, показывали всеми теперь забытый фильм про придуманную, нереальную войну, в которой враги говорили все же по-немецки, – «Глубокий рейд» («Гордые соколы») 1937 года, со стрельбой, пылающими дирижаблями. Страшный и увлекательный. Но разумеется, авиация – это, прежде всего, спасение челюскинцев, перелеты Чкалова и Громова, папанинцы, Гризодубова, Раскова и Осипенко.
Следует, однако, добавить, что народный энтузиазм по поводу наших героев, о котором принято вспоминать, был основательно разбавлен скрытым скепсисом. А порой и нескрытым.
Морды на экране,
Денежки в кармане…
И еще:
Здравствуй, Леваневский,
Здравствуй, Ляпидевский,
Здравствуй, лагерь Шмидта, и прощай!
Капитан Воронин
Судно проворонил,
А теперь червонцы получай!
........
Вы теперь герои.
Словно пчелы в рое,
Собрались в родимой стороне.
Деньги получили,
В Крым все укатили,
А «Челюскин» плавает на дне.
Так пели о челюскинцах. Известна (во многих вариантах) и крамольная частушка аж о самом Отто Юльевиче Шмидте (цитирую самую приличную версию):
Шмидт сидит на льдине,
Словно на малине,
И качает длинной бородой —
Коль не Водопьянов,
Быть бы Шмидту пьяным
И валяться где-то под водой…
Теперь уже известно, что именно тогда, когда встречали героев-летчиков, или в другие дни общенародного ликования расстреливали крупных политических и военных деятелей, ставших жертвами террора.
В нашем доме на углу Бородинской и Загородного был магазинчик, где продавались среди всякого полезного галантерейного вздора самые настоящие военные знаки различия: петлички, «кубики», «шпалы» и даже «ромбы» (а это по тем временам, так сказать, уже «генеральские» атрибуты), – и очень дешево. В свободной продаже таких вещей в тридцатые годы есть некая загадка. Даже сейчас, насколько мне известно, погоны продаются только военным. Тогда же, в пору шпиономании и наивной, хотя и лютой подозрительности, об этом, вероятно, не успели подумать. Гимнастерку и бриджи мне сшила мама, и я без труда стал продвигаться в чинах: долго я в капитанах – ниже звания у себя не припомню (одна «шпала» в петлице) – не засиделся, добился, чтобы мне купили по три «ромба», и произвел себя в комкоры (командир корпуса, чуть ниже генерал-полковника).
Тогда эти звания высшего комсостава Красной армии – комдив, комбриг, командарм (еще раньше – комэск, комэска, комполка) – звучали и лихо, и шикарно. Ведь тогда красные командиры были непобедимые и «самые-самые», а генералы – это иностранцы или «белые» (только в 1940-м и в СССР появились свои генералы).
В конце тридцатых «красных командиров» (именно в пору, когда шли самые чудовищные репрессии) одели в элегантную по тем временам форму: у танкистов появились открытая тужурка и брюки навыпуск стального цвета, черные бархатные петлицы и околыш, белая рубашка с галстуком. А летчики – в синем, в лихих пилотках набекрень, тоже при воротничках и галстуках! А если еще и с орденом! На них смотрели с большим восхищением, чем потом на космонавтов.
В «военной» форме. 1939
В военном любили щеголять и вполне цивильные граждане. Гимнастерка, френч, различные варианты «сталинки», бриджи с сапогами, фуражки командирского образца. Так одевалось правительство и все руководящие или жаждущие руководить люди. Редкий начальник хаживал в галстуке. Носили множество значков – «ГТО», «Осоавиахим», «МОПР»,[4] «Ворошиловский стрелок», что создавало иллюзию если и не орденов, то некоторой причастности к официальному успеху.
И детей часто одевали в военное. Не всем, конечно, везло, как мне, но матроски и бескозырки были делом обычным (так наряжали еще до революции барчуков), и еще шлемы – наподобие авиационных, с ушами. У меня тоже был такой, и я гордо соединял неизбежную защиту вечно больных ушей с авиаторским шиком.
Было в воздухе еще что-то особенное, заставлявшее с болезненной страстностью воспринимать все военное.
Это можно было бы назвать угрюмым и торжественным ожиданием неизбежной и, конечно же, победоносной войны.
Как много было аксессуаров этого ожидания! Все эти значки, учебные тревоги (воздушная – с сиреной, химическая – с ударами о рельс), противогазы, фильмы – давно забытые, но которые дети смотрели по сто раз. Например, тот же «Глубокий рейд» – картина, снятая по сценарию знаменитого уже тогда Николая Шпанова, написавшего позднее на этот же сюжет агрессивный ура-патриотический роман «Первый удар».
Сейчас, зная о настоящей войне, страшно читать эту преступную по сути своей, барабанную и бездарную мистификацию:
«С того момента, как враг попытается нарушить наши границы, для нас перестанут существовать границы его страны. И первыми среди первых будут советские летчики! Слава создателю советской авиации – великому Сталину!.. Буря оваций потрясла воздух. <…> Гулко, ясно, так что было слышно дыхание диктора, репродукторы разносили над толпой: „Всем, всем, всем! Сегодня, 18 августа, в семнадцать часов крупные соединения германской авиации перелетели советскую границу. Противник был встречен частями наших воздушных сил. После упорного боя самолеты противника повернули обратно, преследуемые нами“. <…> Рев беснующегося океана был бы ничем в сравнении с могучим криком, поднявшимся над толпой. Негодование народа, призыв к борьбе, уверенность в своей силе были в этом крике.
Но даже этот шум был покрыт ревом мотора.
Над толпою несся истребитель. Он выделывал замысловатые фигуры, развороты. За ним тянулась струя дымного следа.
Самолет развернулся, взмыл выше. Рождаясь там, где он промчался, возникло гигантское слово: СТАЛИН.
Слово ширилось, росло. Оно пронеслось над затихшей толпой, величественно проплыло над городом и ушло в страну».
Кончалась книжка всеобщим восстанием против Гитлера – от Франции до Чехословакии… Я по малолетству книжку не прочел, но ее читали старшие; я, как и все, видел фильм. Кстати, книжку после заключения советско-германского пакта на некоторое время запретили.
А «Если завтра война» – картина, о которой разговор позднее, и уж совсем особый. «Ошибку инженера Кочина» я посмотрел лишь после войны, но говорили о фильме много. Фильм, замечу, вполне профессиональный, задушевный, играла в нем даже Раневская, а соавтором режиссера Александра Мачерета в работе над сценарием стал блистательный Юрий Олеша, который к конъюнктуре вряд ли был склонен. А кино – о бдительности, отваге и доброте чекистов (самого обаятельного и доброго из них – следователя Ларцева – сыграл Михаил Жаров). Или совершенно идиотическая картина «Высокая награда» 1939 года, где гнуснейшего шпиона («корреспондента иностранной газеты») играл великолепный Массальский, а отважного лейтенанта госбезопасности красавец Абрикосов, уже тогда бывший любимцем публики!
Была масса военных игрушек. Помню совершенно особый кисловато-пороховой запах пистонов. Для некоторых особенно усовершенствованных револьверов они выпускались лентами. Даже деревянный игрушечный бронепоезд, о котором я мечтал очень долго, выпустила какая-то артель, словно прочитав открытку, адресованную мной Деду Морозу. В ней я просил подарить мне «игрушечный поезд, если есть». Совершенно тогдашнее магазинное – «если есть».
Самым счастливым довоенным днем рождения мне кажется тот, когда мне исполнилось шесть. В числе других замечательных вещей мне подарили игру «Три поросенка», со множеством разноцветных кирпичиков, фигурками Волка, Наф-Нафа, Ниф-Нифа и Нуф-Нуфа. На любимом мною мамином диване мы все утро играли в поросят. День был солнечный, почти весенний (23 февраля), потом приехал отец на наемном «ЗИСе» светло-шоколадного цвета, меня посадили на переднее сиденье, и мы поехали – тогда казалось! – страшно далеко, на Пулковские высоты. Мне было несказанно хорошо – наверное, более всего от великолепного лимузина, его приборной доски, пластмассовой (того же цвета, что и машина, в отличие от обычных черных) круглой ручки рычага скоростей, работающего радио.
И вечер был прекрасный. Пришел, как всегда, отец (я просил его «не забыть надеть орден», и он не забыл), друзья родителей, которых я хотел видеть, подарки принесли разные (случалось, приносили одинаковые, я печалился и, пряча глаза, лицемерно благодарил). Мне дали поиграть в «сжигание кораблей». Это удовольствие разрешалось редко, поскольку сопровождалось феерической вонью и грязью: в таз наливалась вода, в нее пускались деревянные кораблики – старые игрушки или самоделки, на которые клалась вата с «Тройным» одеколоном. Вата поджигалась, затем ее тушили водой из детских резиновых груш-клистиров. Иногда в клистиры наливался одеколон, и тогда пиротехнический эффект получался ослепительным. По комнате летали черные хлопья, распространяя отвратительный запах жженого «Тройного» одеколона. Надо признаться, взрослые, поначалу всегда против этого зловонного занятия возражавшие, сами им увлекались. Это дело известное. Когда мне купили детскую электрическую железную дорогу, пока она еще работала, а работала она недолго, отец и его приятели меня к ней не подпускали – играли сами.
С бронепоездом. 1939
Потом я впервые в жизни отведал шампанского и долго не мог найти дверь в свою комнату.
И уже целую жизнь спустя я узнал, что в этот счастливейший день моей жизни, 23 февраля 1939 года, был расстрелян еще один знаменитый маршал Советского Союза – Александр Ильич Егоров… А тогда, в конце 1930-х, об этом мало думали (а те, кто думал, старались не говорить). Шла, иным казавшаяся необходимой, борьба «за чистоту рядов». Оставили в живых самых покорных и недалеких: Ворошилова и Буденного. Ворошилова даже возвеличивали: «ворошиловский залп» (залп, которым предполагалось накрыть и разгромить сразу всех врагов), «ворошиловский стрелок». Портреты Ворошилова были повсюду. Сталин справедливо полагал, что русский народ привык к начальнику в орденах и звездах. И на его фоне скромная трубка и мудрый взгляд только выиграют. Кто не помнит картину Александра Герасимова «И. В. Сталин и К. Е. Ворошилов в Кремле» 1938 года, прозванную «Два вождя после дождя»? Или знаменитую сцену из опубликованного годом раньше романа А. Толстого «Хлеб», в которой Сталин и Ворошилов бестрепетно прогуливаются под белогвардейскими пулями…
В. Говорков. Спасибо товарищу Сталину за счастливое детство! Агитплакат. 1936
К Сталину тогда относились в литературных кругах, как мне кажется, куда лучше, чем сейчас принято думать и вспоминать и, тем более, писать в мемуарах. Я говорю не о мыслителях-оппозиционерах (да и много ли их было!) и не о верноподданных расчетливых царедворцах. Скорее, о таких людях, как мой отец, разумных, но доверчивых, скептических, но не слишком. О своей встрече со Сталиным (у Горького) он рассказывал с растерянным восхищением. Сталина попросили произнести тост за кого-нибудь из писателей. Он ответил: «Зачэм? Ви завтра ыз мойых слов лозунг сделаиты!» И все пришли в восторг. Кто потом согласится поверить, что писателей арестовывают и расстреливают с ведома Сталина? Приступы доверия к державной власти – кто и из великих не испытал этого?
Нас убеждали в исключительности избранного пути. А исключительность оправдывает многое. Сознание исторической избранности предполагает жертвенность, даже мученичество во имя будущего (святая и привычная тема для русской культуры), инерцию и неизбежность социальных катаклизмов, возможность примириться сегодня с травлей некоторых во имя всеобщего счастья завтра. А жертвенность и героизм (истинные или мифические) разве не были издревле столь привлекательны для искусства?
Моя детская жизнь текла, естественно, в стороне: от всяческих сомнений меня оберегали, о судьбе арестованного дяди Шуры (Александра Владимировича Рейслера) мне, конечно, не говорили.
Зажим для пионерского галстука. 1935
Но эхо грозной и угодливой подозрительности слышалось отовсюду. Я еще не ходил в школу, но уже знал, что на тетрадях помещен рисунок к «Песне о вещем Олеге», где можно различить свастику, и что это – вредительство, что нечто подозрительное замечено и на защипке к пионерскому галстуку (был такой приборчик из металла с изображением костра).
Студенты Академии художеств работают над портретом Сталина для украшения города к Первомаю. Фото Михаила Мицкевича. 1934
Мало кто помнит, кстати сказать, особый способ радикального решения мелких бытовых конфликтов, скажем, в каком-нибудь учреждении или даже в трамвае. Начиналось с обычной склоки. А потом находчивый полемист говорил: «А вот товарищ Сталин утверждает, что…» Далее приводилась цитата достаточно общего свойства. Наступало оцепенение, леденящее молчание. Все пугались. И знаток цитат выходил из схватки победителем. Помню подобную ситуацию в довоенном автобусе. Упавшее безмолвие и злобную радость ушлого победителя. Такое вот фехтование.
Для меня воспоминания о «вредителях» более всего связаны почему-то с летом и дачей.
Первая дача, которую я смутно, призрачно припоминаю, – в Лисьем Носу. Наверное, 1936 год. Кажется, второй этаж, какая-то очень капризная девчонка, младше меня, и это странно-приятное представление о «дурном, хуже меня, существе» было лестно. Я, конечно, старался себе нравиться, но на самом деле был слаб и боязлив.
Дача – особый сюжет, и я не помню, чтобы в пору «богатой» или относительно «бедной» жизни он принципиально менялся, – дачу снимали люди разного достатка, это было принято, да не так уж и дорого. Весной я ныл: «хочу на дачу», в конце лета – «хочу в город». Дачи сдавались в ту пору почти без обстановки, приходилось везти с собой целые грузовики барахла. Вызов грузотакси, их мучительное ожидание, поскольку в России, тем паче советской, ничего не совершается вовремя, хамоватые шоферы, которых всегда надо было о чем-то униженно просить, уговаривать, погрузка, страстное (как правило, исполнявшееся) желание поехать не в кузове, а в кабине (почему-то и это ограничивалось какими-то запретами!), обольстительная дорога – все это было непременной и важной частью дачного сезона, знаком его начала.
Большинство отдыхающих устремлялись в сторону Сестрорецка – от Лахты до Курорта. Самые дешевые и демократические места – Ольгино, Лисий Нос, Горская, Александровка, Тарховка, Разлив. Дальше – фешенебельнее. Сестрорецк и Курорт – места для советской знати, для жирных дачников, что медленно прогуливались в полосатых пижамах, для их дам в полосатых же сарафанах искусственного шелка (модная ткань), в крепдешине. Некоторые – подумать только! – ходили с ярким педикюром. Тогда это чудилось шикарным, но с точки зрения обыденной морали отчасти и подозрительным, несколько даже развратным.
Выезд из города (хоть и на грузовой, но машине!) для детского сознания был волнующим, поэтичным.
Городские окраины – словно иная страна, были они как-то малоизвестны. Люди, так или иначе связанные с былой барской жизнью или с умственным трудом, или просто «служащие» оставались большей частью в центре, обычно – в коммуналках, порой просто чудовищных, но о переезде на окраину и думать не хотели. Васильевский остров (не Гавань), начало Выборгской стороны, Калинкин мост, Красная (сейчас Александра Невского) площадь служили границами расселения старых ленинградцев.
Уже в Новой Деревне городская жизнь будто затихала. Последнее трамвайное кольцо на нынешнем Приморском проспекте, где и тогда было отделение милиции (кольцо 3-го маршрута, вагоны-«американки» мирно отдыхали на рельсах); потом мелькало рыжее золото буддийского храма, таинственного, всегда почему-то меня волновавшего, даже пугавшего немножко; а дальше бестрамвайный, безавтобусный город, там булыжная мостовая незаметно переходила в булыжное узенькое шоссе, где едва-едва разъезжались машины. И уже совсем скоро – болотистый простор, дорогу заботливо ограждают белые столбики, пахнет морем, сухими водорослями, йодом и травой.
Дачей.
Слева открывалась вода (Маркизова лужа) с яхточками, парусами, деревянными мостками, чайками, лодками, крошечными пароходиками и далеким-предалеким берегом, там, где теперь дома Морской набережной, а тогда – лишь какие-то индустриальные избушки с намеками на краны или электрические вышки. Это была уже совсем дача, единственный пейзаж ленинградского «загорода».
Справа, совсем рядом с шоссе шла железная дорога – одноколейка. Великой удачей казалось увидеть поезд. Особенно идущий не навстречу (тогда он просто мелькал), а «параллельным курсом», и тогда можно было его долго разглядывать, особенно паровоз, паровоз на ходу – подарок судьбы! К паровозам я испытываю до сих пор любовь, вероятно наследственную, от деда-железнодорожника. Ходить на вокзалы «смотреть паровозы» – ничего не могло быть тогда томительнее и слаще. Зимой иногда удавалось уговорить маму, и мы шли на Витебский вокзал, тащились по платформе к голове поезда, ожидали, пока не прицепят паровоз…
Кусочек шоссе после Лахты был асфальтовым, дорога казалась роскошной, машины мчались быстро (самая большая скорость в ту пору для хорошего автомобиля на приличном шоссе была километров восемьдесят в час), почти бесшумно. Правда, тогда непременной частью автомобильной езды служили гудки. Они были чем-то вроде кучерского «пади, пади!» или «поберегись!», бодрили водителя и напоминали о его машине другим, пугали далеких пешеходов, за городом – неосторожных кур и вообще были подобием рыцарского клича. Город стонал от клаксонов и упивался их урбанистической музыкой. Потому, наверное, и тембр гудков отличался многозначительным разнообразием.
Первое знакомство с новой дачей было драматическим. Ведь снималась она взрослыми, детьми только воображалась и лишь по приезде становилась реальностью. Главным был даже не сам дачный дом, а общество. Знакомство со сверстниками. Я обычно был самым маленьким, поскольку мой старший кузен был «большим мальчиком», и я тянулся к его компании.
Сами дачи ценились, насколько я помню, вовсе не за комфорт: никто не задумывался, какова уборная и насколько далеко она от дома. Важно было место, наличие сада, близость к станции и морю, веранда. Моей страстной мечтой (так и не осуществившейся в детстве) были разноцветные, какого-то особенно «дачного» оттенка – пронзительно-зеленые, анилиново-красные, лазоревые, лимонно-желтые – стекла на веранде. Это придавало дому щегольство, и я отчаянно завидовал тем, у кого была «веранда с цветными стеклами». Эти три слова вместе звучали по-особому, да и сейчас вызывают у меня приятное волнение. Иногда вместо веранд случались открытые балконы, особенно на верхних этажах. Они нам нравились – похоже на капитанские мостики и на многое другое из детских игр. Непременно – привозимые самими дачниками гамаки. В них качались, спали, читали, сидели, иногда по двое, даже по трое. Чтение многих первых лучших книжек – в гамаке!
О дачных запахах можно было бы написать отдельную главу.
Доски и бревна хранили влажный запах дождей; густо пахли цветы на клумбах, эти ленинградские, именно дачные цветы – иван-да-марья, анютины глазки, левкои, львиный зев, душистый табак с его тревожным пронзительно-сухим ароматом, ноготки, настурции, пахнувшие томительно, тягуче и горько-приторно, особенно перед вечером, когда наши северные сумерки длятся, чудится, дольше дня. Из кухонь, а в погожие дни из сада тянуло ржаво-сладким дымком керосинок. Все на даче, казалось, благоухало – трава, лопухи, крапива, и даже еда на даче тоже, казалось, обретала иной аромат…
Жужжали пчелы и осы, я панически боялся пауков, но и в этих маленьких страхах была дачная радость. Вечерами отчаянно кусались комары, запахи стряпни сгущались; кое-где из летних кухонь, стоящих поодаль от дома, доносился специфический городской гул примусов – они были относительно редки, на дачах царили именно керосинки.
Существование тянулось почти «по-усадебному», бездумно. Не помню ни радио, ни газет. Большие же репродукторы где-нибудь около станции оставались немыми, пока не случался праздник или беда. Их включали лишь в экстренных случаях. Зато почти все время, особенно вечерами, играли патефоны – они пели, кричали и шипели, песни Утесова, томные вальсы-бостоны и танго доносились и с соседних участков, и издалека, а порой и модный американский фокстрот с заморской пластинки врывался в советский вечер: «How do you do, mister Brown…» – пел по-английски немецкий ансамбль Феликса Лемана.
В конце тридцатых между Горской и Александровкой начиналась приграничная полоса (сама граница находилась совсем рядом, уже в Белоострове, и опасная близость к ней Ленинграда во многом объясняет истинные причины нашего нападения на Финляндию). Стоял шлагбаум, пограничники спрашивали пропуск. Зеленые фуражки, настоящие винтовки, каменные лица. Нам, детям, это, естественно, нравилось. Так сказать, «граница на замке».
Впрочем, вместо пропуска можно было воспользоваться бидоном: за шлагбаумом помещалась керосиновая лавка, и в нее пускали тех, кто имел при себе соответствующий сосуд. «Замок» открывался с помощью керосинового жбана. Избыточная подозрительность неизбежно порождает лютый идиотизм.
Не потому ли с дачей связаны самые острые приступы детской шпиономании? К тому же популярнейший шпион из какой-то детской книжки был именно дачник, носивший летнюю шапку-шлем с двумя козырьками, она называлась «здравствуй и прощай». А какие книжки о шпионах выходили тогда! Например, «Истребитель „2-зет“». В этой книжке Сергея Беляева,[5] вышедшей в 1939 году, вражеский самолет (перекрещенные буквы «Z» становились свастикой) мог исчезать и появляться вновь совсем в другом месте. Или «Миллионы глаз» Льва Зильвера – изданный в том же году сборник рассказов о шпионах и о невероятной прозорливости и бдительности советских людей! Они рождали такую истерическую подозрительность вкупе с самоотречением, что я спрашивал у своей нежно любимой мамы (цитата точная): «Мама, ты не шпион?» Детская логика вполне объяснима: искать дурное надобно было в самом дорогом и хорошем – иначе где же подвиг и самоотречение? У нас нынче пишут о синдроме Павлика Морозова. Происходит это, думаю, исключительно от раздраженного малознания, проблема-то отнюдь не нова, и в античные времена забвение родственных связей во имя гражданской идеи было весьма популярно. Все социальные передряги предполагали, что свобода и родина дороже родных и близких. Иное дело, что у нас это происходило особенно отвратительно, а предательство называли подвигом.
Автомобили на даче как-то забывались, любоваться ими можно было только на шоссе, где гуляли редко. Зато появление на ухабистой деревенской дачной дороге «эмки», а то и «ЗИСа» вызывало сенсацию. Однажды светло-серый, видимо персональный, «ЗИС» торжественно, проваливаясь в уличные ямы, проехал мимо нашей дачи, везя на крыше пружинный матрас в красно-белую полоску. Это произвело сильное впечатление. И с тех пор, как только ответственный лимузин появлялся на дачной улице, отовсюду сбегались дети и отвратительными голосами орали: «Матрасник, матрасник!..» В «сельском уединении» все становится событием.
На даче все меркло перед культом велосипеда. Встречались здесь и детские двухколесные велосипеды, но предметом всеобщего вожделения были, разумеется, «взрослые» – со свободным ходом, тормозом, сумкой-кобурой для инструментов, насосом (он пах резиной и чуть бензином, пах велосипедной романтикой!), с багажником, задним фонариком-отражателем и прочими упоительными деталями. Дети ездили на них, мучительно переваливаясь на педалях, так сказать, «помимо седла» – с него ноги до педалей просто не дотягивались. Обычно несколько ребят стояли маленькой толпой, ожидая очереди «прокатиться». И даже велосипедный тренькающий звонок, даже специфическое сухое дребезжание металла вкупе с шорохом шин до сих пор вызывают волнение в моей памяти.
Особый шик – «вести велосипед», иными словами, идти по дорожке пешком, держа его за руль и всем видом выражая готовность элегантно на него вскочить – разбежавшись и легко перебросив ногу через раму. Были еще маленькие, но горделивые предметы велосипедного дендизма. Например, зажимы на брюках. Их порой не снимали, даже давно сойдя с велосипеда. Пожалуй, сегодняшним аналогом этого невинного хвастовства является упоенное бряцание ключами автомобиля… Модным дополнением дамских велосипедов считались разноцветные вязаные сетки над задним колесом (чтобы не запуталась юбка, но главное – «для красоты»). А уж о фаре или ручном тормозе говорить можно было только с придыханием, блаженно прикрыв глаза.
У меня был двухколесный велосипед, но маленький, детский, и всерьез я его не воспринимал. У него не было ни тормоза, ни «свободного хода». Но с ним связано событие почти трагическое.
Будучи ребенком флегматичным, склонным к задумчивым и бессмысленным занятиям, я как-то на берегу Маркизовой лужи крутил педаль своего велосипедика, поставив его вверх ногами. Смотрел, смотрел, как крутится колесо, и не заметил, как палец попал между цепью и шестерней. Больно, страшно – палец разрезан до кости. Мама несла меня на руках, а я орал: «Ой, палец отвалится, ой, только не мажьте йодом!» Йода я боялся отчаянно, кажется, даже больше потери пальца.
Кроме детского велосипеда, я был гордым обладателем немыслимо роскошного предмета, купленного еще в пору нашего семейного богатства, – «педальной машины». Это был металлический, похожий на настоящий автомобильчик с рулем и гудком – резиновой грушей. В него помещался ребенок лет пяти. Вместо дна ноги упирались в педали, с помощью которых должны были крутиться колеса. Но несовершенство технических расчетов и, возможно, моя детская хилость стали непреодолимыми препятствиями на пути практической эксплуатации роскошного экипажа. С места сдвинуть его было почти немыслимо. Кроме того, шины у автомобиля были надувные, постоянно лопались, запасные нигде не продавались! Поэтому гордыня моя оставалась теоретической. Лишь иногда все шины заклеивались, и благодушно настроенные дачные приятели со снисходительным гиканьем и свистом толкали диковинный автомобиль, которым я восторженно правил. Счастливые мгновения! А чаще всего я просто гордо и одиноко сидел в неподвижном кабриолете.
Важнейшей частью дачной жизни был, разумеется, футбол. Мы любили его фанатично. Была книжка Льва Кассиля «Турецкие бутсы» про знаменитого форварда Пеку Дементьева. И конечно же, его же знаменитый роман «Вратарь республики»! Я был самый маленький, и меня брали только голкипером, чем я был премного доволен. Один раз я так схлопотал кожаным мячом по физиономии, что обжигающий этот удар помню поныне.
Оставались, разумеется, и забытые ныне жеманные и милые игры начала века. Серсо – кольца, которыми перебрасывались с помощью палочек, похожих на маленькие деревянные шпаги, катание обруча. Бессмертные «казаки-разбойники», лапта, пятнашки.
В дождь – карты. Даже в них мое романтическое сознание вносило что-то волнующее и сказочное. Во-первых, сами карты. Я терпеть не мог обычные плоские картинки стандартных колод (их милая консервативно-лубочная условность мне была, конечно, недоступна). Иное дело – «атласные» карты с непередаваемым, тоже словно бы «атласным», щегольским запахом и с замечательными рисунками: трефовые персонажи были наряжены в древнеегипетские одежды, черви – в древнегреческие, пики – в древнеримские, бубны – кажется, в викингов. Даже тузы были украшены соответствующей атрибутикой. Существовали какие-то упоительные игры – «свои козыри», а особенно «король», где игроки становились королем, принцем, солдатом и мужиком, потом набирали взятки – дачный вариант классического «кинга».
За рулем педальной машины. 1938
На даче, как в настоящей провинции, маленькие события становились большими и надолго запоминались.
В 1940 году в Ольгине на одной даче с нами жила семья Свистуновых, членов которой непочтительно прозвали Фидельки, по имени их собачонки. Так и говорили: «У Фиделек опять молоко убежало».
Главная дама семьи – матушка моего приятеля Марика – была совершенно бабелевским персонажем, не случайно ее часто называли по-одесски «мадам Свистунова». Однажды она то ли объелась, то ли отравилась, и всю ночь ее тошнило так громко, что никто из соседей и не помышлял о сне. Когда же утром злые и невыспавшиеся дачники подходили во дворе к колодцу, «мадам Свистунова», занявшая там пост спозаранку, торжественно и очень громко сообщала каждому: «Как меня сегодня ночью г’вало, вы себе не можете пг’едставить!..»
Фраза осталась у нас в домашнем фольклоре.
Фольклором – уже трагикомическим – стала и история с канавами. Мне было запрещено одному гулять по главным – проезжим – дачным улицам, я был мал и рассеян, там случались машины и мотоциклы, и мама за меня боялась. О шоссе и говорить нечего. Одному мне иногда разрешалось ходить по высохшим канавам, это было безопасно.
Я был послушен, с младенчества педантичен до опасного занудства. Однажды мама куда-то ушла, наказав сидеть дома, а я – вот беда! – забыл осведомиться, дозволено ли мне в этот раз «ходить по канавам». В голове моей случилось затмение, и, повинуясь могучей нерешенной доминанте, я побежал за мамой вслед, дабы узнать, что можно и чего нельзя. Я бежал, теперь уже не думая где, и был замечен мамой, когда по диагонали пересекал довольно оживленное шоссе, истерически крича: «Мама, мама, а по канавам – можно?»
Людмила Владимировна Герман и Николай Алексеевич Ушин. 1930-е
Этот вопрос, выкрикиваемый пятилетним карапузом, бежавшим между несущимися по загородному шоссе машинами, был уже риторическим. В таком гневе и отчаянии маму я, пожалуй, никогда не видел. И вопрос «А по канавам можно?» так и стал у нас метафорой абсурдистского детского послушания.
Два лета подряд – 1938 и 1939 годов – мы жили в Горской. Возможно, поэтому Горскую я помню особенно хорошо. Там жила и семья Ушиных, с которыми странно и надолго связались наши с мамой жизни. Мои родители, еще в пору довоенной их жизни на Васильевском, дружили с обитавшими в том же доме художниками братьями Ушиными. Старший – Николай Алексеевич, весьма изысканный человек, с лицом уайлдовского героя (сам я его не помню, но таким он выглядел даже на фотографиях), и Алексей Алексеевич – жизнерадостный красавец без особых затей. У него были жена и сын Андрей, ставший в шестидесятые годы известным графиком, тогда красивый мальчик, с детства подававший блестящие надежды и справедливо считавшийся вундеркиндом. Николай остался холостяком.
Не знаю почему, но я очень стеснялся ходить к ним на дачу, стеснялся Андрюшу – он был старше меня, уверенный, красивый. И мама даже сочинила песенку:
Ой, как страшно,
Ой, как опасно,
Мы сегодня
К Ушиным пойдем…
К семье и дому Ушиных будет повод вернуться в следующей главе.
Важнейшая часть дачной жизни – станции. Упоительно-прекрасные маленькие станции приморской одноколейки (разъезды были в Лахте и Лисьем Носу), остро пахнущие специфическим «железнодорожным» запахом: углем, горячей смолой от шпал, нагретым металлом рельс.
Такая станция была и в Горской. Дача, где мы жили, располагалась рядом, на пригорке, и поезда удавалось встречать часто. Низкие, посыпанные гравием платформы, семафоры, провода. Ходили обычные паровые поезда, электрички – только в Петергоф, до войны я их и не видывал.
Паровоз ведь не просто транспорт – событие! Гудок его доносился издалека, он пыхтел и шипел, с особым паровозным щегольством выпускал пар из цилиндров; сверкающие, жирные от машинного масла поршни вылезали из них, приводя в движение шатуны, часто красного цвета. Можно было угадывать или читать марку паровоза («С», «Со», «Су», «Щ», «ОВ»), считать колесные пары (чем их больше, тем машина шикарнее). Локомотивы чаще бывали черные, реже их красили в веселый зеленый цвет, на длинном котле спереди иногда красовался конический обтекатель, такие паровозы казались более современными, «обтекаемыми» (слово «обтекаемый» применительно к движущейся технике свидетельствовало о ее суперсовременности и даже причастности к научной фантастике). До сих пор для меня остается загадкой, почему паровозные будки устраивались так, что машинист не мог смотреть вперед иначе, как высунув голову из бокового окошка, что было, надо полагать, неудобно и холодно. Тоже бессмысленная и гордая традиция?.. Вдоль котла шли шаткие мостки, огороженные перильцами, и иногда по ним прохаживался помощник машиниста, с особым железнодорожным шиком протирая крутые паровозные бока. А сверху на котле – труба, толстые башни сухопарника и песочницы, множество каких-то медных и латунных колесиков, клапанов и вовсе непонятных, но восхитительных штучек, которые своей технической замысловатостью и непонятностью приводили мальчишеское воображение в восторженное и раболепное смятение.
Пассажирский паровоз серии «С». Такие использовались вплоть до 1940-х
И феерически прекрасный ритуал обмена жезлами!
На перрон выходил дежурный по станции или сам начальник, но непременно в красной фуражке (мечта каждого нормального мальчика от трех до шестнадцати), если то была дама, то чаще всего на ней были белые носочки с каемкой и туфли с перетяжками (в жаркую погоду, разумеется, парусиновые). На боку – сумка с тремя флажками. В руках – проволочный круг (с ужасным названием «жезлоподаватель»!), к которому и был прикреплен собственно «жезл» – замок от электрической цепи, мудреным образом связанный с системой светофоров и вообще проезда по дороге. И лязгающее это кольцо лихо, с особым артистизмом, подхватывал на ходу высунувшийся из будки помощник машиниста! Передача жезла должна была обеспечить безопасность, невозможность столкновения на одноколейной дороге. Но сохранялось здесь и нечто атавистическо-железнодорожное, вековой профессиональный шик, ритуал, подобный смене гвардейского караула. Железнодорожники скрывали под маской мужественного и сурового безразличия свое удовольствие от благодарного восхищения зрителей. Мы же гнули из проволоки некрасивые кривые круги, старались обмениваться ими с такой же ловкостью и с упоением предавались разнообразным «железнодорожным радостям».
С раннего детства мне присуще странное качество – некое «отсроченное восприятие». Если я видел что-то бесконечно меня восхищавшее – от паровозов в раннем детстве до заморских городов в зрелые годы, – все это делалось окончательно реальным лишь тогда, когда становилось воспоминанием, особенно воспоминанием, преображенным в «иную субстанцию». В детстве это было рисование или игра, теперь – книга, дневниковые записи. С младых ногтей я рисовал сцены из фильмов, разыгрывал куски из виденных спектаклей, то есть так или иначе «воспроизводил» жизнь, едва ли умея радоваться ей впрямую и непосредственно.
Вечерами праздником считалось «ходить на станцию», «встречать поезд». Сам приход поезда («Какой будет паровоз?», «Как пройдет обмен жезлами?», «А вдруг паровоз пойдет вперед тендером?» – почему-то эта позиция казалась особенно щегольской) ожидался с праздничным волнением. Если повезет, может быть, увидим и моторную дрезину – «автомотрису»… Встречали родителей, родственников, гостей и более всего, разумеется, предвкушали городские гостинцы, особенно желанные на даче.
В Ольгине – там, неподалеку от Горской, мы жили летом 1940-го – существовало еще одно таинственное «полужелезнодорожное» явление. Узкоколейка, по которой возили торф: запущенные, кривоватые, поросшие травой рельсы. Но по ним иногда – какое это было событие! – проползал «мотовоз», крошечный бензиновый локомотив с игрушечными вагонами, он трясся на ветхих рельсах, пускал бензиновый дым, тонко гудел и возбуждал восторг у дачных детей.
Поездка в город в период дачной жизни становилась праздником, еще недавно постылый Ленинград («Скорей бы на дачу», – всю весну ныл я) – желанной экзотикой. Романтичным было и ожидание состава на платформе, и светло-коричневые картонные билеты (обратные – с красной полоской), и угольно-дымный запах вагонов. И любимое занятие – «смотреть в окно». Окна открывались таинственно и иррационально, на рамах были ремни, их надо было как-то по-особенному подхватывать. Самыми удобными считались вагоны, где под окном был выступ – приступочка, встав на которую семилетний мальчик мог положить на окно подбородок, а то и высунуть голову. В глаза дул ветер, попадали угольные крошки из паровозной трубы, но все равно хотелось высовываться подальше, чтобы, если очень уж повезет, увидеть на повороте сам паровоз.
Летний город был странным, завораживающим.
Домой, как правило, не заезжали – ходили в кино, или в магазины, или в зоосад. Или в какой-нибудь летний театр, вроде работавшего в Таврическом саду. Туда нас как-то летом сводил отец (при ордене!), показывали «По щучьему велению» – черная, темная, бархатистая сцена, а костюмы персонажей светлые и переливались блестками. Как мне понравилось!
Город был раскаленным. Ремонтировались улицы, чадили, густо и сладко пахли асфальтовые котлы, под ними тлели дрова, казалось еще увеличивая жару, «трамбовки» (так называли тогда катки) ездили по черному мягкому гудрону, все было веселое, летнее, перегороженное. Мужчины ходили в рубашках апаш, часто в косоворотках или вышитых на украинский манер сорочках, в толстовках, в белых брюках из «чертовой кожи», женщины в сарафанах с целомудренными широкими бретелями, в белых носках с разноцветной каемкой и босоножках, которые назывались в ту пору «сандалетами». Чаще всего носили сандалии – и дети и взрослые, и дяди и тети. Без каблука, с широким круглым носком в дырочках, на перетяжке. Нарядными считались парусиновые, начищенные зубным порошком туфли.
На головах – панамки из белой и плотной рубчатой ткани, а чаще всего тюбетейки, которые оставались почти обязательной частью летнего наряда для людей всех возрастов и полов. Молодые носили спортсменки (тапочки на шнурках) и футболки: в двадцатые годы они были в широкую вертикальную полоску, как на знаменитой картине Самохвалова, а в тридцатые – гладкими, но с воротником другого, чем сама рубашка, цвета и все с той же «ботиночной» шнуровкой вместо застежки; и летние легкие кепочки. Те, кто хотел казаться «ответственным», начальником (настоящих начальников на улице не было, они ездили на машинах), одевались на правительственный манер: белые холщовые френчи, парусиновые фуражки-«сталинки», куда реже – те самые шапочки с двумя козырьками – «здравствуй-прощай», что носили шпионы в книжках. Зимой, кстати сказать, картина была не менее убогой и красноречивой. Куцые пальто с дешевыми меховыми воротниками, муфточки – истерические попытки нищих девушек скопировать шубку из заграничного кино; пальто, похожие на армейские, или просто шинели без знаков различия у маленьких начальников, кожаные с мехом – у больших; и бросались в глаза редкие модницы, ходившие к дорогим портнихам, или те, кому удалось купить что-то контрабандное. Их обычно называли «фифы». Богатенькие дети ходили в меховых шапках с длинными, как у спаниеля, смешными ушами, так сказать, в стиле полярников. Носили зимой и валенки, в сырость – с калошами, это непременный атрибут довоенной и даже дореволюционной жизни. Калоши были у всех – и у богатых, и у бедных, и у больших, и у маленьких, и для валенок, и для тонкой, как говорили тогда, «модельной» обуви.
В холода дамы поверх туфель обували боты – от дешевеньких, коротких, бесформенных до почти изысканных, тонкого фетра, на высоком каблуке, с изящной колодкой. У сановных мужчин в ходу были бурки, тоже фетровые, отделанные кожей.
Но истинные модницы – и бедные, и богатые – старались и в мороз щеголять в туфельках и шелковых чулках при зимнем пальто. Мучились ради шикарного вида, и пешком так бегали, и ждали подолгу трамвая и кавалеров под часами…
Люди смирились и, наверное, уже не замечали, насколько жалкую картину являл собою советский обыватель в тюбетейке, сандалиях или парусиновых башмаках, в мятых парусиновых же брюках, даже в начальственном френче, с неизменным толстым портфелем из кожзаменителя, вечно бегущий за набитым трамваем или мающийся в очереди. Все это бесконечно печально сейчас вспоминать и горько об этом думать. Но ведь и чеховские чиновники во вполне цивильной чесуче тоже были жалкими и пошлыми. Так в чем же дело – в печати советской особливости, в этом сугубо «совдеповском» зощенковском наряде, ставшем синонимом нищеты и оболваненности? Но люди-то не были ни хуже ни лучше. Или все же сидела в них какая-то затравленность, убогость? Сейчас уже не понять. Но тогда эта жизнь виделась естественной, другой мы не знали, и европеизированные «фифы» на Невском казались куда смешнее совбарышень в синих беретах с хвостиком.
Мороженое продавали с лотков или из больших синих ящиков, и летом около них всегда толпился народ. Два вафельных кружка, между ними особой ложкой клалось мороженое. На кружкбх иногда вытиснены имена: «Таня», «Вася», «Шура»… Удачей было встретить свое. Плохо было носителям модных советских имен – Ремира (революция всего мира), Стален (Сталин – Ленин), Владилен (Владимир Ильич Ленин): их тиснение на вафлях не предусматривалось. Эскимо на палочке еще почиталось редкостью. Другая летняя, особенно дачная, радость – лимонад, его приторно-кислый, остро-колючий от газа вкус. Взрослые покупали его неохотно, – видимо, считалось, что он вреден (почему маленьким всегда вредно то, чего они вожделеют?). Газированная вода – отдельный сюжет, о ней чуть позже и подробно.
Пьяные встречались редко. Их боялись и им удивлялись. Помню растерзанного, до пояса голого дядьку, которого вели милиционеры по улице Ломоносова. Он вырывался, орал ужасные слова, я не мог вспоминать его без ужаса и долго потом боялся выходить (даже с мамой!) на улицу. Вообще-то, пили, наверное, не меньше, чем в другие времена. Но было множество пивных (помню вывески «Культурная пивная»), из которых пьянство на улицу могло и не выплеснуться. И был глобальный страх, действовавший даже на хулиганов, тот страх, о котором с тоской вспоминают радетели «порядка, который был при Сталине». Как легко забывается былое, его суть и подлинная трагедия. Недаром Монтень писал, что желание «вычеркнуть и изгладить из памяти есть первейший путь к неведению».
Все происходящее за пределами семейной жизни в детстве фиксируется плохо. Испанские события для меня – нечто далекое и героическое, еще менее реальное, чем пароход «Челюскин», утонувший еще 13 февраля 1934 года, или папанинцы. Помню карту на стенде «ТАСС» около Сада отдыха, апельсины-корольки, невероятно модные «испанские шапочки» – синие остроугольные пилотки с красной кисточкой. Что-то мелькало в кинохронике. Какие-то героические стихи в детских журналах. Слово «Гвадалахара» было у всех на слуху, как и слова «фалангисты», «франкисты». Слово «фашист» казалось омерзительным: лукавые игры с Германией еще не начались. В Испанию уезжали наши военные, гордо и не вполне открыто. Такой же экзотикой, героической и победоносной, были «события» на озере Хасан и на Халхин-Голе. Показывали фильмы про гнусных самураев.
Начало Финской кампании помню смутно.
Конец 1939 года. Бесконечно повторялось: белофинны обстреляли нас из артиллерийских орудий, в результате чего погибли «одиннадцать пограничников». Мы, естественно, «защищались», попросту – старались отодвинуть слишком близкую границу. Не слышал, чтобы у нас кто-нибудь тогда возмущался нападением на маленькую страну или говорил о том, как негодует цивилизованный мир. Помню другое: затемнение, первые на моей памяти очереди (в Ленинграде о них уже стали забывать), все тогда «стояли за маслом», тогда же опять подорожали (и заметно) продукты. Многое ведь продавалось невероятно дешево. Зарплата, скажем, среднего инженера составляла рублей 700, а водка стоила меньше червонца (десяти рублей). Простодушно удивлялись: почему война длится так долго? Помню, что финнов называли исключительно «белофиннами», предполагалось: мы спасаем народ Финляндии, чуть ли не по его желанию. Сколько было презрительных карикатур. Тогда появился Василий Теркин. Начал он воевать в Финскую кампанию в качестве лубочного персонажа героических плакатов. Твардовский написал своего «Теркина» позднее.
«Белофинн в лесах таится…» Агитплакат. 1939
Война затянулась, победе все радовались. Правда, мама потом мне рассказывала, что ходили осторожные слухи о наших чудовищных потерях, говорили и о жестокой бессмыслице войны. Даже вполне просоветские люди были озадачены неспособностью и неготовностью нашей доблестной Красной армии. Появилась новая территория, вскоре туда посыпались дачники; названия звучали экзотически: Оллила, Куоккала, Терийоки (нынешние Солнечное, Репино, Зеленогорск).
А собственная жизнь была важнее. Упоительные подшивки «Чижа», старой «Нивы». Великолепное, с восхитительными картинками издание сказок Андерсена, которое добрый Евгений Львович Шварц принес мне, когда я болел корью.
Был и более «взрослый», для «старших дошкольников», журнал «Мурзилка». Не знаю, как игрушечный франт в цилиндре и с моноклем – герой книжки Анны Хвольсон «Приключения Мурзилки и лесных человечков»,[6] написанной по мотивам рисунков канадского художника и поэта Палмера Кокса и изданной в 1898 году, – обернулся в тридцатые годы пушистым созданием в ярком берете. Ничего специально советского в нем не было, с ним случались смешные приключения, и журнал мне нравился.
Предвоенным моим увлечением стала коллекция крышек от папиросных коробок. Они служили в конце тридцатых годов материальным воплощением своего времени. В них была своего рода нормативность, триумфальная эстетика, своя табель о рангах, свой абсурдизм.
Самые распространенные – вероятно, они и в коллекцию-то не попали – «Беломорканал» (их курила мама), относительно демократические, и более «начальственные», дорогие – «Казбек» с джигитом на фоне заснеженного пика, нарисованным (по разным сведениям) то ли Гази-Магомедом Даурбековым, то ли самим Евгением Лансере, то ли еще кем-то. Совсем дешевенькие: «Норд» (после войны оборотившийся «Севером») и «Красная звезда» («Звездочка») с изображением военного мотоциклиста на фоне большой красной звезды, «Смычка», украшенная фигурой молотобойца, «Дюбек» с изображением табачных листьев, «Интурист» с летящим самолетом, «Стенька Разин» и даже «Кармен».
Коллекционными были другие. Плотные картонные пачки, с серебряной фольгой внутри, с изящной золоченой маркой на внутренней стороне крышки, а то и с шелковой ниточкой, эту крышку придерживающей.
Самыми роскошными считались, конечно, папиросы «Герцеговина-Флор», которые курил и крошил в трубку Сталин. Зеленая лакированная коробка с орнаментом, очень дорогая.
Были старые, наверное, еще дореволюционные сорта. «Пушки», на крышках которых папиросы целились в курильщика, подобно жерлам корабельных орудий; «Борцы» с двумя могучими восточными атлетами; «Юг» – пачка, украшенная томным пейзажем с олеандрами и луной над ночным морем. Были и вполне советские: «Делегатские», таинственно мерцавшие жаркой красной крышкой, словно впитавшей в себя отсветы красных портьер и штор кремлевских дворцов; «Люкс» с зелено-черными острыми угольниками и золотой надписью; «Северная Пальмира» с лиловатым изображением Биржи и Ростральных колонн; «Зефир» с золотой «рокайльной» надписью на лазоревом фоне; «Фестиваль» с черным силуэтом дирижера перед высоким голубым занавесом – необыкновенно длинные, тонкие и тонные дамские папиросы…
И. Д. Боград. Папиросы «Пушки». Рекламный плакат. 1926
И. Д. Боград. Курящими решен вопрос. Рекламный плакат. 1937
Но встречались и совсем редкие, и необыкновенно шикарные коробки, например оформленные под Палех, с черными лакированными крышками и пестренькими пейзанскими сценками на них, – «Палехский баян». И первые советские сигареты (подумать только, нечто без мундштука!) «Тройка», чудом сохранившиеся и нынче. И даже «железную коробку от папирос „Кавказ“», что фигурирует в «Золотом теленке», я отлично помню – под серебро с чернью, с горным пейзажем в овале.
Не знаю, различалось ли все это на вкус, но ощущение языческой роскоши, совсем не похожей, как мы теперь знаем, на относительно скупой ассортимент знаменитых заморских сигарет, запомнилось надолго.
Была еще одна – недолгая и весьма специфическая для времени – коллекция. В 1940 году, как известно, к нам «присоединились» Латвия, Эстония и Литва. Вслух о том, что произошло в действительности, не говорили, боюсь, и не думали столь серьезно, как пытаются вспоминать нынче. Присоединились – и слава богу. До этого мы «освобождали» Западную Украину, Белоруссию, и все ликовали. О том, что происходил раздел Восточной Европы между Сталиным и Гитлером, не знали, не думали или не хотели ни знать, ни думать.
Так вот, в этих маленьких и небогатых, но все же европеизированных странах и провинциях был всякого рода «дефицит», заграничные вещи, которые быстро расхватали военные и все те (в том числе и писатели), кто первым попал в Ригу или Таллин. Две рубашки, как тогда говорили – «бобочки», отец привез мне, кажется, из Львова: одна тускло-розового плотного шелка, другая – особенно любимая – из сложно и элегантно фактурного, в тисненую полоску белого мягкого полотна. А единственное, что дошло до Ленинграда в изобилии, – это конфеты. Обычные, не особенно даже вкусные, но в совершенно западных, дивной красоты и блеска фантиках. Их-то мы и собирали, удивляясь их разнообразию.
Впрочем, суть детской тогдашней жизни была не в коллекционировании. Главное было – играть. В войну, в шпионов (все очень любили), в пограничников. (Кто не знал великого пограничника Никиту Карацупу и его собаку Индуса,[7] как сладостно звучала суровая фраза, обращенная отважным пограничником к нарушителю: «Пройдем на заставу, там разберемся»…)
Была тьма интереснейших «настольных» игр, не просто «Догонишь – сгонишь» (дореволюционная «Рич-рач»), не просто «Цирки», но разные замечательные замысловатости, чрезвычайно искусно придуманные. Морские сражения, скачки и бега, велосипедные гонки, исторические игры. С непременными прелестными, литыми из олова, раскрашенными кораблями, лошадьми, солдатиками, была даже игра про восстание сипаев в Индии с зелеными фигурками английских солдат и красными – индийцев в тюрбанах. Была даже игра, где было изображено более ста (!) видов транспорта, вплоть до трехколесного автомобиля или корабля с роторными движителями в виде колоссальных вращающихся труб.
А «Почта»! Картонный домик с окошечками «Телеграммы», «Заказные письма и переводы», игрушечные конверты, марки, бланки и даже печать! Лото «Былины» с Ильей Муромцем, Добрыней, Алешей Поповичем, Садко, Вольгой и Микулой Селяниновичем, с Соловьем-разбойником, Горынычем и прочей восхитительной нечистью! Конструкторы – металлические, с вечно заедавшими и терявшимися винтами и гайками, деревянные, называвшиеся «Матадор», или же «специальные», из которых собирались несколько моделей автомобилей или самолетов, в числе которых помню даже почти забытый «автожир» (аппарат, похожий на нынешний вертолет).
Автором большинства замечательных настольных игр был таинственный человек по фамилии Епишкин. Мое поколение обязано ему многими счастливыми часами.
Была и еще одна игра, вроде бы и ничем не примечательная (в духе все той же «Догонишь – сгонишь»), но с диковинными фигурами-фишками в виде голых пузатых, лопоухих человечков, прозванных у нас дома «мымрочками». Они были настолько милы и выразительны, что появилась страна «Мымростан». Голубые мымрочки были летчиками, зеленые – пограничниками, красные – пехотинцами, желтые управляли боевыми лучами или чем-то вроде гиперболоида инженера Гарина. Все мыслилось военным и героическим. Но главное не это, а всякие другие замечательные события, в этом государстве происходившие. Но это уже из области детских заповедных тайн.
Мымрочки, кстати, у меня сохранились, и одна, со следами почти облупившейся красной краски, стоит на письменном столе и ласково таращится на меня, как и семьдесят пять лет назад. Взгляд на собственный стол поучителен, когда беседуешь с «давно прошедшим». Дощечка из искусственного мрамора – в шестидесятые мы с мамой купили мне такой письменный приборчик с вечной ручкой. Ручка давно сгинула, на ее месте ручка в виде гусиного пера винного цвета – парижская изящная игрушка. Крошечная, вполне кичевая Эйфелева башня, привезенная мне из Парижа в начале шестидесятых художником, о котором я написал свою самую первую книжку, – как ее выкинешь? Сувенирная шпага с гербом того же Парижа, купленная там же, уже мною самим в 1965 году, как и башня, совершенно кичевая, но тоже нежно любимая. И наконец, мымрочки. И пуговица с маминого довоенного платья, которая называлась рубиновой и во время игр служила «драгоценным камнем», она тоже чудом сохранилась…
Оттуда же, из детских тайн, два моих игрушечных медвежонка (никто тогда не знал, что у каждого Кристофера Робина – свой медвежонок, да и о Винни Пухе никто не догадывался) со странными именами – Психозный и Психоватый. Первый был вроде ребенка, трусливого и капризного, а второй олицетворением родителей – рассудительный и взрослый. Существовали эти персонажи материально в виде маленьких прюнелевых медвежат. О них рассказывались и рисовались истории, – например, младший вечно страдал «воспалением среднего хвоста» (по аналогии с моим постоянным воспалением среднего уха), и я лечил его с помощью «хирургических инструментов» (из маминого маникюрного набора).
И конечно, вечные игры: блошки (прыгающие при нажатии пластиночки особой формы), детское домино (с автомобилями, зверюшками, кораблями).
Домашним кино служил «волшебный фонарь» – картонная коробка, оклеенная гранитолем, с объективом и неяркой (чтобы не было перегрева) лампочкой внутри. Он проецировал на экран небольшие диапозитивы, наборы которых продавались в игрушечных магазинах или магазинах «наглядных учебных пособий». Диапозитивы бывали черно-белые, вирированные (сепией, лазурью – словом, одним каким-нибудь цветом) или разноцветные.
Но подслеповатый, пахнущий нагретым гранитолем «волшебный фонарь» сразу забылся, когда появилось чудо техники «аллоскоп» – прибор для показа диафильмов. Он упаковывался в жесткий компактный футляр, наподобие маленькой швейной машины, светил ярко, современно, победно и таинственно пахнул лаком, целлулоидом и металлом и при каждом повороте пластмассовой ручки показывал новую прекрасную и четкую картинку – во много раз увеличенный кадрик диафильма. Диафильмы продавались в цилиндрических пластмассовых или жестяных коробочках. По современным понятиям – настоящие комиксы: картинка с коротким текстом. Бывало, случались диафильмы аж в двух сериях – чуть ли не на сотню кадров. Часто цветные. Какие были «Дикие лебеди» по Андерсену! И вечные сказки, впервые увиденные через аллоскоп, навсегда связались с полутьмой, запахом лака, целлулоида и нагретого металла. Запахом аллоскопа.
Вообще, среди игрушек попадались совершенно невероятные. Как-то отец, склонный к покупке дорогих и экстравагантных подарков, приволок мне на день рождения детский токарный станок с набором резцов. Выточить на нем ничего было нельзя, он, в сущности, и работать вообще не мог, но было интересно…
Детский предметный мир кажется мне сейчас (да, наверное, он на самом деле такой и есть), если угодно, сверхзначительным. Подтверждение – описание модели международного вагона у Набокова («Другие берега»). Каждая вещь была наполнена могучей притягательной силой, чудилась микрокосмом, желанным и романтическим. Готовальня, например. Почему мне так страстно хотелось иметь все эти блестящие циркули, измерители, рейсфедеры, элегантно и шикарно уложенные в бархатные углубления? В конце концов, я выклянчил у мамы готовальню. Правда, не совсем такую, о какой мечтал. Мне купили скромную, предметов на восемь, в коробке, подбитой благородным бежевым бархатом. А грезил я об огромной, с полусотней решительно непонятных штучек и обязательно на ярко-красном плюше…
Подарки, особенно аллоскоп, связаны с днем рождения и елкой. Почему-то я был уверен, что Новый год бывает «тридцать седьмого» декабря… Кстати сказать, елки в СССР долгое время были официально запрещены. Власти разрешили их лишь в конце 1935 года, напечатав в «Правде» заметку известного тогда партийного деятеля Павла Постышева «Давайте организуем к новому году детям хорошую елку».
Еще одна таинственная часть жизни, которой в основном увлекались только взрослые, – фотография.
Чаще всего снимали аппаратом, который стали у нас выпускать с 1930 года (к XVI съезду ВКПб) по образцу немецкого «Цейсс-Икона» и с немецким затвором. В СССР он назывался «Фотокор» (фотокорреспондент). «Подробно» сделанная камера: красивая, далеко растягивающаяся черная гармошка, тяжелые, будто литые никелированные детали; два видоискателя; миниатюрный уровень с веселым пузыриком воздуха под выпуклой линзой, масса маленьких приспособлений, романтических и не совсем понятных, как на паровозе.
Аллоскоп. 1930-е
Аппарат на треноге, фотограф с головой, закрытой черной тканью, чтобы на матовое стекло, по которому производилась наводка, не падал свет. Трепетно, особым шикарно-бережным жестом матовое стекло извлекается, его заменяет кассета с пластинкой, «осторожно, снимаю!», щелчок затвора – «вылетела птичка».
Фотоаппарат «Фотокор-1». 1930-е
Пластинки долго и взволнованно проявлялись в ванночках – передержали, недодержали? Потом сушили на специальных деревянных подставочках. Они были большие – девять на двенадцать, и увеличения делались очень редко.
Печатали обычно на «дневной» фотобумаге: пластинку-негатив и бумагу клали в рамку-зажим и оставляли на свету. Через час появлялось коричневатое изображение на бумаге, и его закрепляли в растворе, называвшемся «вираж-фиксаж». Снимки получались совсем не такие, как нынче: очень мягкие, цвета сепии без резких контрастов, и вместе с тем четкие, напоминавшие старинные дагеротипы. Мама, очень любившая всякую технику, завела себе аппарат «Турист» – небольшую дешевую, так называемую клап-камеру, складную, без гармошки. Снимки он делал небольшие, шесть на девять. Иногда, вечерами, с помощью взятого напрокат громоздкого увеличителя мама печатала и относительно большие снимки – иные сохранились по сию пору… Объектом и героем съемок был, естественно, я. При всем своем ребячьем нарциссизме, фотографию я вскоре возненавидел. Хотя поначалу, признаюсь, позировал с удовольствием. С младых ногтей обожал одеваться, галстуки хотел носить и носил (когда разрешали) лет с пяти: отлично помню два, доставшихся от отца, английских – то ли торгсиновских, то ли купленных у моряков-спекулянтов – матово-шелковистых, тяжелых, в косую полоску необычайно густых и нежных тонов: один тускло-зеленый, другой светло-синий. Самым любимым нарядом был костюм с модными брюками гольф, к которым имелись специально вышитые на отворотах чулки. Таким «джентльментелем» – так это называлось у нас в доме – я снимался охотнее, чем в коротких штанах, в которых обычно ходили дети. С моим неумеренным дендизмом не в силах была бороться даже мама. Демократическо-спартанские прогулки босиком, на которых она настаивала, я ненавидел до дрожи.
Году в сороковом отец появился с новомодным аппаратом «Лейка». Так горделиво называли отечественный «ФЭД», изготовлявшийся в колонии имени Ф. Э. Дзержинского и чудовищно дорогой – больше тысячи рублей! Это была откровенная копия немецкой камеры «Leica II» (Leitz Camera – камера Лейца). Крошечный, в кожаном футляре, элегантно щелкающий аппаратик с выдвигающимся объективом (тубус), миниатюрными кнопками и рычажками, легко наводившийся на резкость, снимавший подряд, без перезарядки, тридцать шесть кадров на пленку, казался невыносимо шикарным, «американским», недоступным. Снимки увеличивались до невиданных размеров («Маленькие негативы – большие фотографии» – лозунг изобретателя «Лейки» Оскара Барнака) и были ошеломляюще не похожи на скромно отпечатанные в рамках контактные фотографии.
Мне тоже подарили фотоаппарат. Он назывался странно – «Циклокамера». Вкусно пахнущая гранитолем коробочка, закрывающаяся с помощью жестяных крючков, объектив с пуговку, крохотный зеркальный видоискатель с мутным матовым стеклом, два рычажка и выдвижная заслонка для передвижения пленки; кадрики были квадратные – 24 × 24 миллиметра. Кажется, снимать им так и не получилось, – видимо, странный аппарат, как и токарный станок, подаренный отцом, работать не мог. Им можно было только играть, чем я и занимался: фотографировал «военные объекты», изображая шпиона, пока мой кузен в роли пограничника не ловил меня на месте преступления. Мелькали и другие полуигрушечные аппараты – «Лилипут», «Малютка»; выпускали и солидную, но неуклюжую зеркалку «Спорт», хотя серьезные фотографы и богатые любители старались по возможности пользоваться заграничными камерами.
Дача. Шезлонг. 1938
Конечно, масса интересного было и за пределами дома. Не стану говорить о поездках в ЦПКиО[8] (как там меня катали на финских санях!), о прогулках по Невскому, о том, как в праздничные вечера ездили – иногда и на такси – «смотреть иллюминацию». Был свой район с «наизусть затверженными прогулками» (Ахматова). До переезда на Бородинскую я едва ли видел окрестности, мир ограничивался все той же «Аллейкой» (тогда улицей Софьи Перовской). А поселившись на Бородинской, мы с мамой часто ходили по серому, шумному, гремящему трамваями и автобусами, малоинтересному и в общем так и не ставшему мне милым Загородному. Весной меня катали на карусели под скрипучую и лихорадочно веселую, шарманистую мелодию «Утро красит нежным светом» в микроскопическом скверике напротив Лештукова переулка. Зимой я прилипал к витринам игрушечных магазинов, дышал ароматами кондитерской у Пяти Углов, магазина, до начала 1990-х сохранявшего прежнее, пышное, еще какое-то ампирно-нэповское убранство. Этот магазин притягивал меня не просто лакомствами – в приторных запахах его, в тускнеющем блеске зеркал, в этих полированных консолях, в затянутых выцветшим репсом панно плыло нечто из былой жизни, странно и приятно меня волновавшее.
Фотоаппарат «Циклокамера». 1939
Куда более отчетливой радостью была газированная вода в ее тогдашнем, забытом варианте. Одно ее «наливание» уже являлось томительно-праздничной церемонией. Ложка – металлический маленький стаканчик на ручке – с сиропом, нацеженным из колбы, опускалась в стакан, вымытый на специальном блестящем моечном устройстве. В ложку устремлялась шипучая газированная вода из крана, все это вспенивалось, мешалось и пододвигалось к жаждущему покупателю по мокрому и липкому, приторно пахнущему смесью разных сиропов прилавку…
Я мечтал о профессии продавца газированной воды. По моей настойчивой просьбе мне купили стеклянную клистирную кружку (кружка Эсмарха). С ее помощью устроили подобие агрегата для газированной воды, и я страстно играл, заставляя взрослых пить кипяченую воду из клистирной кружки с сиропом из варенья. И недоумевал, замечая некоторое равнодушие к щедро предлагаемому напитку. Порывался я и «варить ликеры». Почему-то у нас оказалась рекламная книжечка (буклет, как сказали бы нынче) советских ликеров. Меня потрясло своей экзотической красотой название ликера «Какао-шуа» и изображение волшебной красоты бутылочки в виде странного гибрида вазы с молочником. Я размешивал какао с сахаром и еще чем-то и млел от мерцания красивой жизни.
Большинство ресторанов позакрывались с концом нэпа, и к исходу 1930-х они были, как мне помнится, немногочисленны. В них меня, разумеется, не водили. Самым фешенебельным местом в писательских кругах считалась «Крыша» в «Европейской». Бывала там тогдашняя интеллектуальная знать, не столько богатая, сколько причастная нарождавшейся светской жизни – советского, но пока не хамского толка. Рассказывали, что там служили официантами татары, все еще помнившие французские названия блюд.
Но было одно для всех ленинградцев всех возрастов желанное место – кафе «Норд», как и папиросы, после войны переименованное в «Север».
Кондитерский магазин под этим названием, не раз менявшийся, еще существует на Невском. А тогда надо было, спустившись на несколько ступенек, пройти сквозь весь магазин, сквозь тягуче-сладкий запах лучших в городе «пирожных от „Норда“», чтобы открыть дверь в кафе. Столики, крытые толстым стеклом поверх зеленого сукна, величавые фарфоровые белые медведи, зеркала, низкие потолки, сине-зелено-белое царство, незабываемый аромат кофе, ванили, духов, коньяка, дорогих папирос.
Какие лакомства! «Кофе с огнем», например. Не слишком вкусный напиток, но он пылал (политый сверху спиртом) и вызывал безудержное счастливое волнение. Блинчатые пирожки – нет, не банальные трубочки, а именно сложенные конвертом пирожки из тонких блинчиков. А пирожные! Это нельзя пересказать. «Мы ходили к „Норду“!!!» Однако именно с этим кафе связана жуткая, типичная для времени история. В один и тот же вечер несколько десятков посетителей (я в том числе) отравились эклерами от «Норда». Крем был сварен в котле с какой-то окисью. И конечно, говорили о вредительстве. Что сделали с поваром – неизвестно, но по Ленинграду ползли зловещие слухи.
Лакомства и сласти в городе изготовлялись отменные и достаточно традиционные. Но случались и диковинные нововведения. Скажем, карамель «Новинка» – отвратительные, в соевом шоколаде, конфеты. Зато в крышку коробки вклеивалась маленькая патефонная пластинка. На ней сквозь треск и шорох скрипучий мужской голос: «Карамель „Новинка“, карамель „Новинка“, требуйте во всех магазинах!» Первая советская звуковая реклама…
М. Литвак. Красный мак. Рекламный плакат. 1938
«Шикарная» советская жизнь ограничивалась проспектом 25 Октября, который все решительно называли Невским, – пожалуй, единственное прежнее название, которое не боялись употреблять. Он был великолепен – Елисеевский (бывший!) магазин, Дом книги, Пассаж; на углу улицы Бродского (Михайловской) существовал очень дорогой меховой магазин. Освещался проспект ослепительно – богаче, чем сейчас: кроме столбов с тремя сияющими шарами, висели и фонари на проводах над самой серединой проспекта.
Там был, по нашему с мамой выражению, «фифосад» – то есть гуляли «фифы». Наряды невероятные – отчасти из головы портних, мельком заглядывавших в заграничные журналы, отчасти из кино, отчасти из случайных заморских тряпок, покупаемых обычно у морячков загранплавания. Да и вообще в ту пору, как и многие годы после войны, на заметно или просто хорошо одетых людей оглядывались.
Все сколько-нибудь тонные дамы пользовались духами «Красная Москва», этот запах доминировал так же, как в 1970-е, в пору первой экспансии французских духов, – «Клима». У мужчин, особенно у высокопоставленных военных, был в моде одеколон «Красная маска», позднее – «В полет», «Ориган» (бывший «L’Origan»). «Шипр» был дорог, редок и пахнул (тогда) почти изысканно. Мужчины советско-демократических вкусов пользовались так называемым «Тройным одеколоном», дешевым, крепким, с неприятно-бодрым «гигиеническим» запахом (когда-то одеколон, любимый Наполеоном, едва ли не первый в истории, пах, видимо, совершенно иначе). По слухам, им пользовался и Сталин. Выпускались духи и одеколон «Кремль» во флаконах в виде кремлевской башни, «Север» в бутылке в виде тороса со стеклянной пробкой, увенчанной фигурой белого медведя, и пр. Очень было модно дарить «парфюмерные наборы» – духи, одеколон, мыло, пудра в подбитой шелком коробке. Все это продавалось в магазинах, объединенных эффектной аббревиатурой «Тэжэ». Расшифровывалось название организации, ведавшей советской красивой жизнью, прозаично: «Трест эфиро-жировых эссенций», но слово обособилось и жило до недавнего времени. Кондитерские назывались «Росконд», а магазины по привычке двадцатых годов часто именовали «кооперативами» (независимо от принадлежности к кооперации).
А. Миллер. «Белая ночь». Рекламный плакат. 1937
Канули в Лету целые тезаурусы советской речи: «фабрика-кухня», «ломовик», «авоська», «сходить за провизией», «набрать мануфактуры на платье», «крепдешин», «маркизет», «креп-сатин», «бобрик», «шевиот», «драп-велюр», «керосиновая лавка»… Исчезли и сами эти лавки, где отвратительно пахло керосином, жестью и замазкой для окон, но зато дешево продавались всякие детские радости, вроде фаянсовых, люто раскрашенных черкесов, которых мне почему-то не хотели покупать.
Не помню, когда я первый раз попал в цирк, во всяком случае, наверное, раньше, чем в театр.
С моим диковинным пристрастием к второстепенным подробностям бытия, я запоминал детали несущественные, но странно и сильно меня волновавшие. Например, костюмы (нечто вроде ливрей) униформистов – служителей, которые убирали ковры, вносили реквизит, а главное, перед началом представления выходили из-за кулис и выстраивались в две шеренги вдоль короткого прохода, ведущего к арене. Эти костюмы бывали разными для каждой программы, и я гадал, какими они окажутся на этот раз. Хотелось, чтобы пышными, разноцветными с золотом. Однажды служители появились в коричневых с кремовым нарядах и вовсе без галунов – я сильно опечалился.
И запах лошадей, зверей, гортанное «ал-лэ!», оглушительное щелканье бича, блестящая, изящная и таинственная утварь на арене, соединявшая в себе техническое совершенство с театральным великолепием, бархатно-громовой голос шпрехшталмейстера (микрофонов тогда и в помине не было), ни с чем не сравнимый оркестр, который бывает только в цирке, и этот обморочный страх во время выступления гимнастов «под куполом цирка», стареющий напудренный Дуров на колеснице, запряженной собачками, целое отделение, поставленное по гоголевской «Ночи перед Рождеством», – Вакула и Черт бессмысленно бегали друг за другом по верхним ярусам… И «Рыжий» клоун, все спрашивавший: «А когда я буду петь?» – и казавшийся мне бесконечно остроумным ответ «Белого»: «Потом!» Этот номер я в амплуа Рыжего долго повторял дома, заставляя маму или тетку отвечать: «Потом», и страшно радовался.
Волшебное, до сих пор сладко-горькое воспоминание – театр. «Красная Шапочка» Шварца в ТЮЗе – еще, конечно, на Моховой, с незабываемым, до потолка, амфитеатром (я потом долго изображал милиционера: «Я стою, сторожу, за порядком я гляжу»), «Конек-Горбунок» в кукольном театре Деммени. Этот спектакль взволновал меня своей «волшебностью», блестящими парчовыми костюмами кукол на темном страшноватом фоне. Вообще золотое шитье мне очень нравилось, недаром я мечтал о «принцевском» костюме, о котором еще речь впереди. Разумеется, после «Конька-Горбунка» я пытался устроить кукольный театр. «Я» – значило, что мне устраивала его мама, – я был на редкость безруким, мама, напротив, умела все.
И потрясение – балет. Не хотел идти: «Что за театр, где актеры не разговаривают». Но боже мой!
Никогда не видел я подобного великолепия!
Эти белые залы фойе Мариинки (тогда Театр оперы и балета им. С. М. Кирова) с золочеными филенками и розетками, зеркала в лепных рамах, бесконечные полукруглые коридоры с рядами дверей. И за ними – лазурь и золото зала, бархатные барьеры лож, красный (мало кто помнит, он был красным тогда, только после войны, в 1952-м, Симон Вирсаладзе изменил цвет на сине-голубой!) головинский занавес, хрустальная люстра, сияющие бра, тяжелые кисти портьер, расписной плафон, звуки настраиваемых инструментов, запах дорогих духов (все той же «Красной Москвы» главным образом, но то был изумительный запах – запах тогдашней красивой жизни, праздника и достатка), потом музыка, огромная прекрасная сцена – вся таинственная роскошь огромного театра, кружащая голову, сулящая чудо. Из ложи бельэтажа – «Спящая красавица»: просторная, грандиозная сцена, на ней – дворец невиданной красоты, все эти люди в шелках и бархате, в золотом шитье, двигающиеся с невиданной грацией. Какие костюмы, какая ожившая монументализированная мечта о детской сказке, всерьез разыгранной взрослыми, такими красивыми людьми! Да и сами эти восхитительные слова – «бельэтаж», «бенуар», «царская ложа», а в программке – «Король Флорестан», «Каталабют, приближенный короля», «фея Сирени», «фея Золота», «фея Сапфиров», «фея Карабос» с ужасными мышами и отвратительными «карабосами». А потом такие красивые танцы – Аврора и принц Дезире – Фея (Феона) Балабина и Борис Шавров… И этот апофеоз с участием сказочных персонажей – от Синей Бороды до Кота в сапогах.
Наталия Дудинская. 1932
Галина Уланова и Константин Сергеев в сцене из балета «Ромео и Джульетта». 1940
И нежный, сумеречный, тоже совершенно театральный снег ранней зимы, который падал на Театральную площадь, когда мы с мамой возвращались домой после первого в моей жизни балета, огни трамваев, тоже ставшие сказочными в тот сказочный, уже гаснущий день.
Я влюбился в балет. К ужасу мамы, бесповоротно решил стать профессиональным танцовщиком. В детскую свою записную книжку старательно выписывал из книги «Весь Ленинград» телефоны артистов балета, хотя и мысли не допускал, что дерзну им звонить, просто сам процесс переписывания фамилий доставлял небывалое наслаждение, эти имена – Вечеслова, Чабукиани, Дудинская, Уланова, Люкум, Дудко – звучали райской музыкой. Потом была опера «Руслан и Людмила» со знаменитой тогда Александрой Халилеевой (сидел в «царской ложе»!). Опера меня не поразила, музыки, кроме марша Черномора, я не оценил, смотрел просто пышную сказку, где все время пели… А вот «Щелкунчик» из правого бенуара, с его таинственными и тревожными мелодиями, меня взволновал. Правда, там, в ложе, я заразился и заболел корью.
«Спящую красавицу» ставили дома. Как хотелось мне проиграть, воссоздать миновавшее, повторить, оставить!.. Конечно, не балет, – так сказать, драму.
Вообще-то, спектакли случались у нас и раньше, но скорее импровизированные. Намечался сценарий, дальше – по вдохновению. Например, трагедия «из восточной жизни»: упоминавшийся Ролик (Роллет), игравший главную героиню (девочек не было), когда все персонажи, поубивав друг друга, смирно лежали на полу, сунул кинжал (разрезальный нож) себе под мышку, воскликнул: «И мне не жить!» – и удалился, даже не упав. Я не только играл разные роли, но даже был автором хоть и незавершенной, но отчасти поставленной трагедии в духе Эдгара По, о котором тогда и не слыхивал. Называлась пьеса «Фальшивый призрак» и начиналась леденящей кровь сценой. Банкир, которого играл я, одетый в свой любимый костюм с брюками гольф и, разумеется, при галстуке, поздним вечером сидел за столом и, как подобает банкиру, считал деньги. И тут к нему являлся призрак жены, которую он убил, желая завладеть ее серьгами! Призрак был великолепный – в белом саване, со светящимися глазами, он подпрыгивал, выл и упрекал меня в убийстве. Моя «окостеневшая» (так именно было написано в моей пьесе) рука не могла разжаться, чтобы вернуть призраку пруклятые серьги. Играть мне было не нужно, я и в самом деле боялся до смерти. По сюжету призрак оказывался «фальшивым», его сконструировал брат несчастной жертвы, чтобы отомстить зятю-убийце и отобрать у него драгоценности. Призрака играл мой кузен – он зажигал под простыней на уровне глаз два фонарика и с удовольствием выл и прыгал. Такой вот гиньоль. Вообще я не в первый раз баловался литературой. Начал научно-фантастический и отчасти шпионский роман из заграничной жизни и написал (продиктовал) целую строчку: «Цирковин (такую я придумал фамилию герою, иностранных фамилий не знал) был крупным инженером. Его обожала вся Италия». Почему Италия?..
Постановка «Спящей красавицы» удалась. Я, естественно, играл принца Дезире в сшитом мамой «принцевском» костюме. Этот костюм готовился отчасти втайне от меня – я знал, что он шьется, но мне его не показывали.
Меня ждало разочарование.
Вместо чего-то красного с золотом или, на худой конец, с серебром мне преподнесли нечто изысканное из серого (старого, бабушкиного) вельвета с синей отделкой и темно-желтыми лентами и серый фетровый берет с настоящим, хотя и потерявшим от времени пышность страусовым пером. Мамин хороший вкус не встретил моего понимания. И при каждом удобном случае я просил прикупать в галантерейных лавках грошовые брошечки, чтобы костюм стал «красивее».
Приглашенная девочка Катя была в нашей труппе единственной. Ей пришлось играть не только принцессу Аврору, но и всех фей. Платье у нее было одно – белое. У фей на платье были крылышки. А чтобы феи были разными, при каждом выходе все той же барышни на нее направлялся с помощью волшебного фонаря то фиолетовый, то голубой, то зеленый свет… Ну а на принцессе была, естественно, корона. Мы с Катей в финале танцевали три па из кадрили-лансье. Танец, правда, был из XIX века, но церемонный, немножко сказочный и казался старинным. До сих пор помню эту мелодию, которую мама играла на гребенке, – других музыкальных инструментов в доме не было.
Постановка «Руслана и Людмилы» оказалась слишком масштабной, нужно было готовить много бутафории, сложные декорации. Трагически складывалась моя актерская судьба – на Руслана я явно не тянул, его должен был играть мой старший двоюродный брат. Зато мне достались две роли – волшебника Финна и исполнителя лезгинки на балу у Черномора, так что воплощались мои хореографические мечтания. Тем более что еще до «принцевского» костюма мама сшила мне «кавказский»: белую черкеску с газырями, коричневый бешмет (наряд, тоже, к несчастью, отличавшийся скорее хорошим вкусом, чем любезным мне пиршеством красок, – я не мог забыть расписную фигуру горца из керосиновой лавки). А разрезальный нож, служивший мне тогда кинжалом, по сию пору на моем письменном столе. Это был тот самый нож, который послужил орудием самоубийства осиротевшей девы в восточной трагедии, о представлении которой я уже рассказывал.
«Репетиционный период» сильно затянулся, а потом наступило лето 1941 года. Спектакль не состоялся.
Надолго любимым моим чтением стали сводные программки театров, чудесные узкие книжечки, где были изложены «краткие содержания» балетов и опер. Я знал сюжеты «Трубадура», «Травиаты», «Фауста», «Бахчисарайского фонтана» и т. д., ничего толком не понимая и упиваясь клише «кратких содержаний» наподобие: «бал в королевском дворце» или «граф в отчаянии кончает с собой». Именно с помощью этих программок состоялось первое знакомство с еще не читанной мною классикой.
Не помню первый поход в кино, да и фильм. Он, конечно, уже не был немым. Мои родители и их знакомые ходили на премьерные показы в Дом кино, который помещался тогда на Невском, во дворе, в бывшем «синематографе» «Кристалл-Палас». Здесь еще в 1929 году впервые показали звуковой фильм, а в шестидесятые годы открыли кинотеатр «Знание». После войны Дом кино расположился на Караванной улице (тогда Толмачева), 12, а кинотеатр на Невском вновь получил свое дореволюционное имя – «Кристалл-Палас».
Какие были названия у кинотеатров! Совсем старые – «Пикадилли», «Мулен-Руж», «Паризиана» и пр., потом «Две маски», «Светлая лента»… На моей памяти – другие: «Колосс» (сейчас Дом радио), «Селькор» на Международном, там же поблизости «Олимпия», «Форум» на Васильевском, «Ударник», «Рабочий», «Молот», «Гудок», «Уран», «Штурм», «Эдисон» – странная смесь советского сленга и западного вялого шика.
Помню фильм «Валерий Чкалов» (с него я сбежал, боясь, что покажут гибель героя). Помню «Василису Прекрасную» (смотрел раз пять!), «Концерт-вальс» – вариант советского музыкально-бездумного ревю с помпезными бессмысленными колоннадами, драпировками, зато с какими участниками: Шостакович, Марина Семенова, Лепешинская, Ойстрах, Козловский, звезда театра «Ромен» Ляля Чёрная, Эдди Рознер! Вальс «Качели» («Тихо и плавно качаясь…») из легаровской оперетты «Веселая вдова», спетый Козловским, потряс мое воображение, и я распевал его часами, угнетая маму, обладавшую отличным слухом. Меня даже отправили к тете Юле – маминой сестре-пианистке – проверить музыкальные способности. Оказалось, слух есть, а ни одной ноты правильно спеть не могу. Существует такая странная аномалия: «дискоординация голоса и внутреннего слуха».
Еще помнится «Музыкальная история» с совершенно американским сюжетом: простой шофер (Сергей Лемешев) в одночасье становится знаменитым певцом и обретает любимую (Зоя Федорова). Трогательнейший «Подкидыш» с Пляттом, сыгравшим там свою первую роль в кино, и великой Фаиной Раневской («Муля, не нервируй меня!»). Разумеется, «Ленин в Октябре» – фильм, не оставлявший сомнения в грандиозном величии и без того великой революции и ее вождя, точнее, вождей: Сталин уже не уступал Ленину. Актеры были хороши, хороша была и режиссура Ромма, кто и в чем сомневался тогда, особенно касательно Ленина и Сталина?.. Большинство фильмов мы с мамой смотрели в кино «Октябрь», щеголявшем синим в складках занавесом, закрывавшим до сеанса экран. Ходили в «Новости дня» смотреть программы киножурналов и ранние наши мультипликации, по большей части слизанные с Диснея. Ходили, конечно, в кино «Правда» на Загородном, рядом с нашим домом (сейчас там джаз-клуб). Фильмов было немного, репертуар менялся редко, все смотрели одно и то же, часто по нескольку раз.
Речной трамвай. 1940
Все было с мамой и через нее. В мире нас было двое.
Боясь жизни, возможно, больше, чем я, она сумела внушить мне ощущение собственной уверенности и моей полной защищенности. Ничего, кроме меня, в жизни у нее не было, о личном счастье она не помышляла, хотя хороша была необыкновенно. В пору маминой юности Николай Алексеевич Ушин (о котором я упоминал и о котором еще буду писать) называл ее «Милэди». Не по аналогии с прекрасной злодейкой из «Трех мушкетеров», но по сходству с модным в начале века стилем «английской красоты». Я рос в блаженстве полного доверия, которое мама установила между нами с младенческих моих лет, при этом и она была со мною предельно откровенна – разумеется, в той мере, в какой я мог понять ее жизнь и мысли.
Мама училась в Театральном техникуме, была профессиональной актрисой (любопытно, она не могла играть молодых и красивых героинь, зажималась, играла, при ее редкой внешности, «характерных старух»), но после замужества сцену оставила, а потом всю жизнь, как говорится, «перебивалась случайными заработками». Чем она только не занималась! После войны была регистратором в поликлинике, чтицей в машинописном бюро, где работали слепые…
Но голос, стать, данные ей природой, были, разумеется, отточены театральной школой. В ней всегда оставалось нечто царственное – и в самые наши тяжкие, нищие времена.
Если мама, нарядная, собиралась куда-нибудь (лучше со мной, я так не хотел оставаться один!), я любовался и гордился ею. И с младенческих лет был настойчив в рекомендациях касательно ее туалетов.
Помните Булгакова: «Мама, светлая королева, где же ты?»
Лето 1941-го – Сестрорецк.
Нынче кажется – что-то злое мерещилось уже в июне. Долго мы с двоюродным братом не могли познакомиться со сверстниками – непривычное и странное дачное одиночество. Знали только – неподалеку снимает дачу семья Шварцев.
Весной мне купили первый настоящий («подростковый») велосипед со всеми полагающимися причиндалами – фонариком-отражателем сзади, свободным ходом, ножным тормозом, «кобурой» для инструментов на раме. У него был даже номер – 3811! Все, как положено.
В Сестрорецке я катался на своем велосипеде страстно – до полного изнеможения. И дней за десять до начала войны свалился в канаву. Выбравшись на дорогу, был обеспокоен исключительно судьбой велосипеда. Мама, увидев меня, вылезшего из канавы, изменилась в лице и села на землю. Оказывается, моя физиономия была залита кровью, я же, удивленный, повторял: «Что-то у меня на лбу мокро».
Как позднее выяснилось, в сестрорецких бесчисленных канавах имелась одна-единственная коряга – в нее-то я и врезался виском. Меня возили на перевязки в больницу, у меня оказалось сотрясение мозга; придись удар левее, дело кончилось бы бедой.
Мне наложили шов, долго лечили. Сажали на велосипед, и мама с моим двоюродным братом везли меня через весь Сестрорецк в поликлинику (идти или ехать самому категорически запрещалось). Мне делали перевязки, я умирал от страха и гордости. По дороге мы всякий раз проезжали мимо пожарного депо, и однажды я видел (какой восторг!), как после раздавшегося звонка красные машины, треща и звеня неповторимыми своими сигналами, выезжали из ворот, а пожарные в медных касках уже на ходу с восхитительной лихостью вскакивали на подножку, что тянулась вдоль всего автомобиля. Но это, увы, произошло лишь однажды. Красные машины, вымытые и праздные, скучали в глубине гаража. Отсутствие пожаров в городе Сестрорецке меня удручало.
Пожарная машина 1930-х. Рисунок автора
Тем же летом мне прочли, а отчасти и я прочел сам (я поздно научился читать, было лень) первую великую авантюрную книгу детства – «Остров сокровищ» Стивенсона. Какой темный и восторженный страх испытал я тогда! Даже названия глав вызывали (да и сейчас вызывают!) сладкую дрожь: «Старый морской волк в гостинице „Адмирал Бенбоу“», «Черный пес приходит и уходит»… Помню ее переплет – черный с серебром, с силуэтом «Эспаньолы». Наверное, с тех пор появилась у меня страсть именно к тем изданиям любимых книг, которые были первыми в моей жизни.
Это предвоенное лето запомнилось мелкими деталями, которые теперь кажутся многозначительными, при всей их очевидной пустяковости. Например, дети увлекались симпатичным набором карандашей «Богатыри» – их было три, по именам пушкинских героев: «Руслан» – мягкий черный, «Ратмир» – красно-синий, «Рогдай» – химический. Почему-то Фарлафу применения не нашлось, да и химический Рогдай – вещь презабавная. В наборах разного оформления «Руслан» бывал, например, снаружи то белый, то золотистый. И было что-то романтическое и прелестное в этих сказочных карандашах.
Была и коллекция дешевых миниатюрных игрушечных автомобилей «ЗИС-101» – грубо отлитых из металла машин: красный, салатный, голубой. Целый гараж. Один – красненький, совсем облупленный, смешной и трогательный – до сих пор живет у меня на письменном столе.
Все же было, было в этом лете предчувствие беды. Война в мире уже шла, и трезвое знание соединялось с интуитивной тревогой, с памятью о позорной войне с Финляндией. Взрослым уже не нравилось, когда мы играли в войну. Мама с непривычной для меня категоричностью вдруг прервала какой-то наш очередной бой, не объяснив почему… Тревога тех дней не придумана постфактум, много ее примет носилось в воздухе.
Война началась для меня на площади у сестрорецкого вокзала в памятное для всех воскресенье 22 июня 1941 года. Из репродуктора звучала речь Молотова: «Граждане и грбжданки…» (почему-то с таким странным ударением). Евгений Львович Шварц не мог зажечь спичку, чтобы прикурить папиросу, у него руки не просто, как обычно, дрожали – ходили ходуном. Его дочка Наташа спрашивала: «Папа, это что – все страны на нас?» Я мало что понимал, Германия на карте была настолько мала, что мне казалось: даже если вся ее территория сплошь занята солдатами, стоящими плечо к плечу, их все равно не хватит, чтобы нас победить. А внутри – ледяной всепобеждающий ужас, сознание, что кончилась одна жизнь и наступает другая, открытая бедам, непонятная, страшная.
В первую же военную ночь над Сестрорецком произошел воздушный бой, который я проспал. С дач стали возвращаться – мы одни из первых. И, как многие другие, стали «сбиваться в кучу» – переехали к бабушке на Петроградскую, в тесноту, но вместе. Там и телефона не было, но почему-то так казалось спокойнее.
Лето было великолепное, торжественное, ясное. Я заново открывал Ленинград, прежде я лишь иногда видал его в «дачное время», да и через мосты ездил редко, а тут мы всякий день путешествовали куда-то с Петроградской. На Невском (проспекте 25 Октября) нарядная толпа: дачники, как и мы, возвращались, и город стал не по-летнему многолюден. Ощущалось нервное, натужное веселье, пугливо и возбужденно передавались то страшные, то наивно-ободряющие слухи. Ловили шпионов. За диверсантов и немецких лазутчиков чаще всего принимали хорошо одетых людей в шляпах. Это не анекдот: предполагалось, что шпион имеет вид иностранца.
Ленинградцы слушают объявление о начале войны. 22 июня 1941
В моем любимом «Норде» было полно народа, отец был уже в военной форме с капитанской шпалой. Все еще продавались прибалтийские конфеты.
Уличные репродукторы не выключали. Если передача прекращалась, звучал метроном, тревожный его стук делал невыносимым, тягостным ожидание очередной «сводки». Как только раздавались слова диктора: «От Советского информбюро…» – люди застывали у огромных рупоров, извергавших страх: «После упорных оборонительных боев наши войска оставили город такой-то и отошли на заранее подготовленные позиции». Эти «заранее подготовленные позиции» даже у детей вызывали ощущение фальши, абсурдистского бреда. А потом играли марши, «Священную войну».
Так она начиналась – война. А для детей – вопреки всему – некий темный праздник войны.
Мы еще верили в сказки. Ничего, кроме них, мы не знали.
1
Дом разрушен и построен заново в виде приблизительной «евроремонтной» копии, в нем располагается фешенебельный отель.
2
Линкруст – дорогие обои из особого плотного материала с моющейся, часто рельефной поверхностью.
3
Как трактовать имя Роллет – неизвестно, Велор же – сокращение от «Великая Октябрьская [социалистическая] революция».
4
Соответственно: «Готов к труду и обороне», «Общество содействия обороне, авиации и химическому строительству», «Международная организация помощи борцам революции».
5
Сергей Михайлович Беляев (1883–1953) – в свое время известный фантаст, его книги «Радиомозг», «Властелин молний», «Приключения Сэмюэля Пингля» неоднократно переиздавались. Не путать с Александром Беляевым, автором популярных книг «Человек-амфибия», «Голова профессора Доуэля» и др.
6
Спутниками тогдашнего Мурзилки были Знайка и Незнайка, доктор Мазь-Перемазь и другие персонажи, отчасти использованные в книжках Николая Носова в 1950-е годы.
7
Собаку, после установления дружеских отношений с Индией, в книжках о Карацупе стали называть Ингус.
8
ЦПКиО – Центральный парк культуры и отдыха (имени С. М. Кирова).