Читать книгу Воспоминания о XX веке. Книга вторая. Незавершенное время. Imparfait - Михаил Герман - Страница 3
Самодовольные годы. 1963–1971
ОглавлениеМы вылеплены Божьею рукою
Для долгих странствий, не для косной лени…
Герман Гессе (перевод стихотворения «Ступени» из романа Гессе «Игра в бисер» Сергея Аверинцева)
Вопреки тому, что происходило вокруг, шестидесятые начинались для меня благополучно.
В 1963 году у меня появилось новое свидетельство растущего благосостояния – пишущая машинка «Колибри». Плоская, как книжка, она пахла металлом, типографией – краской от свежей ленты, упоительной сверхсовременной синтетикой, копиркой. И шикарно отливала матовым зеленовато-стальным блеском – официально в паспорте ее цвет назывался «серебряная рыба».
На фанерном письменном столе она выглядела царственно.
Стоила машинка недорого (относительно, конечно) – сто пятьдесят рублей, но, как и большинство нужных и хороших вещей, была дефицитом, ее пришлось покупать в Москве. «Колибри» с русским шрифтом до прилавка не доходили. Русские литеры поставили кустарным способом, не чета заводским – хроменькие, вполне советские. На этой машинке проработал я тридцать лет, пока не появился компьютер, и была она в полном здравии, когда я расстался с нею.
Я писал новую книгу для «Жизни замечательных людей» – о Жаке-Луи Давиде. «Молодая гвардия» согласилась как-то по инерции на мое новое и очень настойчивое предложение.
Отлично писался «Давид»! Машинка вносила в этот процесс порочное самодовольство: я ударял по ее темно-зеленым, литым по форме пальцев клавишам – и на бумаге появлялись ровные печатные строчки. Текст сразу начинал казаться настоящим, словно бы уже готовым, книжным. Сомнения меня не томили, я был уверен, что знаю, как надо писать, и отлично умею это делать. Опасный гипноз авторского молодого самодовольства, когда все, что пишешь, очень нравится, а прочитанное у других мгновенно и невинно превращается в не вполне переваренную, но очень полезную для создания собственного стиля пищу. Целые пласты интонаций, оборотов в лишь несколько адаптированном виде врывались на мои страницы (без злого умысла, по легкомыслию), создавая почти профессиональные куски не без некоторого даже блеска вторичного и стилизованного текста.
Пишущая машинка «Колибри»
Жак-Луи Давид. Автопортрет с палитрой. 1794
Не хочу сказать, что «Давид» мой совсем уж плох, – я многому научился.
Но есть в тексте книги некая сытость, самодовольство. Хотя я писал с увлечением, прочел целую библиотеку по истории Французской революции, расписал ее события день за днем, воссоздал, как мне казалось, сочные панорамы Парижа – от времени Людовика XV до Империи и Реставрации, знал все до тонкости про костюмы, мебель, обычаи, манеры. Тем более конец восемнадцатого века куда ближе, чем Домье, к мушкетерам: плащи, камзолы, кружева, и еще Италия – Монте-Кристо, Рим, Корсо…
Перечитывал без конца Франса – «Боги жаждут» (наверное, лучшее, что написано в мире о терроре, да и вообще о революциях!) и, упиваясь собственной скромной ученостью, небрежно нагромождал живописные беллетризованные довески к реальной истории своего странного героя – гениального художника, глупого, пылкого человека, беспринципного не из корысти, а от робости, спасительной наивности и доверчивости. Не приходило в голову, что мой персонаж настолько уж необычен, да и не решились бы тогда ни я написать, ни издательство напечатать книгу о беспринципном и трусливом гении! Писал о преданном революции художнике и о его «трагических заблуждениях». Хотя, вспоминая много лет спустя те времена, я еще и еще раз возвращаюсь к мысли, что сами авторы – и не так уж редко – опережали равнодушную цензуру в собственном изуродованном сознании.
Давид у меня и вздыхал, и размышлял, и мерз – только что не сморкался! До романа я недотянул, от строгой биографии ускользнул, и получился частый в «ЖЗЛ» убогий «кентаврический жанр»: читатель не знал, чему можно верить, чему нет, хотя бойкая гладкость, даже некоторое изящество слога, историческая точность и знание деталей – все это было, да и Дюма читал я не напрасно. Уже много позже я догадался: додумывать не грех, только не следует гримировать сочиненное под исторический факт, а четко одно от другого отделять.
Я был упоен треском своего пера (машинки!), наступающим благополучием. Уже из первых гонораров были сшиты брюки зеленого, тогда сверхмодного для штанов цвета, куплен пиджак в крапочку и роскошные венгерские туфли с новомодными квадратными носами, настолько дорогие, что они стояли в магазине, – их не решались покупать. А я вот взял и купил! Эдакая свобода наступающего достатка.
Александр Исаевич Солженицын. 1965
И лишь уголком сознания замечал – жизнь вокруг меняется отнюдь не к лучшему. После визита в Манеж Хрущев не успокоился. Последовали приемы на Ленинских горах: высочайшая истерика, еще относительно безобидное (никого не арестовывали, и это уже казалось либерализмом!) хамство Никиты Хрущева и Леонида Ильичева, верноподданные оправдания наших почти диссидентов, о которых и вспоминать сейчас как-то неприлично, но и забывать стоит ли? И не то что страшно – становилось душно и холодно, зато иллюзий можно было не питать и романтических надежд не строить. А с другой стороны, как не строить, когда, хоть и облиты грязью были Некрасов и Хуциев, у Солженицына в «Новом мире» (1963) печатались «Матренин двор» и «Случай на станции Кречетовка»[2], позднее и «Для пользы дела», одно время анонсировался новый роман, о котором ходили смутные и восторженные слухи. «Один день Ивана Денисовича» выдвинули аж на Ленинскую премию.
Впрочем, и здесь все казалось запутанным, – случалось, во вздорной противоречивости вельможных суждений мерещилась даже демократичность. Солженицына то хвалили, то ругали, выдвижение на премию встревожило реакцию, а кто знает, как сложилась бы история русской словесности и вообще русского либерализма, ежели бы «Один день» был именем Ленина канонизирован! «Правда» вовремя спохватилась – весной 1964 года перед решающим туром напечатала статью «против», и дело расстроилось.
Все чаще стал выступать с обличениями недостаточно партийного искусства Ильичев, приезжал он и в Ленинград, созывали интеллигенцию, которую он ругал и учил.
Появился стишок:
Гниют на полках фильмы снова,
И снова рубят все сплеча,
И у «Заставы Ильичева»
Окончен путь «Заставы Ильича».
В 1964 году вышла повесть Бондарева «Двое» (действие в ней происходит в последние месяцы жизни Сталина) – продолжение «Тишины». Там – ледяной, сумеречный страх, пугающий именно расплывчатостью, иррациональностью, ускользающий от определения, как липкий сон. Естественно, с истинно большими писателями его поколения – с Трифоновым особенно – Бондарева сравнивать нельзя. Но ведь в среде либеральной интеллигенции принято непременно делить всех на агнцев и козлищ. А поди ж ты – национал-патриот, обскурант постперестроечной поры, Бондарев в середине шестидесятых был иным. И написал повесть, которая читалась вполне в русле либеральных идей. Многое в его военной прозе осталось рядом с Баклановым, не говоря о Симонове. Впрочем, и роман «Живые и мертвые» для своего времени был серьезный и сильный, – думаю, негоже претензии к судьбе и поступкам писателей переносить на оценки их книг, особенно ранних.
Обложка книги И. Шевцова. 1964
И в том же году – «Тля» Ивана Шевцова. Персонажи: гнусный художник Лев Барселонский, делавший в войну хорошие политические карикатуры, а ныне тлетворно космополитствующий (Эренбург, естественно), президент Академии художеств Александр Герасимов под прозрачным псевдонимом «Михаил Герасимович», простой ядреный реалист, большевик и прочее. Сначала космополиты притесняли реалистов. А в эпилоге – апофеоз «добра» и Хрущев в роли deus ex machina. К старику Михаилу Герасимовичу врываются преданные ему реалисты:
«Шумно, гулко, возбужденно и весело… почти хором:
– Победа!..
– Победа, Михаил Герасимович!..
– Полный разгром формалистов и экспрессионистов!..
– Сейчас в Манеже выставку посетили руководители партии и правительства…
– Ну и…? – Камышев ждет. А у тех весенние (курсив мой. – М. Г.) лица и глаза сияют радостью и восторгом…
– Но самое интересное… что как-то по-новому, свежо прозвучали там слова Владимира Ильича о том, что искусство принадлежит народу, что оно должно быть понятно широким массам…
…А что Ленина в Манеже вспомнили – это отлично. Живет он, живет и партия его. И никому не позволит… никаким растлителям… Нет, я верил, знал».
В последних строках честный старик-реалист плачет от радости.
Книге было предпослано восторженное предисловие академика живописи Лактионова.
Верноподданное лакейство и скандалезность «Тли» озадачили и лютых адептов официоза. Властям, вероятно с сожалением, пришлось «отмазываться» и от «Тли», и от не менее хулиганского романа Кочетова «Чего же ты хочешь?». Появились уничижительные статьи в партийных газетах, и даже академик Лактионов поспешил дезавуировать свое предисловие, заявив всем на посмешище, что роман не читал.
В феврале 1964 года – суд над Бродским.
За него вступились Дмитрий Шостакович, Корней Чуковский, Самуил Маршак, Анна Ахматова, Ефим Эткинд. Чудовищная и постыдная история суда над будущим Нобелевским лауреатом ныне хорошо известна, нет смысла снова ее пересказывать.
Но тревога нависла над Ленинградом, литературный мир лихорадило, наступали грозные времена. Циничный парадокс заключался в том, что при этом оттачивался миф о нас как о самой читающей нации. Что и говорить, чтение было единственной радостью, забвением, сублимацией этических и политических страстей, литературные пристрастия определяли, «кто с кем и против кого». Читали и просто потому, что не было элементарных развлечений (игровых автоматов, развеселых телепрограмм, клубов, казино, дискотек), толстые тома советской занимательной «эпической» беллетристики (Анатолий Иванов, Георгий Марков) заменяли бульварное чтение или, скорее, им становились, насыщая покорные души читателей ненужной, но привычной идеологией. Детективы или просто приключенческие книжки сметались с прилавков, чаще продавались из-под них, и люди привыкали к толстым, плохим романам. Как-то по радио гастролировавшие у нас актеры миланского театра Ла Скала наивно восхищались, что видели у обслуживавших их шоферов книжки Боккаччо и Пиранделло. Наши службы работали просто, но впечатляюще.
Люди отважные и любопытные читали перепечатки и фотокопии запрещенных книг и рукописей – зарождающийся самиздат. Я почти не читал – боялся.
В известной мере мне везло: я мог оставаться в восемнадцатом веке, во Французской революции, в газеты и журналы тогда не писал. «Давида» и лекций в институте мне вполне хватало. Было некоторое затишье внутри меня, сытость наступала, а «закручивание гаек» меня непосредственно не затрагивало, к тому же всякого рода «наведение порядка» было куда более обыденным и привычным, чем неустойчивые порывы свободы. И вероятно, более спокойным, поскольку именно с этим все давно смирились.
Много часов проводил я в библиотеке Эрмитажа. Сухой запах благородных книг и старого дерева, темные шкафы, украшенные тускнеющей бронзой, Дворцовая площадь за окном, новые заграничные книги на столах, журналы, лексиконы. Этот мир являлся – или мне таким он мерещился – вечным, далеким от неприятной повседневности, политических страстей и слухов, здесь можно было тешить беса собственной мелкой независимости. По-французски читал я уже без былых затруднений и в ту пору в библиотеке занимался с удовольствием, даже сбегáл туда от тесноты и печалей домашней жизни. Хотя, надо признаться, мои успехи, в том числе и материальные, отчасти снимали напряжение в семье, на какое-то время проблем стало поменьше.
Читальный зал библиотеки Эрмитажа. 1960-е
Мне исполнилось тридцать, я подводил самодовольные итоги. Три книжечки, дюжина статей, тексты для телевидения. В апреле 1963-го вышел и «Домье» – двенадцать авторских листов, сто пятнадцать тысяч экземпляров! Все было у меня вроде бы и недурно. К тому же новые гонорары, в том числе и огромный – за массовое издание, а это были по тем временам деньги, несоизмеримые с моей психикой: более трех тысяч рублей – годовой оклад доцента, стоимость автомобиля «запорожец». Гонорарами я наслаждался и даже, должен признаться, хвастался. Не совсем уж пóшло, но случалось. И вообще вел себя отвратительно, этакий преуспевающий, богатеющий, суетно-надменный господинчик. Я вовсе не так уж плохо к себе отношусь, но есть периоды и поступки в моей жизни, о которых мне противно вспоминать. И это была как раз такая, самодовольная и скверная пора.
Главным мерилом успеха тогда у меня стало: лишь бы напечататься и понравиться. Редактору, рецензенту, читателю. «Взыскательный художник» хотел лишь писать «как все» и очень красиво. И как можно больше зарабатывать. За всем этим было много чего – и юношеского мелочного тщеславия, и эйфории, и усталости от нищеты, и достойного желания стать независимым и никому не кланяться. До этого, последнего, оставалось еще ой как далеко.
Вскоре после выхода «Домье» меня пригласили в городской коллектор на встречу с библиотекарями. Всерьез показалось: как в «Марсельезе» – «День славы настал!». Я приготовился к дальнейшему народному признанию.
Но признания не случилось. Кроме студенток, которые покупали книжку, а потом, розовея и тяжело дыша, просили у меня автограф (особенно активно – в дни экзаменов!), никто мной не восхищался, на улице меня не узнавали, и газеты восторженных рецензий не печатали.
Я не смущался и ждал своего часа. Душа моя продолжала заплывать самодовольным жирком. Летом 1963-го я рискнул записаться в Союзе художников на заграничную поездку, и меня с женой «пустили» в Польшу и Чехословакию. Я становился допущенным за границу, преуспевающим советским гуманитарием средней руки.
Иное дело, что эта заграница, которая для нормальных людей была веселой и интересной экскурсией, для меня оказалась – в процессе оформления – источником унизительных и мучительных волнений. А «инструктаж» перед отъездом во Дворце труда (б. Николаевском), касательно того, как вести себя за столом и как разговаривать с иностранцами, стал первой ощутимой пощечиной на пути к этой «загранице», первой из многих, которые мне еще предстояло получить.
Краков. Вид на Мариацкий костел. 1961
Кого теперь удивишь рассказом о том, как чувствовал себя советский человек, пересекавший границу в 1963 году! Сравнить это можно лишь с тем, как воспринял бы выход на волю человек, родившийся и выросший в тюрьме. У наших пограничников были гранитные лица усталых вертухаев. Польский strażnik graniczny слегка улыбнулся, возвращая паспорт, сказал: «Dziękuję» – и добавил: «Witamy w Polsce!»
Часа два ехали мы по пустынной и бедной Восточной Польше, но восторженное ощущение «заграница!» не покидало меня. Для детей, высыпавших у какого-то хутора посмотреть на наш автобус, мы были иностранцами…
Рассказ о Варшаве, Кракове и Праге вряд ли сейчас интересен сам по себе. С тех пор я видел немало других стран, но вечереющее небо над острыми, «по-западному» очерченными варшавскими крышами, что смотрело в окно тогдашнего руинно-рассыпающегося отеля «Бристоль», навсегда осталось первым «заграничным» небом. Сам дряхлый «Бристоль» (сейчас-то он перестроен и стал пышной дорогой гостиницей, удивляющей прагматичных европейцев своими ценами и претенциозностью), невиданные автомобили с номерами разных стран у подъезда, надменная вежливость старых официантов в обшарпанном и роскошном ресторане с грязной позолотой, тихие маленькие красные трамваи, частные такси с варшавской «сиреной» на дверцах (их водители были, в отличие от государственных, отменно вежливы и аккуратны в расчетах, что наводило на «нездоровые» размышления) – и это тоже навсегда стало моей первой «заграницей».
И опять это ощущение себя – иностранцем среди людей, говорящих на другом языке, среди польских вывесок, непривычных лиц! Оказывается, «заграница» все же существует!
Наш польский гид пан Кшиштоф, молодой человек в темных очках à la Цибульский, не стесняясь, подсмеивался над нашими скудными злотыми, всячески давая понять, что умные люди знают, как раздобыть валюту, и открыто торговал билетами в театр, от которых наши туристы отказались. Нас это обижало, о деньгах тогда говорить было не принято, а о «валютных операциях» и просто опасно, за них легко можно было угодить за решетку.
В Кракове, поразительном, незабываемом – черный, пропыленный веками камень старых стен, красный кирпич Барбакана, темная, тяжелая зелень садов, стройные ритмы средневековых аркад Сукенниц, – с башни Мариацкого костела каждый час звучала пронзительно тревожная, обрывавшаяся внезапно мелодия трубача – хейнал («Над Краковом убитый трубач трубит бессменно», – напишет позднее Окуджава). У паперти старая, с подагрическими пальцами, пани торговала цветами. «Почему państwo покупает tylko białe kwiaty (только белые цветы)?» – спросила она удивленно, путая русские и польские слова. Мы ответили – едем в Освенцим.
До сих пор помню ее темную, скрюченную руку, которой она протянула нам обратно красноватую бумажку с шахтером (кажется, купюру в пятьсот злотых). «Как же я возьму у паньства pienądze, если państwo положит мои kwiaty там».
В Освенциме самым страшным было не то, о чем я знал, читал или слышал. Даже не печь крематория (у которой лежали алые гладиолусы). Даже не горы детских башмаков и срезанных женских волос. Самым страшным был обыденный и скучный порядок аккуратных мертвых бараков, будничность отлаженного ада…
Мы привыкли считать, что во Второй мировой войне наша страна понесла самые страшные потери. Огромные наши территории были оккупированы гитлеровскими войсками. Но не знали мы или, скорее, не хотели знать, старались не помнить – про Катынь, забывали, сколько погибло поляков, что немецкие и советские армии делили Польшу в 1939-м. И потом прошли ее всю – с запада на восток и с востока на запад, что было Варшавское гетто и Варшавское восстание и еще много того, что не подлежит забвению, а вспоминать – невыносимо. Накапливалось не просто недоверие – недоговоренность, умалчивание, это сеяло напряженность между людьми, вовсе не причастными к событиям тогда уже двадцатилетней давности. Но так ведь случается всегда: в ответе не те, кто виноват, а те, кто способен чувствовать вину – даже за других.
…В Польше, особенно в Варшаве, в людях угадывалась гордость, она словно была разлита в воздухе. Каждая варшавянка смотрела красавицей. А в провинции одевались нарядно и церемонно, дамы носили немыслимые шляпы, перчатки, там всему этому уделялось какое-то воспаленное внимание.
Даже непривычное для нас обращение в третьем лице, казалось, скрашивает самые неприятные ситуации. Слушая, как ссорятся поляки, и улавливая при этом бесконечно повторяющееся «przepraszam panie», мы – может быть, и не так уж наивно – думали, насколько это лучше нашего непрерывного мата, для которого и ссора-то была не нужна.
Странно было видеть, что возводятся новые, современные, дерзко спроектированные, обращенные не в прошлое, но в будущее церкви. Мы ведь привыкли и к разрушению соборов, и к тому, что в иных церквях склады, бассейны, фабрики…
И была прекрасна, как театральная сказочная декорация, Прага, где в гостинице «Злата гуза (Золотой гусь)» на Вацлавской площади прожили мы всего три дня. К русским в Чехословакии относились тогда почти влюбленно, не было того любезного, но заметного напряжения, которое чувствовалось в Польше. Однако оказалось не столь острым, как в Кракове или Варшаве (что странно), и ощущение Запада, «заграницы». Оно было скорее в архитектуре, готических улочках, тяжелом и пышном барокко.
И был переполненный и покупателями, и невиданными у нас товарами универмаг «Белый лебедь (Bílá labuť)» на Вацлавской площади, где советские туристы, измученные дефицитом, с удовольствием провели немало времени, стараясь на жалкие наши кроны купить по возможности все.
Вид на пражские крыши. 1960-е
Я же еще перед отъездом сшил на заказ сразу два костюма из дорогих «импортных» тканей – серый переливающийся и почти черный в едва заметную клетку (приличные готовые вещи случались разве что в «Березке», и все склонные к франтовству люди предпочитали «индпошив»). Пишу об этом, поскольку данное событие невиданной своей сытой роскошью занимало в моей тогдашней жизни непомерное место. И еще потому, что оба костюма становились мне тесноваты: я заметно толстел. Жир души переползал на тело.
На беду, мне предложили писать сценарий научно-популярного фильма об искусстве рисунка. «На беду» – поскольку работа для «научпопа», как на расхожем жаргоне называлась студия, была, конечно, делом достаточно бессмысленным и вполне развращающим.
Гонорары платили несоизмеримые с литературными. За сценарий в пятнадцать страниц в общей сложности вместе с «потиражными» можно было получить половину того, что платили за «Домье» (а ведь в «Молодой гвардии» ставки были весьма высокими!). Сценарий не поставишь на полку, в нем нет литературы, в фильме – удача от режиссера, а ответственность в большой мере на сценаристе. И сколько пошлейших мнимостей! «Специфика кино»! «Это не кинематографично»! Конечно, какая-то специфика есть, но хороший сценарий (научно-популярного фильма) может сочинить каждый человек, умеющий думать и писать. А вся эта китайщина о специфике – самозащита маленьких околокиношных деятелей «в законе», чтобы не пустить к пирогу чужаков.
Сколько я видел их, вальяжно и пошло суетливых, в непременных замшевых или кожаных куртках, самодовольных и вместе мучимых комплексами, – ведь мало кто занимался научно-популярным кино по велению души, куда как чаще просто потому, что не задались дела в кино художественном. Настоящих радетелей популярных просветительских короткометражек было мало. Они-то менее всего рассуждали о специфике кино, и с ними говорить было куда интереснее.
Интересной оказалась и «кухня» съемок: только так понимаешь, с каким трудом снимается даже просто рисунок, как монтируют картину.
А вот «сдавать» фильм – что может быть унизительнее!
Главный редактор – кому известен такой персонаж? А на студии он был царь, бог и парторг ЦК в одном лице – мог вполне серьезно заявить (так произошло при сдаче моего первого фильма), что дикторский текст «недостаточно партийный». Мало того что противно и страшновато, но и непонятно – хоть убейся! А ведь и мысли не возникало возразить, что это, мол, идиотизм, или развернуться и уйти. Да и казалось ли это тогда идиотизмом? Просто тошнило, как от всяких бессмысленных властных ритуалов. Но ведь так и жили люди. Хорошо было бы, конечно, сказать, как страшно страдал я от унижения, как «убивал в себе творчество». Пусть так пишут те, у кого уж очень богатое воображение и неумеренная страсть сохранить чистоту риз. А я безрадостно, но покорно переделывал текст – нагонял в него многозначительный пафос, надеясь сдать фильм и получить гонорар. И сдал, и получил, фильм (его назвали «Простая линия карандаша») имел и некоторый успех, разумеется среди своих. Даже на какой-то фестиваль в Бергамо его посылали, где никакой премии ему, натурально, не досталось, и он канул в Лету вслед за множеством других приличных, но мало кому интересных научно-популярных фильмов.
Тем не менее я вскоре заключил договор на сценарий «Скульптурный портрет», потом еще вышло пять фильмов, я заработал как-то непомерно много денег, потратив мало сил и с избытком – нервов, поскольку, как теперь мне вполне справедливо представляется, львиная часть «творчества» «научно-популярного» сценариста заключается в хождении по студийным коридорам, сидении в просмотровых залах и бесконечных спорах с редактором и режиссером.
Правда, предлагали мне и почетную работу, которая вполне могла бы принести громкий успех. Сценарий фильма «Ленин и искусство». Гарантированная «высшая категория» (о Ленине мог быть только такой фильм или – никакого!), рецензии, фестивали и, конечно, огромные деньги. До сих пор не могу понять, как я нашел в себе силы уклониться. Причем именно уклониться, для прямого отказа был робок. И принципов особых еще не нагулял, и вполне был склонен к конформизму, а поди ж ты! Словно бы побоялся чего-то куда более значительного, нежели собственная совесть, как-то уберегся. Так и не знаю, что меня спасло тогда, поскольку утешительное «все так делают» (тогда я не знал ни одного своего коллеги, отмеченного серьезной брезгливостью) всегда было наготове. Кроме того, эта милая тема просто была мне до зелени в глазах неинтересна.
Каменский. Поздней осенью 1963-го в разделе критики «Нового мира» я увидел свое имя. Мою книжку о Домье хвалили! В том, еще великом «Новом мире» Твардовского. И кто – Александр Каменский, самый знаменитый московский критик, первое перо Союза художников!
К счастью, я только через много лет понял, какой случайной и мало относящейся ко мне была эта статья милого Александра Абрамовича. Тогда я еще не знал, что он умел увлекаться любой ерундой, если она укладывалась в его очередную концепцию (а концепции он слагал во множестве). Моя книжка попалась ему под руку как альтернатива другому изданию – из той же серии, которое его сильно разгневало. Конечно, он хвалил меня искренне, но не так уж много все это значило.
Тем не менее именно этой статье обязан я знакомством с Каменским. Зимой 1964-го, будучи в Москве, я ему позвонил. Трепетно отрекомендовался, стал благодарить – привыкнув к церемонной надменности моих старших ленинградских коллег, я сильно робел и прятался за почтительной вежливостью. Каменский прервал мои петербургские изыски и позвал в гости.
Я ожидал увидеть если не роскошный, то, так сказать, многозначительный кабинет, знаменитого снисходительного хозяина, бронзовую, ампирную (или суперсовременную) настольную лампу, чай в кузнецовских чашках, кофе с коньяком.
Александр Абрамович Каменский. 1960-е
Кабинета не было вовсе. Просторная комната; кроме совершенно безликого письменного стола еще стол обеденный, буфет, диванчик – словом, никаким «интерьером» и не пахло. В пору, когда большинство литературной и окололитературной публики гонялись за модной аскетично-лакированной югославской или чешской мебелью на тонких ножках, за монументальными «стенками», куда забивался весь скарб, а в стеклянных секциях красовалась гжель, заграничные сувенирчики или альбомы по искусству из ГДР или ЧССР, за торшерами и прочей обольстительной (для меня тогдашнего тоже!) ерундой, а меньшинство предусмотрительно хранили и приобретали обесценивавшийся стремительно антиквариат, Каменские ничем подобным озабочены не были. Дом без уюта и даже своего лица – просто место для жизни и работы. На письменном столе с древней громоздкой машинкой «Ундервуд» не было настольной лампы. Где-то под потолком болталась на электрическом шнуре яркая лампочка без абажура. Я, с детства мечтавший об уютном кабинете и «хорошо устроенных письменных принадлежностях», смотрел на этот сумасшедший дом с растерянностью, некоторой снисходительностью и подспудной завистью, в природе которой не в силах был еще разобраться.
Нельзя даже сказать, что здесь ощущалось «презрение к быту». К быту вообще не было никакого отношения, он просто не являлся сюжетом. Я не знал тогда, насколько просто (случалось!) жили настоящие московские интеллигенты.
Текла жизнь совершенно свободных и не озабоченных декларированием этой свободы людей. Свобода, которой я никогда не обладал и обладать не буду. Ненавидя жизнь жирную, я люблю комфорт, и мне не все равно, как выглядят и какого цвета обои, что́ находится у меня на письменном столе. А Каменскому было плевать на все это, он был человеком полностью свободным.
Роскошными здесь оказались только картины, – достаточно сказать, что висел портрет Александра Абрамовича, написанный Сарьяном. Висел, впрочем, косо и, кажется, без рамы.
Меня накормили купатами из «домовой кухни» (были при социализме такие специальные вонючие лавочки, где торговали полуфабрикатами для очень здоровых желудков), мы выпили водки. Кузнецовского фарфора, хрусталя баккара и вообще никакой светскости не наблюдалось.
Каменский спросил, нет ли кого в парадной. После хрущевских разносов за его квартирой присматривали, наведывались «топтуны». Он был весел и зол, ему, по-моему, нравился этот постоянный «звон шпаг», но вовсе не погружался в мрачную диссидентскую истерику, да и ощущения собственного героизма не было в нем, хотя цену себе он знал отлично. Он прежде всего работал. И оставался – это стало мне ясно с первой встречи – единственным, быть может, «безнадежным оптимистом». Он негодовал не озлобляясь, да и гневался как-то уж очень возвышенно. Подобную степень профессиональной серьезности я встречал лишь у Всеволода Николаевича Петрова – недаром они дружили. Но там была она укутана в парчу архаической и кокетливой церемонности. Здесь же человек совершенно естественный – куда более естественный, чем я, притом что он был намного старше и действительно очень знаменит.
Он говорил со мною как с равным. Эта пребанальнейшая фраза к Каменскому подходит с абсолютной точностью. Не слышал, чтобы он когда-нибудь приспосабливался к собеседнику, в этом его демократизм, но и известный эгоцентризм, которого ему тоже хватало с избытком, и надо признаться, слушать он не слишком любил. Терпимостью в доме не пахло. С врагами и подлецами был надменен – независимо от рангов.
Идеи постоянно его осаждали. Тогда, в первую встречу, слегка хмельной и от водки, и от знакомства со знаменитым Каменским, от его простоты и оглушительно увлекательных речей, я все воспринимал коленопреклоненно и не знал, что порой он становится заложником своих смелых до алогизма концепций.
Он – редкое качество у большинства одаренных людей – любил таланты не только собственные. Тогда он переживал искреннее восхищение мной и моей первой книжкой. И еще не знал я тогда, как непостоянны его оценки, сколько жестокой и порой на удивление несправедливой хулы (и хвалы!) услышу я от него. Вот уж о ком можно было сказать: «…и вечный бой. Покой нам только снится». Я ушел растерянный, почти влюбленный, слегка напуганный этим бешеным темпераментом. Уже тогда, в самый первый визит, мне казалось, что тихо стоявшая на столе машинка, с воинственно торчащей из нее недописанной страницей, еще дымится после долгих часов пылкой работы. Впрочем, мне еще многое предстояло узнать рядом с ним и о нем. Еще тридцать без малого лет оставалось для этого впереди и много боев, печали и раздумий. Я видел его и в застолье, и в яростных спорах, и в пору полного признания, когда он, уже доктор искусствоведения, стал свободно ездить по миру. Он еще много помогал мне, иногда – куда реже – и я ему. Но запомнился он мне тем, «первым» Каменским, с которым я благоговейно пил водку под лампочкой без абажура.
Шестьдесят четвертый год – сладкий, опасно завораживающий довольством и самодовольством. По одному моему сценарию снимался фильм «Солнце на палитре», другой – о перспективе в живописи – я еще писал. Печатался спокойно и как-то по конвейеру дописанный и принятый «Давид», денежки текли в карман, уже привыкавший к их постоянному и приятному присутствию.
А когда в большом столичном еженедельнике появляется отрывок из еще не напечатанного «Давида», а другой отрывок по радио 14 июля (к 175-летию Великой французской революции) читает знаменитый тогда актер Игорь Горбачев!..
Тут-то я и получил от нашей действительности чувствительный подзатыльник.
Вдохновленный сравнительно легко доставшимся мне путешествием в Польшу и Чехословакию, довольный своими успехами (уже опубликован «Давид», о нем были благожелательные «отзывы в печати») и заработками, я стал вновь подогревать казавшуюся еще вполне несбыточной мечту о путешествии во Францию, и она начала медлительно прорастать в нечто испуганно соприкасающееся с реальностью.
Начал с ССОДа (Союз советских обществ дружбы с зарубежными странами, бывший ВОКС – Всесоюзное общество культурной связи с заграницей). Набирали группу во Францию, и меня могли взять то ли как члена Союза художников, то ли как «молодого специалиста», пишущего о французском искусстве и «некоторым образом» изъяснявшегося по-французски.
Пошел, «стыдом и страхом замирая».
Некий моложавый человек с отчеством Иванович (все они – «Ивановичи»), очень сытый, улыбчивый, непроницаемо-гладкий, дал мне невиданные, обманчиво небольшие, напечатанные на мелованной бумаге анкеты. Стало холодно. Таких анкет сроду я не заполнял. Несмотря на то что Сталин давно умер, приказывалось сообщать о репрессированных родственниках, и это было очень страшно, прежде всего потому, что раньше удавалось о них не писать. Кроме того, я ведь уже кое-что знал о родных отца, живших во Франции, в Швеции и Штатах. И старался о них не помнить.
Анкеты заполнил, лишнего лукаво не написав.
Вскоре наш декан, встретив меня в институтском коридоре, отвел меня в сторону. «Там, – сказал он тревожно-конфиденциальным шепотом, посмотрев при этом вверх и вкось, – вами интересовались, приходил человек „оттуда“». К счастью, я догадался, в чем дело, и сказал, что начал «оформляться» за границу. Декан, видимо, имел опыт и сразу успокоился: «Так всех проверяют».
Медицинскую справку достал по блату. Здоровым их выдавали столь же неохотно, как бюллетени – больным. Можно было оказаться годным к военной службе (а я-то ведь «ограниченно», чему радовался, а теперь – пожалуйте!), но не годным к заграничной поездке. Соискатели поездок шутили: «Уж если я могу жить здесь, почему заболею за границей?»
Примерно через полгода сообщили: «не сочли».
Вечером того дня, когда я узнал, что поездка не состоится, мне позвонил Лев Львович Раков, тогдашний директор библиотеки Академии художеств, которого называли «самым интеллигентным человеком в Ленинграде». Историк, знаток униформы (кстати сказать, приятель покойного Якова Ивановича Давидовича), бывший директором Музея обороны Ленинграда, он был арестован по «ленинградскому делу» и реабилитирован при Хрущеве. Стал писать комедии (с Алем[3]) невинно антисталинского толка – «Опаснее врага», «Что скажут завтра?», ставившиеся не без успеха, в том числе и у Акимова. Незадолго до того я подарил Льву Львовичу свою книжку о Давиде. Звонил он для того, чтобы выразить свое одобрение (надеюсь, искренне, зачем ему было меня обманывать?), и, услышав мой удрученный голос и узнав причину этого огорчения, произнес слова, которые и сейчас я вспоминаю с благодарностью: «Михаил Юрьевич, а зачем это вам, вы ведь и так все это видите и знаете». Он имел в виду Париж.
Боже милосердный, как он был прав!
Дело было, разумеется, не в моей эрудиции, скорее интуитивно-эссеистической, нежели основательной. Видимо, Лев Львович почувствовал, как мало кто, мою безнадежную книжность, боязнь реальности, приверженность внутреннему миру, в котором так много уже было придуманного Парижа, что для подлинного едва нашлось бы место.
Но тогда слова Льва Львовича не спасли меня вполне. Довольный заработками, книжками и – что печально – собой, я уже как-то неприлично алкал Парижа. То высокое знание, которым обладал Пушкин, для которого и развалины Бахчисарая, и книги Вольтера равно способны были воссоздать так и не увиденные им миры, доступно лишь избранникам, к которым я отнюдь не принадлежал.
На будущий год я подал заявление непосредственно в Союз художников. Снова справка о здоровье (и снова по блату), снова характеристика с сакраментальным «в 1963 году был в Польше и Чехословакии, замечаний по поездке не имел». Именно так: «не имел». Спасибо партии. Любопытно, в каком законе присутствовала графа о «замечаниях по поездкам».
В те поры повсюду в советских учреждениях существовала очередь на дефицитные путевки в западные страны. Иностранные комиссии их распределяли. Не побывал хоть раз в стране «народной демократии», значит не может быть «рекомендован» в капиталистическую. Над этим распределением нависала тень незримых «кураторов». Кто-то был по определению невыездным, таких «не пускали» год за годом.
Потом вдруг пускали. Происходил «процесс» Кафки на уровне бытовой партийной бюрократии. Однажды уже оформленный в поездку почтенный человек (история из первых рук) прочел свою фамилию в газете. Оказывается, он «подписал» негодующее письмо голландским, кажется, властям. Там выдворили нашего шпиона, и вся группа «в знак протеста» отказалась от поездки. Естественно, письмо сочинили и опубликовали без ведома потенциальных путешественников.
Унизительно было еще и то, что оформляли, скажем, в Англию троих на два места, справедливо полагая, что одного, скорее всего, не пустят. Кого – не знали. А иногда и знали. Кроме того, не любили пускать знающих язык, а пустить знающего немецкий предпочитали, скажем, в Италию.
В этом смысле Союз художников оставался учреждением относительно либеральным. Это было особенно важно в пору, когда ситуация вокруг опять стала тревожной и беспокойной.
До осени 1964-го мы жили если не стабильно, то однообразно, с ощущением постепенного, но спокойного гниения.
Славословия, ордена и звезды героя для Хрущева, явное, но не объявляемое повышение цен, очереди, победы в космосе и поражения на земле, бесконечные «битвы за урожай», диковинные совнархозы, вспышки напряжения с Америкой и уверенное камлание на тему того, что скоро мы ее «догоним и перегоним» (в этой связи своевременной и смешной казалась новомодная надпись на заднем борту грузовиков – «Не уверен, не обгоняй!»), звезда Героя Советского Союза Насеру[4], глухие слухи о расстреле в Новочеркасске (1–2 июня 1962 года), указы о смертной казни для «расхитителей социалистической собственности» и за валютные операции. И медленная, но весьма ощутимая реабилитация Сталина.
Н. С. Хрущев на выставке товаров легкой промышленности в Москве. 1964
12 октября 1964-го запустили новый «трехместный» космический корабль «Восход»: Комаров, Феоктистов, Егоров (сейчас уже известно, что полет был авантюрой: в такой же аппарат, как гагаринский одноместный «Восток», посадили троих, причем без скафандров, шли на преступный, вероятно, риск). Когда они были еще в полете, с космонавтами поговорил Хрущев. А на земле их встретило уже «коллективное руководство» – Брежнев с Косыгиным и Подгорным.
Хрущева сняли. Ощутимо пахло комплотом, правда обошлось без крови, и это было удивительно: Хрущев стал первым руководителем, снятым, но не репрессированным. Все же что-то изменилось вполне. И, сколько мне известно, с тех пор ни один крупный политик после отставки репрессирован не был.
О Хрущеве много писали профессиональные историки и политологи. Его заслуги и ошибки не мне и не здесь перечислять. Но свое место он занял и в сознании пассивных либерально мыслящих интеллектуалов, к которым я причисляю и себя. Речь не об оценках, но, если угодно, о некоем «историческом ощущении». А про серьезную историческую оценку – что говорить: палач, как и все в сталинском «малом круге».
Когда верноподданный пенсионер констатировал: «Вы доходчивый народу», – в том была своя охлократическая правда. Самым гениальным историком-профетистом оказался Евгений Львович Шварц. Никому не приходило в голову, что на смену Дракону придет Бургомистр, на смену палачу и тирану – разбитной, душа нараспашку, не менее жестокий, но «доходчивый народу» хитрец. Могли ожидать новой тирании, анархии, моря крови, но ведь не этого же! А Шварц догадался.
Сталина почти не видели, он был безмолвен и таинствен, как статуя Будды, редкие его высказывания несли гибель, иногда надежду, всегда – страх, ничего человеческого в нем не оставалось. А этот – живой, подвижный, говорил много и попросту, часто импровизировал, и очевидные глупости и пошлости, которыми бывали пересыпаны его длинные речи, свидетельствовали именно в пользу того, что он – «доходчивый народу». Над ним много смеялись. «Можно ли завернуть слона в газету?» – спрашивало «армянское радио». «Можно. Если в газете напечатано выступление Хрущева». Речи его становились все длинней. Он говорил живо, но безграмотно, страшно увлекался очевидной ерундой, вел себя на высоком посту как заурядный хам, часто казался дурачком, но дураком не был.
Умный, хитрый и необразованный – такие нравятся большинству. Другие были не лучше, но их невежество и жестокая грубость оставались в кремлевских кабинетах, а суждения выплывали на полосы газет в отполированном и обезличенном аппаратом виде. Здесь – все на виду, «публичный политик», сказали бы мы сегодня, – он обожал показываться на телевидении, сниматься в кино. Первым из «вождей» стал ездить за границу, производил там впечатление (за границей любят чудаков), и о каждой поездке снимался фильм! Иностранные корреспонденты взахлеб писали о встречах с ним, о его манерах и привычках, статьи перепечатывались у нас, мы узнавали, что, принимая журналистов, он «был очень хорошо одет – в сером костюме с галстуком беж», что завтрак он «начал с черного хлеба и простокваши», что жену его зовут Нина Петровна, а дочь его Рада замужем за журналистом Аджубеем (что дало последнему возможность, став шефом «Известий», превратить скучнейшую газету в нестандартную и единственную читаемую, со множеством фотографий) – «Не имей сто рублей, а женись, как Аджубей», «Околорадский жук». Ныне, в пору свободы слова, избыточного (и приблизительного) знания о людях и парада сплетен, трудно понять, как отрадны были эти наивные детали жизни и острóты касательно тех, кого тогда еще не научились называть «элитой».
Пришедшие ему на смену Брежнев (кремлевские льстецы говорили, что у него страстная «приверженность к коллективному руководству») и Косыгин казались трезвыми прагматиками, относительно скромными и не склонными к камланию. После первого испуга – мы привыкли пугаться перемен, снятий, новых назначений – стало, хотя бы на обывательском уровне, очевидно, что роковых перемен не наблюдается, славословие притихло, в искусство никто особенно не вмешивается, громогласные глупости и хамство с трибун не раздаются. Наиболее смелые люди даже пытались официально протестовать против продолжающейся реабилитации Сталина. А мы, граждане уныло либерального толка, привычно погрузились в ленивое болото постоттепельной безликой жизни, не ожидая благих перемен, надеясь, что и дурных будет не слишком много. И конечно же, как говорил Трифонов, «отвлекали великие пустяки жизни».
Погружение в обычные полунищие будни скрашивалось непрочным и весьма относительным либерализмом в жизни духовной («не сажают, спасибо партии!») и вялым оживлением в отношении потребительства. Сейчас трудно поверить, что в пору всеобщей убогости, отсутствия элементарных признаков цивилизации, на фоне разговоров о «росте благосостояния» уже велась «идеологическая борьба» с «вещизмом», велась, когда и вещей-то почти не встречалось. Еще герой Виктора Розова («В поисках радости», 1957) рубил импортный сервант саблей героя-отца. В середине шестидесятых сервантов стало больше, а шашек меньше, но бой с мещанством разгорался, впрочем лукавый и двусмысленный. Вещи раздражали, наверное, всех – и власти (гоняясь за дефицитом, граждане четче понимали, что живут в распределительной системе и что на «трудовые доходы» ничего не купишь), и либеральных интеллигентов, поскольку провоцировали унижение (либо иди на поклон к властям, либо ищи блат), и большинство обычных граждан, поскольку их, вещей, не было. Зато время от времени реализовывались идиотские идеи неведомых «начальников по быту»: за пятнадцать, кажется, копеек можно было «освежиться» вонючим одеколоном из уличного автомата.
Наш жалкий «вещизм» провоцировался не только и не столько становлением социальных кодов, «престижностью» тех или иных предметов, обыденным снобизмом или просто повышением доходов, как на Западе. У нас стремление к вещам было одним из немногих средств забвения, видом национального спорта. «Достать!» Это забытое словечко застойного сленга, вкупе с пресловутыми «дают», «выбросили», наполняло жизнь угрюмым оживлением, какой-то лагерной романтикой. Даже поход в продуктовый магазин был авантюрой, покупатель становился конкистадором, надеявшимся на успех и готовым к поражению, и возвращался – независимо от результата – измученным и окровавленным.
Все это было противно, но вовсе мне не чуждо. Мои гонорары росли, у нас завелись деньги. Побегав несколько дней по магазинам, купили «гарнитур» из ГДР (мебель еще не стала настоящим дефицитом), и поблескивающая темным лаком безлико-шикарная роскошь воцарилась среди родных руинных скрипучих обломков. Моя нынешняя ирония, вероятно, неуместна и неумна. Тогда все это было в радость. На смену пещерному быту приходил какой-никакой, а комфорт, убогая роскошь.
Вялость и зависимость мышления (эталоном чаще всего были интерьеры из чешских или восточногерманских фильмов) заставляли поверить в эстетику полированной фанеры, керамических вазочек и линогравюр на стенах. Возникла стилистика быта, где незатейливо сплетались знаки пристрастий: фотографии Хемингуэя, как любили говорить, «с подтекстом в кулаке», или Маяковского, на книжных полках нарочито развернутые на гостя обложки монографий относительно современных художников из магазина «Книги стран народной демократии» и ясно читаемые своею «заграничностью» «сувениры» – хозяева, значит, где-то побывали. Кофе и сухое вино под торшером, тихий звук магнитофона – громоздкого, с «редкими записями» на больших катушках-«бобинах» – решительно вытесняли немудреное застолье с патефоном. Старые креслица и абажуры презирались как синонимы мещанства. Теперь я думаю, в ту пору усталая ненависть к ним происходила от иного, от ненависти к затхлому быту коммуналок с их неизбежной и унизительной теснотой и бедностью.
Я даже в случайных лекциях ратовал за простоту «современного интерьера». «Но может быть, бронзовый бюст Цезаря на полке не так уж плох», – тихо спросил меня старенький профессор не помню уже в каком НИИ. В ответ я сказал что-то вежливое, но саркастической улыбкой дал понять отсталому старцу, как он далек от прогресса… И сколько потом было столь же стадных увлечений – велюровые диваны, стереосистемы, обои под кирпичную кладку. Впрочем, насколько я могу судить, и в Старом, и в Новом Свете жилища мало индивидуализированы. Не мы одни боимся быть сами собой. Иное дело – исчезли обжитые несколькими поколениями квартиры, где вещи имеют историю и хранят память. Но чтобы это вернулось, надобно не одно поколение, прожившее достойную, свободную от нужды и рабства жизнь.
Трагикомическую суть дефицита не исчерпал и великий Райкин. Много позже я прочел умную, добрую и жесткую книгу «Русские» Хедрика Смита, журналиста, в шестидесятые годы жившего в Москве. Советские люди, написано у Смита, не против распределения: «Они не говорят, что система неправильна. Они хотят исключений для себя лично».
Тогда еще мы не понимали, что в нашей стране, по сути дела, деньги не существуют. Так – бумажки, за которые, быть может, выдадут что-нибудь, а может, и нет. Когда в начале девяностых рухнула наша финансовая система и люди, всю жизнь копившие деньги, потеряли сбережения, мало кто мог найти в себе мужество и здравый смысл, чтобы понять: в сберкассах лежали фиктивные вклады, фантомные деньги, об их бессилии трудно было догадаться в пору тотального дефицита, но оно проявилось сразу с наступлением товарного изобилия.
А тогда деньги заменялись блатом. Везде. Существовал блатной телефон для чиновников, по которому такси выезжало немедленно! Такси ведь тогда, дешевое в сущности, оставалось чаще всего недосягаемым. Неподвижные тусклые очереди, лютые и надменные водители – «в парк», «беру заказ», просто наглое «нет, не по пути», подсадки по несколько человек в одну машину, при вызове по телефону – хамство диспетчеров и «в течение двух часов» (только весной 1977-го, когда такси внезапно подорожало вдвое, на добрых полгода таксисты научились улыбаться и перестали спешить в парк).
Необходимость пышно принимать и угощать так называемых нужников – людей, от которых нечто зависело, – определяла многое в жизни и сильно раздула миф о национальном гостеприимстве. «Его надо принять» – эта фраза звучала, поверьте, и там, где жили люди достаточно возвышенные. Денежные взятки на обыденном уровне не были сильно развиты – деньги значили мало, давать их стыдились, не умели и боялись. А вот обмениваться «уважением» и услугами – характерным бартером социализма – пожалуйте! Водопроводчик не довольствовался деньгами, нужна была бутылка, и широкая душа пролетария охотно делилась с хозяином водкой во имя оказываемого уважения – надо было непременно выпить вместе. «Принимали» полезных людей, смущенно говорили любезности людям из торговли. А уж как принимали иностранцев! Зажмурив глаза от страха или робко доложив по начальству о грядущем свидании (напомню, в советские времена существовал закон – в отделах кадров с ним знакомили всех поголовно, – согласно которому каждый, имевший контакт с иностранцем, был обязан сообщать об этом своему руководству), раскидывали настоящую скатерть-самобранку. Любыми способами добывались (использовался весь накопленный блат!) дефицитные продукты, желательно и икра. Ее можно было, имея деньги, надлежащую самоуверенность и развязность, купить в ресторане, предпочтительно через заднюю дверь. Что-то приносилось с рынка, но главным образом брали изобилием. Иностранцы, привыкшие к двум-трем сменам скромных и вкусных блюд, робели перед столом с непременными винегретами, икрой, колбасами, пирогами и пирожками – «а вот еще попробуйте!», борщом («о, борстш!»), блинами («о, блини!»), разнообразными водками и коньяками, подаваемыми одновременно с шампанским под икру и селедку, а то и вкупе с домашней наливочкой.
И преклонных лет профессор, и люди совсем уж неимущие равно были озабочены налаживанием личных «зарубежных связей» – а вдруг пригласят? И выкладывались, принимая иностранцев, которые в своей отчизне не значили решительно ничего. Обласканный гость уезжал с убеждением, что все русские живут замечательно и невероятно гостеприимны, а сам начинал себя чувствовать в Союзе настоящим ВИПом, что вызвало со временем тотальную надменность и комплекс этического колониализма. Были, впрочем, и другие иностранцы – обычно прокоммунистического толка, которые почитали основным своим долгом объяснять нам, как у нас хорошо. Главным образом они восхищались ничтожной квартирной платой и бесплатным здравоохранением. Понимать, что у нас мало кто на квартиру может рассчитывать, что многие живут и умрут в коммуналках, что здравоохранение убого и пронизано взятками, а врачи получают свою мизерную зарплату из нашей, тоже мизерной, они не хотели.
«Вещизма» на низовом уровне я отведал сполна. Существовал такой «джентльменский набор» франтоватого гуманитария средней руки, не дававший мне покоя. Он состоял из китайской авторучки, кожаной папки на молнии вместо портфеля, электрической бритвы «Харьков», нейлоновых рубашек и плаща-болоньи. Ручку можно было купить в магазине. Папку и рубашку подарил всесильный тесть. Бритву я раздобыл после долгих и старательных поисков.
А плащ-болонья так и не достался мне – его покупали только из-под полы в комиссионных, да и стоил он неприлично дорого! Был он больше чем модой – эпидемией, мечтой, униформой художественной знати. Шелковисто-синтетические, необычных оттенков: черно-лазурные, темно-коричневые с зеленоватым отблеском, а угольно-серые – со стальным, дивного и простого покроя, они шуршали и переливались, утверждая высокое положение и «стильность» владельцев. На Западе они стоили гроши и выпускались исключительно для защиты от дождя. У нас же болоньи, настойчиво носившиеся в любую погоду, трескались, портились и выглядели, вероятно, нелепо. Но мы – мы жили по собственным кодам элегантности!
Мы давно уже привыкли жить в мире плохих, скверно сделанных и некрасивых вещей (у нас умели делать только штучные, эпохальные предметы – спутники, например, но не машины, телевизоры или даже кастрюли), что, в сущности, было унизительно. Как бы хорошо человек ни работал, купить он мог лишь барахло и – пусть подсознательно – ощущал: его старательный и тяжелый труд оплачивается отбросами, вторым сортом. Потому что и так сойдет, хорошее – для номенклатуры, для блатных, своих…
Приемник «ВЭФ». 1960
Совершенные же фанатики «красивой жизни», замученные мечтами, впадали в полное затмение. Один мой вполне достойный коллега угостил однажды гостей «Столичной» водкой с еловыми шишками, полагая, что это без пяти минут джин. Над этим нельзя смеяться, да и драматизировать «происшествие» не стоит. Просто одно из тысячи мелких свидетельств обыденных развращающих унижений, вроде никелированных нашлепок от «мерседеса» на капоте «запорожца», что было тогда весьма модно.
Меня хватило лишь на суетливую замену большой и уютной, с зеленым огоньком индикатора и ласково мерцающей шкалой радиолы «Сакта» на унифицированный модный транзистор «ВЭФ».
Венец советского дендизма, до которого я тоже так и не возвысился, – замшевые и кожаные куртки. Особенно они вошли в моду в начале 1970-х, и тогда сформировался классический «пакет», привозимый экономившими на всем счастливчиками из-за границы: замшевый пиджак (или дубленка), кассетный магнитофон и карманный томик Солженицына. Кожаные или замшевые куртки и пиджаки (за границей носимые обычно лишь на уик-энд) стали непременным дресс-кодом (тогда это слово еще не вошло в обычай) советской «творческой номенклатуры». Они заменяли костюмы, считались более модным и элегантным нарядом. Не помню ни одного режиссера или актера на экране телевизора без этой униформы советского успеха.
Ну а высшая ступень – машина. В 1970-м стали выпускать наш вариант «фиата» – «жигули». Говорили, что должна была стоить эта машина всего тысячу, но, учитывая бешеный спрос, решили драть по шесть: почему бы и нет – купят и скажут спасибо. На нее ведь копили десятилетиями, добивались очереди (и встать в очередь – проблема!), порой продавали последнее и потом, как говаривали тогда, начинали «работать хозяевами собственного автомобиля», поскольку чинить машину было еще труднее, чем купить ее… И при этом мы едва догадывались о давно вошедших в жизнь «там» примитивных благах цивилизации. У нас все еще существовали резиновые подвязки для поддерживания носков, извините, «подмышники» (кто знал о дезодорантах!), кальсоны на завязках… Не хочу сказать, что все это так уж принципиально, но в этой «гигиенической отсталости» до сих пор ощущается унижение. Впрочем, сколько мне известно, и ныне не так уж редко на дачах строят сауну раньше, чем цивилизованный клозет.
Эмблема автомобиля «жигули» «Жигули». 1970
Тогда же, в шестидесятые, жителям коммуналок дачные неудобства были нипочем, поскольку дощатый нужник в крапиве немногим отличался от того, чем пользовались в городе пятнадцать жильцов одной квартиры.
Как раз летом 1965-го мы жили с мамой на даче все в том же довоенном Ольгине (жена уехала туристкой в ГДР) и в ожидании решения о моей поездке во Францию мотались в город, чтобы звонить в союз (из Ольгина не получалось). Звонил я чаще, чем следовало, суетился, не только униженно хотелось поехать, но и страшно было получить отказ – значит, «не пускают». Наконец скучающая секретарша нашла на столе приемной телеграмму из Союза художников СССР: «Прибыть в Москву с паспортом и такой-то суммой денег». Пустили, еду! Это было не просто счастьем, как когда выходили книжки. Это не было реальным. Казалось, больше ничего не нужно мне в этом мире! Счастье раба.
Париж’65. И нынче кажется: все, что происходило со мною после получения официальной телеграммы, укладывалось в это рабское «Пустили, еду!». Покупка чемодана (история длинная и многотрудная, чемоданов, как и всего остального, в продаже практически не было), отъезд в Москву – все это происходило в ином измерении.
Кроме «Пустили, еду!», было еще стойкое ощущение нереальности. Само существование Франции, не как обители книжных, в том числе и моих, героев, а как и в самом деле существующей страны, населенной не персонажами кино, а живыми людьми, не было тогда для меня (и для многих, конечно!) достоверным. И еще более невозможным казалось проникновение в то пространство дозволенной советской «свободы», которое было в моем представлении доступно только нашей знати, особым «вхожим» людям, тем самым номенклатурным пассажирам «Красной стрелы» моей юности. Именно реальная возможность поездки превращала Францию в еще больший, чем прежде, фантом, в зыбкое видение, неприснившийся сон.
10 августа 1965 года с нами, «избранниками судьбы», провели в Союзе художников угрюмый и жесткий «инструктаж».
Категорически запрещалось: писать письма домой, рассказывать о своей зарплате, просить добавки в ресторанах, претендовать на изменения в программе, смотреть порнофильмы и стриптиз, знакомиться с французами и тем более с эмигрантами, любоваться проститутками, привозить сомнительную литературу, гулять в одиночку (только группами не меньше трех!), возвращаться в гостиницу после одиннадцати вечера, пялиться на витрины, покупать много вещей (на какие деньги?!) и не привозить совсем уж ничего, чтобы не выглядеть в глазах французов нищими. Объяснили, как вести себя за столом, а главное, как избегнуть ожидающих нас – разумеется, неминуемых – провокаций. Обо всех сомнительных проблемах надлежало советоваться с руководителем – вот он, «товарищ из Министерства культуры», человек в черном костюме, черном галстуке и черной рубашке. Он, староста группы из числа туристов и переводчица являли собой руководящую тройку, которой помогал и непременный тайный стукач. 3+1. Это они поставляли «в инстанции» информацию, от которой зависело, напишут ли в характеристике для будущего путешествия спасительную фразу «замечаний по поездке не имел».
Фотография на загранпаспорт. 1965
Ни инструктаж, ни «руководитель», ни вульгарная, горячо потевшая переводчица почему-то из сочинского «Интуриста» не затуманили рабскую счастливую благодарность.
Летел я впервые в жизни. И сразу – международный терминал Шереметьева, «Березки» (валютные лавочки) сияли невиданными дефицитными товарами. Таможенники и пограничники, с омертвевшими от постоянной злой бдительности лицами приодетых вертухаев, смотрели на нас как на рецидивистов, напрасно отпускаемых на волю. Но к мелкому повседневному позору мы давно привыкли, а чувство унизительной благодарности к высшей власти согревало душу.
Ту-104, о котором газеты рассказывали чудеса, расписывая его комфорт и спокойствие полета, на деле оказался трясущимся и проваливающимся бомбовозом (штатский вариант военного самолета Ту-16), настолько меня напугавшим, что все двенадцать дней во Франции об обратном полете я думал с ужасом. Не стал бы писать об этом, если бы пережитый испуг не породил ощущения: «заграница» отгорожена от нас еще и барьером иррационального страха.
Я увидел любимую страну из поднебесья – она существовала все же, эта «золотая легенда» моей юности, «моя» Франция! И хотя во время посадки самолет проваливался и подпрыгивал, погружая меня в липкий страх, я все же любовался невиданной – иной – планетой: голубоватая трава, аккуратно обработанная земля, серебряные дороги с двигающимися разноцветными пятнышками машин, тускло-красные черепичные (черепичные!) крыши сливочно-белых домов, сказочный мир чистых оттенков и невиданной аккуратности. И жадно смотрел на летное поле аэродрома Ле Бурже (туда тогда прилетали наши самолеты; Орли, законченного в 1961 году, тогдашней сенсации, мы не видели, а о Руасси еще никто не помышлял), ожидая увидеть первого реального живого француза на реальной французской земле.
Мы спустились по трапу на теплый французский бетон. Я запомнил это ласковое тепло и едва различимый, долетевший до нас запах нездешних духов.
Элегантная немолодая дама в летной униформе (со спины она казалась юной барышней – француженка!) повела нашу группу к аэровокзалу. Прозрачное, ошеломляюще чистое здание, отчетливые, ясные, даже жесткие формы, цвета без полутонов, блистающие витрины нереально дивных товаров, низкие мягкие диваны, стойки баров – и ни очередей, ни толп, ни гвалта, вместо привычной в публичном месте вони – «не наше» сухое и тонкое благоухание. Люди, как из массовки в фильме про заграницу, душистые, неназойливо нарядные, мытые и спокойные, со светлыми лицами, дамы красиво, едва заметно подгримированы. Прилетевшие обмениваются с встречающими легкими и ласковыми поцелуями. Иностранцы здесь – у себя, все и везде у себя, только мы – везде и всюду (даже дома) чужие.
Гид Михаил Иванович. Фотография автора. 1965
А французы здесь и просто на службе. Улыбчивый молодой ажан в белой рубашке с легкомысленными синими погончиками взял мой паспорт и щелкнул печатью. «Куда теперь, мсье?» – спросил я, удивившись веселой краткости процедуры. «В Париж, мсье!»
Появился гид Михаил Иванович, поляк-эмигрант, похожий на Паниковского, одетый и бедно, и изысканно: три выцветшие орденские ленточки в петлице очень старого пиджака, помятый крахмальный воротничок, шляпа и непременные, в любую погоду, перчатки, одна надета, другая – в руке. «Господа» – это обращение к себе я услышал тогда впервые, хотя стало немножко страшно, было ведь в этом «господа» что-то антисоветское…
Просторный чистый автобус, серебряная (она оказалась именно такой, какой увидел я из самолета) автострада без ухабов и ям, непривычная череда пестрых реклам. Все – разноцветное и странно яркое, мы ведь привыкли к тусклой, пыльной монохромности, советские грузовики были оттенка зеленовато-черной грязи, а здесь – красные, желтые, лазоревые блестящие фургончики с надписями, а то и картинками, да и вообще не видно этого заунывного цвета отечественного беспросветного хаки. Плотная белизна, яркие локальные цвета, много чего-то серебристо-стального, повсюду вкрапления сочно-зеленых газончиков и непременные красные тенты над столиками кафе и витринами магазинов в еще непохожих на мой книжный Париж пригородах.
Ликующая пестрота Парижа – это было не только красиво, но странно, удивительно!
Отель «Франсиа». Фотография автора. 1965
Вид из окна гостиницы. Фотография автора. 1965
Конечно, где-то на картинах, картинках, в уже не редких цветных фильмах я видел многоцветный Париж. Но в сознании он оставался непреклонно черно-белым, наш взгляд был настоян на старых фотографиях, а главное, на фильмах, классических и недавних черно-белых кинокартинах – от незабвенного «Под крышами Парижа» до только что виденного фильма «Дьявол и десять заповедей». Черно-белым был и Париж иллюстраций Лелуара, и кинохроники, и знаменитых фотографий Атже, Дуано или Картье-Брессона.
А тут – так все ярко, весело, прозрачно и разноцветно!
Фландрская улица, потом налево мимо ротонды Ля Виллетт, дальше – мой первый в жизни парижский адрес: гостиница «Франсиа», улица Лафайет, 100.
Сколько раз в другие свои приезды – и случайно, и специально – проходил я мимо первого своего парижского пристанища. Уже в 1972 году гостиницы там не было, какие-то учреждения, и все же, глядя на это высокое здание в гимаровском стиле на углу улицы Шаброль, я чувствую, как перехватывает дыхание, словно не прошло с тех пор более полувека. Но долго еще оставалась та же «Parfumerie» рядом с гостиницей, откуда и тогда тек извечный парижский аромат – горький и надменно-праздничный, и время тогда замерло в этом еще чуть провинциальном уголке Парижа близ Гар-дю-Нор.
В вестибюле непривычные тогда лакированной своей яркостью проспекты и – какое искушение – диапозитивы «ФолиБержер» – стриптиз! Бледные, усталые, но старательно улыбающиеся мальчики таскали чемоданы (сейчас это осталось только в очень дорогих отелях). А наша гостиница, что и говорить, была плохонькая. Впрочем, тогда я, давний обитатель коммуналки, не был озабочен отсутствием душа и наличием вместо него мало необходимого биде. Когда я вошел в комнату номер 705 (которую делил с литовцем Ионасом Шважасом), в окно сразу же вплыло, словно точный макет самого себя, нелепое и вместе грациозное, такое знакомое, такое пронзительно парижское здание Сакре-Кёр. И вплыл откуда-то колокольный звон, и я поверил наконец, что Париж есть, что я – приехал сюда.
Показалось, в розетке нет тока: «С’est votre rasoir qui ne marche pas! (Это у вас бритва не работает!)» – ответил мне с любезным небрежением и чисто парижским грассированием коридорный отрок при галстуке-бабочке, и прохладная его развязность показалась мне пленительной.
Шутили приветливые официанты в скверном, по парижским понятиям, ресторане. У нас дома люди не улыбались, и Париж сразу же показался мне веселым и счастливым городом. Все чудилось милым: средний обед, огурцы с вычищенной почему-то серединкой, зеленые стручки в качестве гарнира, дешевое вино в темных бутылках без наклеек, оранжад «Pchitt!!!» – в бутылках крошечных, ледяных и пузатых, пепельницы с вечной надписью «Ricard».
Господин в перчатках выдал нам билетики на метро (автобуса в этот день почему-то нам не полагалось). Париж нас ожидал. Мы ехали в Лувр.
Еще не было автоматических турникетов, усталая контролерша в голубом халате щипцами компостировала билеты и закрывала решетчатой калиткой вход на платформу, когда подходил поезд. По-трамвайному подвывали и грохотали вагоны, по-моему еще начала века, – четыре зеленых, второй класс, в середине красный – первый. В нем ездили преимущественно темнокожие парижане, вероятно для самоутверждения.
В эти первые часы книжное знание Парижа плавилось в раскаленном потоке реальности; в смятенном мозгу еще ревели самолетные моторы, я то и дело терял понимание того, где и что. ПалеРуаяль, заросшая кустами пушка, что стояла здесь и в 1789 году, призраки времен Сен-Жюста и Камилла Демулена среди стройных каменных колоннад, я вспоминал своего Давида – героя только что вышедшей книжки. В реальности были вокруг спокойные люди, много хорошо вымытых старичков в беретах, умело подкрашенных старушек – таких французы называют «coccinelle – коксинель» (божья коровка) – с вязаньем или книжками в руках, бегали чистенькие дети, казавшиеся очень вежливыми, поскольку все (как странно!) трещали по-французски. Впрочем, иногда они, красиво грассируя, переругивались и даже дрались.
Парижанка Клэр. Фотография автора. 1965
У дверей Лувра (тогда в музей входили со двора, через павильон Денон, правее нынешних пирамид) пофыркивали черно-красные маленькие таксомоторы (на дверцах радиофицированных «Пежо-404» надпись: «Allô, taxi!» Тяжелые зеленые автобусы непринужденно пересекали двор. Прямо на траве лежали молодые люди и даже обнимались – неприличная сенсация, по нашим тогдашним понятиям.
Там у меня состоялось первое парижское знакомство: я поговорил с четырехлетней парижанкой Клэр и ее бабушкой. Зная французский еще очень приблизительно, я ощущал его своим, забытым в другой жизни. И потому так запомнилось ощущение – я в Париже говорю с парижанками по-французски…
Какими все они мнились прелестными тогда, парижане лета 1965-го! В ответ на обращение улыбались; думал, смеются над моим произношением. А они просто улыбались – мне. Ухоженные, приветливые дети, у малышки Клэр, кажется, был даже педикюр. Дряхлая старушка с пожилой шелудивой болонкой на коленях так приветливо мне улыбнулась в вагоне метро, что я не нашел ничего лучшего, чем задать банальнейший вопрос: «мадам или мсье» ее собачка? Какой был устроен спектакль! Старушка закатила глаза, сделала хитрющую мину: «Видимо, мсье не слишком хорошо разбирается в женщинах (многозначительная пауза), собачка не то и не другое, а мадемуазель». Полицейский у ворот сената, сочувственно наблюдающий, как справляет свои дела другая престарелая собачка, вовсе не склонный (чего я ожидал) арестовывать ее хозяйку за «нарушение» у въезда в правительственное здание… И еще один, вовсе не грозный ажан у подъезда на Кэ-дез-Орфевр весело и привычно отвечал, видимо, на типовые вопросы туристов: «Да, мсье Мегрэ работает здесь, но сейчас он в отпуске». Был август, объяснение звучало как бы правдоподобно.
Да, стоял южный парижский августовский зной: жара с каким-то даже легким туманом от этого зноя, здания, которые начинали чистить пескоструйными аппаратами, светились теплым серебром. Я стоял на мосту Искусств, смотрел на Сите, на башни собора Нотр-Дам, на дома, уходившие назад к набережной Малаке, где гулял Анатоль Франс, к которому тогда я испытывал первую влюбленность, и его Пьер Нозьер, и его Сильвестр Боннар. Высокие железные крыши с тонкими трубами, даже ржавчина на которых чудилась благородной, нежные решетки балконов, блеск и красные тенты нижних этажей.
Ажаны в пелеринах и каскетках, старомодные автобусы с открытыми площадками и трамвайными звонками, очаровательная, не богато, но изысканно одетая, совсем дряхлая старушка-коксинель в черных кружевных митенках, с ухоженной собачкой на поводке, круглые столики (guéridons) перед кафе (в рюмках, кружках, бокалах, стаканах – разноцветные искрящиеся напитки), очертания зданий, знакомых настолько, что казались декорацией самих себя, театральная элегантность парижской речи, солнечные зайчики в великолепных витринах, запахи кофе, непривычных духов, сладкого табака, хорошей еды, множество улыбающихся, веселых лиц (в Советском Союзе людей отучили улыбаться, и странными казались приветливость и улыбки!), невиданной красоты автомобили – драгоценные молекулы реальности, смешанные с книжными образами и кинокадрами, кружили голову.
Ажаны. Фотография автора. 1965
Конечно, глаза, натренированные мудрой кистью Марке, память, напитанная пейзажами Парижа, выписанными перьями Бальзака и Золя, помогали не совсем растеряться в жгучих, кружащих голову мелочах… Я словно бы гулял с Клодом Лантье – героем «Творчества» Золя: «Видел однажды Сите в нежном тумане, словно бы уходящим, растворяющимся, легким и мерцающим, как дворец видений (palais des songes) ‹…›. В другой раз, когда солнце рассыпалось мельчайшими пылинками в подымающемся от Сены тумане, остров купался в этом рассеянном свете без теней, со всех сторон окутанный лучами, и напоминал тонкой точностью форм прелестную золотую безделушку».
Но все же он был чужой, этот Париж, он властно и безжалостно наступал на мои детские миражи, плоды мечтаний, воображения, наконец, на страницы собственных моих книжек. Совершенная, иная, чем у нас, красота, прежде всего камня, одновременно хрупкого и воздушного, на вид даже «пушистого», словно пепел. В Париже практически нет штукатуренных домов, он как бы изваян из старого камня, будто не зодчие его строили, а лепили и вытесывали скульпторы рыцарских веков, а потом само Время то пудрило его стены «пылью столетий» (в Париже это выражение не кажется банальным, будто здесь оно родилось), то отмывало потом дождями карнизы, капители, водостоки, статуи, горельефы, уподобляя город гравюрам. А теперь, спустя столетия, темный город вновь становился белым, как в Средние века.
И сколько бы потом ни приезжал я в Париж, те далекие жаркие дни не уходят из моей памяти, как не уходит детство.
Вечером я шел из гостиницы вниз, по бесконечной улице Фобур-Пуассоньер к центру. Я шел по вечернему Парижу куда хотел, и на запреты ходить в одиночку мне, к счастью, было, неловко признаться, плевать (и отнюдь не из храбрости): из всей нашей группы я единственный как-то знал по-французски и неплохо ориентировался в Париже, так что свита на все время поездки была мне обеспечена. И в самом деле, человек десять плелись за мною, им все равно было, куда идти, лишь бы не заблудиться. Оказался среди них и знаменитый художник, председатель одного из среднеазиатских союзов, который, по словам моего парижского соседа, литовца Шважаса, которого черт догадал, кажется, в Ницце поселиться с ним в номере, «ничего себе не мыл и ночью ничего с себя не снимал».
Компания, что естественно для нищих советских туристов, тряслась над своими жалкими франками, я же, в романтическом амоке Парижа, надменно не жалел денег на кафе и привез себе в подарок только маленькую шпагу с гербом Парижа – пустую безделушку, которую все равно люблю без памяти и на которую в эту самую минуту смотрю с нежностью и благодарностью (она и спустя более полувека лежит на моем письменном столе). В первый же вечер мои спутники, не слушая моих предупреждений о том, что чай дорог, от жадности и невежества выпили в кафе именно чая и истратили втрое более денег, чем я – гордясь собою – на бокал красного (ballon de rouge).
Будничная парижская жизнь. Фотография автора. 1965
Дикая – чисто советская! – ситуация: тридцатидвухлетний автор книги о Домье идет – впервые! – смотреть на дом, который он подробно описывал, частью по воображению, частью по комплексу всего того приблизительного, что у сочинителей исторических книжек называется «материалами». А мог бы и вообще никогда не попасть в Париж, но вот – повезло, «пустили».
Дом Домье на набережной Анжу. Фотография автора. 1965
Остров Сен-Луи. Набережная Анжу, стали убывать номера домов, и вот он – номер 9, дом среди домов, о котором я писал в вышедшем «Домье» три года назад. Тогда на темнеющей, пахнущей водой и бензином набережной я был почти счастлив. Реальностью, разговором с молодой кокетливой консьержкой, рассказавшей, что в мансарде Домье живет супружеская пара – архитектор и художница, «почитающие эту квартиру», что вижу эти окна, набережную Селестен напротив, что все похоже на мою книжку, что я говорю по-французски. Я жадно смаковал напыщенное «я в Париже», советское ощущение пошлого избранничества и вместе с тем понимание, что я-то все же это заслужил.
Эта встреча августовским вечером с домом Домье на набережной Анжу – олицетворение моей книжной, литературной, человеческой и профессиональной судьбы. Сначала воображать, потом читать, додумывать, описывать даже – а потом видеть воочию. Воображаемая, придуманная жизнь со своего рода «путешествиями в реальность».
Первая прогулка по набережной Анжу стала началом открытия набережных Сены, этих «поэтических шедевров Парижа» (Л.-П. Фарг). Сколько раз потом – в каждый свой приезд – я проходил вдоль ее берегов, вспоминая Золя и Марке. На Сен-Луи и поныне сохранилась провинциальная тишина, надменное богатство затаилось за потемневшими стенами особняков, дорогие неброские машины вдоль тротуаров, роскошный отель «Ламбер», построенный Ле Во в конце набережной Анжу, в нем жила и Мишель Морган, а тогда он был тих, пуст, а по вечерам пугающе темен. В особняке Пимодан квартировал Бодлер, простоте его комнат дивились современники: «…ни словарей, ни кабинета, ни стола с письменными принадлежностями, ни буфета или столовой, ничего, что напоминало бы убранство (le décor) комнат буржуазной квартиры» (Теодор де Банвиль).
Остров Сен-Луи полон сумеречных и торжественных воспоминаний, скрытых судеб и печалей. На Бурбонской набережной Золя поселил юную Рене – будущую жену Аристида Саккара, из окон старого особняка тоскующая девочка со своей сестрой Кристиной любовались Парижем:
«По утрам, в погожие дни, когда небо было голубое, они восхищались красивыми одеждами Сены; эти одежды то голубого, то зеленого цвета переливались тысячью нежнейших оттенков (d’une délicatesse infinie); казалось, река была из шелка с искрящимися белыми крапинками и атласными рюшами, а лодки, укрывшиеся в тени, у обоих берегов, окаймляли ее черной бархатной лентой. Чем дальше, тем ткань становилась прекрасней и драгоценней, словно волшебное газовое покрывало сказочной феи; зеленая матовая полоса – тень от мостов – сменялась золотыми вставками, складками шелка солнечного цвета» («Добыча»).
Здесь же, в крошечной мастерской под крышей, писал свой «Пленэр» Клод Лантье. А его прогулки с женой по берегам Сены и эти поразительные, будто не чернилами, но кистью написанные пейзажи в «Творчестве» (возможно, лучшие, созданные Золя парижские виды) оживали в моей памяти, когда я сам шагал вдоль этих набережных…
Сумерки рухнули на Париж. Это ведь южный город, и легенды о пепельных, лиловых и прочих долгих сумерках ушли навсегда из моего воображения. Потом-то, и в радости, и в размышлениях, и в пронзительной до слез тоске, я знал, что в Париже день гаснет стремительно, знал, что надо спешить, чтобы поймать эти полчаса меркнущего неба и города. А тогда – не знал. И словно бы навсегда таял в этих сумерках книжный Париж.
Обмен тысячи воображенных, представляемых, живущих лишь в собственной душе Парижей на непреклонную реальность единственного подлинного города – печальный обмен. А от Парижа-то не отвернуться. Это он – настоящий. А наши представления – не более чем фантом. Впрочем, миф порой реальнее действительности, тем более – миф о Париже.
Ночью под окнами гостиницы не смолкал шипящий, шлепающий свист покрышек по брусчатке – машины неслись вверх по улице Лафайет и Гар-дю-Нор (Северному вокзалу). Оглушительно и резко сигналили полицейские машины и кареты «скорой помощи». Для нас все это было в диковинку, и тревога пробивалась в тяжелый непрочный парижский сон.
На набережной Сены. Фотография автора. 1965
Утро до завтрака – единственное время, когда почему-то не считалось особенно зазорным выходить в одиночку. Зной притихал за ночь, нежный пар подымался над свежеполитыми и вымытыми мостовыми и тротуарами. Парижане шли и ехали на службу по-утреннему нарядные, в корректной деловой одежде, дамы в по-французски кокетливых костюмах, мужчины в строгих «тройках». Показное презрение к элегантности наступило лишь в конце 1960-х, а тогда изящество недорогих нарядов, туфли в тон перчаткам и сумочке у дам, отличные шелковые (ах, французские!) галстуки и чистые блестящие башмаки мужчин напоминали любимые французские фильмы. Воздух наполнялся очень легким (сильно душиться тогда почиталось неприличным), непривычным для нас ароматом. Пахло горьковатыми духами, сладким табаком, крепким кофе, пудрой, дорогим «десертным» бензином, почему-то нагретым в ладонях сандалом. И вкусной едой, аперитивами, чудилось, самим изобилием (ведь тогда избыток в витринах был синонимом богатства, абсолютной диковинкой, казалось – есть все, что, в сущности, близко к истине).
Улица Лафайет. Фотография автора. 1965
Вид на Консьержери. Фотография автора. 1965
Двадцать шестой автобус шел в Кур-де-Венсен, зеленый, с рекламами по бокам (на открытой платформе толстый, с большой бородой и офицерской розеткой Почетного легиона, человек курил трубку), с допотопным маленьким капотом, серьезным «машинистом» – так во Франции называли тогда водителей автобусов – на очень высоком сиденье и кондуктором, звонившим в звоночек, продававшим билеты с помощью весело трещавшей машинки и открывавшим цепочку, закрывавшую вход, располагавшийся сзади, «на корме». Нынче веселые старенькие автобусы сменились современными светлыми и лощеными, исчезли кондукторы (звонки все же сохранились, чтобы слышали – не просто машина, сам автобус едет!); открытые площадки только одно время стали делать как некую забаву-воспоминание, а потом они навсегда исчезли. Водителей лишь старики называют «машинистами», но, что замечательно, практически не изменились, остались такими же, как в путеводителе 1920-х годов, маршруты!
В ожидании автобуса французы торопливо просматривали толстенные газеты и бросали их аккурат рядом с урнами, на которых было написано «Papiers, SVP». В этом – особый род уличного расхожего свободолюбия; мне пришлось слышать, как таксист кричал полицейскому, сильно размахивая руками: «Мы (именно „мы“!) не для того брали Бастилию, чтобы теперь с нас драли штрафы, даже если я и проехал на красный!» Прямо на тротуаре работала колонка миниатюрной бензозаправочной станции и (как странно!) совершенно не воняла. На витринах – невиданно большие телевизоры и волшебной красоты костюмы. По отношению к еде вещи казались дешевыми: за восемь кило говядины – костюм! (У нас-то мясо стоило два рубля, а костюм – самый дешевый – не меньше шестидесяти.) А нейлоновые рубашки, которыми мы так гордились и в которых большинство из нас приехали, стоили гроши, и носили их только бедные приказчики и приезжие африканцы.
В лавках и киосках – сувенирные пробки, украшенные карикатурными головами президента де Голля. Это не укладывалось в сознании. Рисунки в «Канар аншене», мельком виденные в киосках рядом с запретными эротическими обложками, – еще куда ни шло. Но пробки! И прямо на стенах – объявления о найме, вовсе не вязавшиеся с советскими легендами о «безработице в странах капитала». Экспансия удивительных (тогда вовсе у нас неизвестных!) мелочей: автоматически раздвигающиеся двери в аэропорту, автоматы, в которых на выбор можно было купить кофе с сахаром и без, черный и с молоком, чай, шоколад, кока-колу, бульон; привычка водителей пропускать пешеходов и специальные, только пешеходам предназначенные огни светофоров, непременное «merci!» официанта, даже забирающего грязную тарелку.
В тот первый приезд случилась у меня встреча, о которой я уже писал в книжках о Париже, но все же я упомяну о ней еще раз, поскольку она со временем кажется мне все более важной. Это был разговор с двумя немолодыми французами в скверике у церкви Сент-Венсен-де-Поль на площади Лафайет, что неподалеку от нашей гостиницы «Франсиа». Было раннее утро, когда нам разрешалось прогуливаться в одиночестве, не уходя, разумеется, от отеля. Со мною приветливо поздоровались два немолодых парижанина, одетые совершенно по-домашнему – один в шлепанцах, но с бантиком-бабочкой, другой в пестром шейном платке.
Со мной первыми поздоровались эти люди – куда старше меня, уже это было удивительно. Завели разговор о погоде, я, конечно, поспешил сказать, что Париж хорош и в жару и в дождь.
– Вы, мсье, конечно, иностранец, – сказал один.
Они похвалили мой французский язык. Тогда я еще не знал, что чем хуже говорит по-французски иностранец, тем более пылко его хвалят, и растаял от радости. В Париже любят подбодрить приезжих, старающихся говорить на их языке.
А потом они стали ворчать. Я понял далеко не все, но смысл ворчания был в том, что Париж шестидесятых – вовсе не Париж, не сравнить с довоенным. Досталось и де Голлю, и новым франкам[5], и молодежи, и нравам, и американским фильмам, и сексшопам, и, главное, совершенно исчезающей вежливости, которой прежде Париж славился.
И теперь, спустя много лет, когда французы, с некоторым даже снисходительным участием выслушав мои признания в любви к Парижу, говорят, что город – уже не тот, я вспоминаю встречу у Сент-Венсен-де-Поль в августе 1965 года, встречу, случившуюся более полувека тому назад.
Самое первое утро в Париже началось, естественно, с консульства, куда Михаил Иванович, как иностранный подданный, эмигрант и, стало быть, потенциальный провокатор, допущен не был. Он ждал в автобусе, почему-то несколько оскорбленный и надутый. Вообще он оказался человеком обидчивым, постоянно напоминал, что окончил школу при Лувре, а во время поездки по Провансу страшно негодовал, что вынужден обедать за одним столиком с шофером. А выхода не было – по правилам иностранцы от нас столовались отдельно.
Консульство – на улице Прони, 8, рядом знаменитый, увековеченный Мопассаном парк Монсо и памятник Дюма с фигурой д’Артаньяна у подножия. А в самом консульстве, в очаровательном трехэтажном особнячке, украшенном внутри грациозной деревянной резьбой, – отечественное ледяное хамство, о котором я на удивление быстро уже как-то и забыл. Советский чиновник с худым толстоносым лицом тупо повторял в телефон с неописуемым акцентом: «Кель виза, кель виза, мадам?» Слово «мадам» выговаривал он с отвращением. А потом еще один чиновник, наряженный во французское барахло, прочел подробный докладец о политической ситуации, о франко-советских отношениях и еще раз напомнил, что интересоваться магазинами нам не пристало (с нашими-то франками), и много другого важного и принципиального.
Памятник Дюма. Д’Артаньян. 1965
Заряженных родным духом, нас повезли уже в тот хрестоматийный Париж, которого мы чуть отведали вчера. Припудренные жарой Конкорд, Нотр-Дам, царственно взлетающий к облакам купол Инвалидов, толкотня в Лувре по заведенному маршруту, обозначенному указателями – «Венера Милосская», «Джоконда», «Чайный салон», «Туалет». Что толку писать об этом, многие уже пережили это по-своему, только вот все время мучила меня мысль: не будет больше никогда моего, выдуманного Парижа.
Так было и в Маре. Запах, цвет и пропорции места, знакомого лишь по книгам, чаще всего выглядят нежданными. Я знал, что площадь Вогезов невелика[6], но на гравюрах она все же выглядела величественной, даже просторной. Но маленькой оказалась площадь, дряхлой и плохо обихоженной; стоял душный запах пыли и краски, запах нескончаемой скрупулезной реставрации, которая длилась и длится здесь постоянно, а тогда показавшейся неуместно суетной в почти безлюдной тишине. Все же благородные аккорды тускло-алого кирпича, пепельно-белой штукатурки и, как (оказывается, совершенно точно) писали в книжках, «графитных», виртуозно прорисованных высоких шиферных крыш напоминали, какой она была во времена мушкетеров и кардинала Ришелье.
Вспыхивали и гасли отблески книжных страниц: сверкающая карета Миледи (Дюма поселил ее здесь, в доме номер 6, хотя не было тогда еще нумерации домов!), великолепный Виктор Гюго, гости знаменитых вторников маркиза Данжо – придворного историка Людовика XIV, и звенели, звенели шпоры и шпаги мушкетеров, далеким эхом звучали шаги подлинных и мнимых персонажей былого. И пахли Парижем теплые сквозняки под аркадами. Медленно и торжественно текли эти парижские секунды.
Эта площадь, стройная и соразмерная, осталась с тех пор в моей памяти, словно неколебимый утес, вокруг которого – неспокойное море запутанных ассоциаций, размышлений, кривых улочек, нежданных сплетений времени. Чудится, единственная возможность не заплутать в этом лабиринте улиц, эпох, особняков – спокойно довериться потоку ассоциаций, воспоминаний о былых прогулках, прочитанных, а то и написанных страницах. Не раз и годы спустя, даже хорошо зная – казалось бы! – топографию Маре, даже неплохо ориентируясь в его истории, я и во времени, и в пространстве, случалось, сбивался с дороги, иной раз и потакая себе в этом. Как иначе осмыслить и тем более пересказать весь этот сплав мыслей, вспыхивающих вдруг мелодий, воспоминаний о судьбах, лицах, давно и недавно вплетавшихся в судьбу площади и окружающих улиц? Париж так стар, что невольно одна эпоха напоминает об иной, еще более давней, и так без конца длится это путешествие во времени, эпохах, веках. И сюда, в Маре, каждый, кто думает, пишет, вспоминает о Париже, непременно вернется еще не раз. А для меня – это и тот августовский день нашего первого свидания с Королевской площадью, когда я, едва зная даже жившего здесь Сименона, не читав ни Скаррона, ни мадам де Севинье, памятью о которых дышит Маре, слышал лишь звон шпор мушкетеров и не мог и мечтать о возвращении под эти аркады, тем более «пятьдесят лет спустя».
А тогда под этими волшебными аркадами обыкновенный английский папа что-то объяснял своему сыну-отроку, заглядывая в путеводитель. «Холидей», каникулы в Париже – почему бы и нет? И то, что для столь многих людей заграница была обыденностью, вызывало тягостную зависть, недоумение.
У наших же туристов – поднадзорность, стыдная нищета. Я хоть иногда позволял себе выпить воды или кофе, а они истерически экономили франки и в результате привозили что-то бредовое, вроде мохера. Ходили пешком, а я упрямо ездил на метро и автобусе, и это, кстати сказать, экономило силы и давало ощущение реальной жизни, а не туристских запрограммированных радостей.
В Люксембургском саду. Фотография автора (наверху). 1965
В Версале. Фотография автора. 1965
Можно было бы вспоминать Париж августа 1965-го день за днем. Но мне дороги вспышки памяти, хоть и случайные, но стократ драгоценные. Бесконечная дорога к центру от нашей гостиницы – по улице Фобур-Пуассоньер до Больших бульваров, где на перекрестке, как и ныне, огромные рекламы на высоком с башенкой здании кинотеатра «Rex», в котором тогда шел какой-то ковбойский фильм. Нежный и многозначительный сумрак музея Клюни, призрак «Дамы с единорогом» на фоне сапфирово-золотого шатра, потом Люксембургский сад, стульчики (тогда они были платные, неслышно подходили дряхлые старушки-контролерши, церемонно, но настойчиво спрашивали франки), лежавшие на травке красиво и просто одетые студенты и студентки, юные прелестные мамы с колясками (еще не накрыли Францию джинсовая безликость и «унисекс»), невероятной элегантности душистые старички, едва ли не в котелках и реально и часто – в беретах. Тупая ампирная и какая-то внемасштабная роскошь гробницы Наполеона, где купил я двух очаровательных солдатиков по пять франков каждый. Рынок Сен-Кэнтен (он и сейчас есть), где тоже дешево мне достался крохотный «рено» 1907 года (Taxi de la Marne). Березки в Мальмезоне: помню это «остановившееся мгновение», такая же, как у нас, природа, запахи, и потому ампиристо-египетская сочная и густая роскошь наполеоновских комнат обретала странную понятную реальность… Дождливый субботний вечер 15 августа, когда я почему-то один рискнул дойти до Северного вокзала и впервые окунулся в такой комфортабельный, но все же тревожный мир европейской железной дороги. Это было первое (тогда единственное) из бесчисленных мгновений темного парижского одиночества, которых меня ждало так много.
И другой дождливый вечер в кино «Рио-Опера» на Бульварах, где мы смотрели что-то, кажется, не совсем приличное – по тем временам – и какой-то видовой фильм о Париже – впервые без зависти и ностальгии: за дверьми был настоящий Париж и экранные грезы стерлись несомненной (наконец-то!) реальностью.
Музей импрессионистов (тогда он был еще в павильоне Жёде-Пом) с огромными фотографиями художников в вестибюле, с увеличенными фрагментами-диапозитивами картин, с палитрами Сезанна и Гогена, и сад Тюильри за окнами, как на холстах Марке.
Берега Сены, которые в Буживале, Лувсьене, Аржантее выглядывали между домами картинками импрессионистов.
Версаль – я ждал его иным. Дворец, с его слепяще-пышными наполеоновскими интерьерами, набитый плотными и озабоченными отрядами туристов, был утомителен, ассоциации не просыпались, и даже грандиозная Зеркальная галерея воспринималась умозрительно. А вот парк удивил, встревожил. Небрежно безграничный, без этого суетного петергофского пафоса, он просто был, усталый, уже потерявший кокетливую стрижку семнадцатого века; статуи хранили трехсотлетнюю патину, вместе темную до черноты и сияюще-зеленую, как та старая краска, что называлась «Поль Веронез». Поблескивал гравий (не песок) аллей, дворец, невысокий, но огромный и благородный, отсвечивал розовато-охристым тусклым серебром. И горделивая голубая с золотом решетка Трианона, горячая от солнца и странно, не по-заграничному пахнувшая гретым железом.
Фонтенбло в струях душного дождя, Барбизон – меловые холмы, совершенно русские березы, кабачок папаши Ганна, дома Руссо, Милле и Коро, каменные хижины; все это было другим в моем воображении и не таким убийственно конкретным. Какими нищими были эти художники. Дом Милле – просто амбар из серых неотесанных камней. До сих пор у меня в шкафу тоненькая брошюра Луи Латуретта «Милле в Барбизоне», изданная в 1927 году и до 1965-го не распроданная, – ее подарил мне хранитель крохотного музейчика с трогательной надписью. Где он сейчас, этот милый, тогда еще молодой Серж Антуан Ришар?
Аскетическая изысканность Музея Бурделя, текучий и однообразный, простите, даже сопливый мрамор Родена в «Отель Бирон» и прекрасная, жестко-великолепная бронза перед ним; великий скульптор показался мне таким разным – от салонных мраморных фигур до этих мощных откровений: «Граждане Кале», «Бальзак»… Нежданное богатство Музея современного искусства (в Пале-Токио) и удивление от тонкости фактуры Модильяни, в репродукциях такого локального, аппликативного, одинакового…
Раннее утро в Les Halles – «чреве Парижа», только там можно было понять смысл этого выражения: тягостный переизбыток, богатство и грязь, страшные и обаятельные персонажи парижского дна, какие-то бурвили, габены, мишели симоны и фернандели. Ажаны в каскетках и пелеринах (в 1965-м еще не отменили эту форму). Кафе «Ле шьен ки фюме (Le chien qui fume)» с изображением этой самой курящей собаки (теперь оно выходит на безлико респектабельный урбанистический пейзаж Форума дез Аль (Forum des Halles), и еда там баснословно дорогая).
Единственный раз попал в какой-то универмаг (теперь я понимаю, что то был «BHV» – Bazar de l’Hôtel de Ville), ждал своих спутников, поражаясь, что есть все, всех цветов и размеров. Из магазинных ощущений остро запомнилась книжно-канцелярская лавка в Арле, где продавались волшебно недоступные ручки неведомой марки «Ватермен» (тогда я слышал только о «Паркере») и роскошные книги по искусству, о цене которых продавец сказал: «Это не для нашего с вами кармана!» А может, мне только хотелось и показалось, что он так сказал.
Чрево Парижа. Фотография автора. 1965
Обязателен был визит на улицу Мари-Роз, где мы потеряли добрый час, проклиная про себя советские ритуалы и тщательно скрывая злость. И здесь Ленин, зачем этот Ленин везде? И ПерЛашез, стена Коммунаров, с возложением цветов за наши жалкие деньги… Тогда я уже знал, сколько разрушений принесла в Париж Коммуна.
Был и скандал. В нашу программу, совершенно официально, входил спектакль в «Казино де Пари (Casino de Paris)», этакий вариант «Мулен Руж» для небогатых туристов. Шло представление не самых дорогих сортов, в меру вульгарное и наивное, но по-парижски блестящее и профессиональное. Наш руководитель (он и на Лазурном Берегу ходил в черном костюме и в черной рубашке с галстуком, утверждая при этом, что Черное море не только лучше, но, кажется, чуть ли и не больше Средиземного, а про откровенные бикини на ментонском пляже говорил: «Какое разложение!») смотрел на сцену с выражением плохо скрытого сладострастия и одновременно панического страха. Он ждал худшего, и оно наступило. В какой-то сцене дама решительно разделась, оставив лишь треугольник из блесток на библейском месте. Руководитель опал на кресле. А когда наши туристы, забыв о скупости и осторожности, сыпанули в гардероб брать на последние франки бинокли, он сделался похожим на труп и даже ничего не сказал.
Уезжая из Парижа – на целых пять дней, невыносимо жалко, но программа не обсуждалась, – на Лионском вокзале я смешно ссорился с проводником «вагона-спальни» (так назывался в нашей программе спальный вагон). Увидев разостланные постели в двухместных купе, я полез туда. Проводник стал меня выгонять (нам предназначались, естественно, трехместные): «Я на чистом французском говорю вам» – это звучало для меня лестно, со мной говорили как с французским нарушителем порядка.
Кстати, о языке. Оказалось, в советском коллективе умение говорить не по-русски – бремя. Во-первых, вызывает подозрительность и классовое раздражение, во-вторых, я все время что-то кому-то переводил, по чьим-то делам ходил по магазинам. В Марселе я совершенно озверел: вместо мечтательной прогулки по городу, где все дышало графом Монте-Кристо и детством Домье, я потратил добрых два часа из трех официально разрешенного «свободного времени» на поиски канифоли и сурдинки для жены-скрипачки одного из моих спутников. Откуда мне было знать, как по-французски «сурдинка». И приходилось объяснять (это на моем-то тогдашнем весьма скромном французском): «Мы бы хотели, мсье, такую вещь, которой прижимают струны скрипки, чтобы музыка не была слишком громкой». И тогда вежливый французский приказчик сказал: «Ah, Monsieur, mais c’est la sourdine!» – открывая нехитрую истину о происхождении искомого слова от хорошо мне известного французского «sourd» – «глухой»…
Марсель. Вид на замок Иф. 1965
Со злобной тоской (я упоминал об этом эпизоде) смотрел на обесцвеченную зноем тяжелую громаду замка Иф, в котором, если верить Дюма (а я всегда ему верю!), томился Эдмон Дантес – граф Монте-Кристо! Косящие под пиратов рыбаки предлагали прогулку к замку на парусном баркасе всего за пять франков. При всей моей нищете, на такое путешествие я бы денег не пожалел. Но ехать одному строжайше запрещалось, а нарушать правила, стать «невыездным» – это мне не могло присниться в самом дерзком сне. Из наших же никто не захотел потратиться.
Провансальский шофер мсье Феликс (тот самый, с которым за одним столиком не хотел обедать наш Михаил Иванович и с которым он смешно и жалко ссорился), седой плотненький бонвиван, смущал дам и отчасти меня, служившего переводчиком, вольными разговорами. То он появлялся из дверей дамской уборной, уверяя, что «разницы нет никакой», то на вопрос: «У вас есть дети?» – отвечал: «Родилась у меня девочка, но она так кричала… Я навсегда закрыл кран». Надо полагать, все это было провансальскими аттракционами для туристов.
Лазурный Берег вызывал восторженное раздражение. Все неправдоподобно красиво. Я никогда не был на юге – ни в Крыму, ни на Кавказе, и Средиземное море стало для меня и вообще первым открытием южных красот. Из Марселя в Ниццу вез нас мсье Феликс без малого триста километров по знаменитой корниш (Corniche), над морем какого-то пошло-прекрасного сливочно-бирюзового цвета, мимо розовых вилл под красной черепицей; все было так богато, карамельно и прекрасно, такое ненастоящее, к тому же обязательное, «а далеко, на севере – в Париже» текли дни без меня!
Близ Ниццы, внизу, у самой кромки тускнеющего в близящихся сумерках и вместе с тем странно блестящего, совершенно гладкого моря, стремительно обгоняя автобус, пронеслась по единственной полосе аэродрома «каравелла» и свечой взмыла к еще голубому в зените небу.
В Тулоне стояли американские корабли. Рассказывали, что тулонские проститутки объявляли бойкот товаркам, которые соглашались обслуживать американцев.
После Côte d’Azur – Прованс, наполненный живыми тенями художников и пейзажами словно с их полотен. Еще по дороге на юг ранним утром, проснувшись, увидел я за окнами вагона розово-голубой, такой непохожий на тихие краски Парижа пейзаж Прованса, сухую красноту крыш, лазоревую зелень деревьев, какую-то фарфоровую легкость. А позднее, под Эксом, – почти граненые стволы сосен, рыжую жесткую землю, усталую бледную синеву неба и это странное, как у Сезанна, отсутствие воздушной перспективы, дымки. Потом я прочел у Воллара, что будто ему казалось, он едет между картинами Сезанна. Художники ли те были куда большими натуралистами, чем можно было подумать, или так они поработили наши глаза? Это осталось тайной, но хотя бы для того, чтобы прикоснуться к ней, надо было увидеть все эти чудеса.
Гора Сент-Виктуар. Фотография автора. Август 1972-го
В доме Сезанна я сидел – разрешалось – на продавленном диване хозяина, и рюмки с засохшим вином, фаянсовые вазы – окаменевшие предметы с его натюрмортов – еще ждали угрюмого художника, все тщившегося «реализовать свои впечатления».
Сезанн и по сию пору для меня прельстительная тайна, которую я стараюсь разгадать. Его божественное величие для меня столь же несомненно, как неопределимо до конца, и мечта написать о нем появилась, наверно, именно тогда, в августе 1965-го… «Импрессионисты писали для того, чтобы сквозь них глаз зрителя увидел природу. Сезанн стремился навсегда удержать его на поверхности своего холста». Это написал еще в 1923 году Павел Муратов, автор знаменитых «Образов Италии», быть может лучший автор, писавший об искусстве на русском языке.
Глядя еще на картины Сезанна и дóма, и здесь, рядом с природой, которую он писал, я старался сформулировать для себя его особливость. В чем она? В этой царственной решимости, распластывая объем по плоскости картины, показать предметы словно развернутыми во времени, увиденными с разных точек зрения, впаянными в поверхность согласно не кажущемуся, но ведомому, как в средневековой живописи и еще не явившейся живописи кубистов?
Мир Сезанна вполне реален, но ценность живописи несравненно выше изображенной реальности. Каждая его картина ближе к абсолюту, нежели изображенное. В ней не драма чувств или суждений, но, если угодно, драма визуального восприятия, оглушительная видимость, немой грохот, катастрофа с выключенным звуком. С величественной неспешностью рушатся и сотворяются миры. Картину Сезанна с позиции зрителя двадцатого века можно было бы сравнить со стоп-кадром, созданным как концентрация целого фильма, где множество планов соединены в один «сверхтяжелый», все в себя вобравший кадр.
Ван Гог. Мост в Арле. 1888
До сих пор томит меня не написанная об этом художнике книжка. И я вспоминаю Хемингуэя: «Живопись Сезанна учила меня тому, что одних настоящих фраз мало, чтобы придать рассказу ту объемность и глубину, которых я пытался достичь. Я учился у него очень многому, но не мог бы внятно объяснить, чему именно. Кроме того, это тайна (Besides, this was a secret)».
«Здесь обедал и ужинал Ван Гог, а вы?» – спрашивало рукописное объявление в окошке арльского ресторана, и эта приманка для туристов чудилась достоверным присутствием Ван Гога. А он и в самом деле был здесь: в злобных звездах, висевших, чудилось, ниже фонарей, в черных, вонзавшихся в ночное небо кипарисах, в адской желтизне ламп, освещавших пустое кафе – «место, где можно погибнуть, сойти с ума или совершить преступление». Мимо кафе проносились на трескучих велосипедах с моторчиками прекрасные арлезианки, и длинные шелковистые их волосы чудом не попадали в колеса. А утром удалось уговорить мсье Феликса сделать небольшой крюк, чтобы увидеть тот мост, который столько раз писал Ван Гог. Мост, высушенный и обесцвеченный солнцем, оказался унылым, скучным, только кисть и воспаленный гений мастера превратили его в тревожное и великолепное чудо.
Совершенно особенное ощущение – не приезд в Париж, а возвращение в него. Опять Лионский вокзал, но уже нет ошеломляющих впечатлений, мелочи знакомы, взгляд – шире, радость – больше. Впервые я приехал в «знакомый» Париж.
Вечер перед отлетом мы провели на Монмартре, в кабачке «А ля бон франкет (À la bonne franquette)» с типично туристической программой, с блестящим аниматором, весело и тупо. Я еще не понимал, что у французов animateur – серьезный артист, и несколько растерялся, когда подаренные мной сигареты «Тройка» он принял весьма холодно. И был еще наивно-восторженный разговор с таким же подвыпившим американцем о том, как хорошо, что мы встречаемся «в парижском ресторане, а не на полях сражений». Такие диалоги, прямо из газет, случаясь в реальности, производили впечатление.
С дурной от вина и волнения головой я смотрел вниз, где вздрагивал теплыми огнями Париж. Думал о завтрашнем Ту-104, что того, что я видел, у меня никто и никогда отнять уже не сможет. Последним парижским впечатлением остался снова аэропорт – экзотически прекрасные смуглые стюардессы испанской компании «Hiberia» в винного цвета униформе и поиски того места, которое французы поэтически именуют «petit coin». Несколько раз я проходил мимо, не допуская мысли о том, что оно находится за дверью, откуда не воняло, а пахло приличной парфюмерией.
На коленях у сидевшей рядом со мной в самолете немолодой и болтливой парижанки лежала невиданно огромная палитра с гримом. Всю дорогу – три часа – она рисовала себе лицо, не обращая внимания на воздушные ямы…
Мы приземлились ясным днем. Странными были серые, бесцветные дома под крылом. И кумачовые лозунги вдоль шоссе.
В Шереметьево у двоих художников таможенник отобрал каталоги выставок, где были показаны их картины: какие-то из репродукций с работ французов показались ему непристойными.
Наша и та жизнь не пересеклись. Нельзя после тридцати лет неволи достигать мечты за три часа на ревущем и проваливающемся самолете. Зато и семь лет до той, другой поездки не были отягчены ничем: ни боли, ни душевных туманов во мне не осталось.
Англичане говорят: британец, проживший в Индии месяц, пишет о ней книгу, проживший год – очерк, тот же, кто прожил несколько лет, не пишет ничего.
С легкостью необыкновенной я рассказывал и писал о Франции. Все в ней было мило, очаровательно и просто, а больше всего мне нравился я сам, «только что из Парижа», «тонко и небанально» (так мне казалось!) говоривший о нем.
И тут что-то стало происходить в моей жизни. Я еще был сыт и доволен собою, только что вышел в Румынии перевод моего «Домье», я заключил договор на книжку о Ватто для серии «Жизнь в искусстве», вскоре еще один – для ленинградского издательства «Искусство» о Камиле Писсарро, первые мои статьи стали появляться в журнале «Творчество».
В угаре литературных и киноуспехов я отказался от преподавания – почасовка надоела, на полную ставку – не хотел: работы много, а зарплата вдвое меньше, чем у кандидатов. Ученые степени я презирал (скорее все же для вида), мне нравилось, что по количеству публикаций я дам сто очков вперед любому «остепененному». Воистину, презирать ученые степени хорошо, имея их. В институт пригласили Марка Эткинда – опять соприкоснулись наши пути. Он только что защитил диссертацию, не просто диссертацию, а книгу, монографию о Кустодиеве, что было редкостью, защитил с большим скандалом, но и с громким успехом. Загорелый, красивый, уверенный в себе! Он скоро мог стать доцентом!
Я несколько оторвался от реальности, и реальность свела со мной счеты. Во второй половине шестидесятых у меня не вышло ни одной книги, дай бог, пять журнальных статей, с полдюжины газетных. Были договоры, но книжки я едва начинал лениво писать, суетливо занимался кино.
Все вдруг покатилось под гору. Слишком долго все были довольны мною, а главное, был доволен собою я. Какие-то мускулы ослабли во мне, чудилось: мир принял меня и полюбил. Только казалось.
Середина шестидесятых – сгущение жизни, она вспоминается с трудом, поскольку слишком много слишком разного – рядом. Период без вкуса и запаха. Не раз замечал: когда мой рассказ становится вялым, топчется на месте, это означает, что и жил я в ту пору так – скорее по инерции, сильно увлекаясь мнимостями и проходя мимо значительного, главное, не ощущая особливости времени. И впрямь, время тогда топталось на месте, хрущевская пора ушла, брежневская еще не обрела собственного «выражения». Не слишком надолго, но бурно полевела «Правда». Редактором ее стал некто Румянцев, писавший и помещавший материалы совершенно радикальные. У меня сохранились вырезки, там сквозь все необходимые заклинания слышны и слова о «вечных ценностях», даже о «росте интеллигентности всего советского народа». Впервые интеллигентность со страниц партийной печати стала не хулой, а похвалой. Тогда мы не знали, что Алексей Матвеевич Румянцев – известный экономист, членкор АН СССР, к тому же в недавнем прошлом главный редактор журнала «Коммунист», человек образованный и относительно независимый. Тем не менее его вскоре из «Правды» уволили. Но сколько надежд обсуждалось на кухнях!
В конце 1965 года меня избрали ответственным секретарем секции критики и искусствоведения. Я сделался небольшим функционером и очень тем гордился, хотелось быть хоть как-то на виду (в академии не я ли гордился, став редактором факультетской стенгазеты, а потом председателем СНО?!). В иерархической советской жизни всякая административно-общественная должность, всякий довесок к фамилии что-то значил и как-то защищал. При всей своей репутации пишущего человека, я был, по нашим понятиям, никто. Ни почетных званий, ни ученой степени, ни должности, ни даже места работы – так, «член творческого союза». Иное дело – ответственный секретарь, какой-никакой, а начальник.
О, это прикосновение к маленькой влиятельности, когда впервые в жизни кто-то зависит от тебя! К тебе меняется отношение, становятся любезнее, улыбчивее и почтительнее те, кто прежде не глядя проходил мимо, люди, чудится, добреют. Те, кто хоть раз отведывали от этого пирожка, быстро к нему привыкали. Привык и я. И долго после обретения первой «выборной должности» алкал сохранения и приумножения маленькой общественной власти и значительности. Каждую среду с наслаждением я отправлялся в союз, с наслаждением заседал. И не хочу над собой смеяться. При всей мелкой забавности тогдашних занятий, мы как-то выражали себя.
В союзе бывало интересно – что-то менялось, во всяком случае, хотелось в это верить. Там жизнь текла вовсе не синхронно с общей. Относительный провинциализм художников, во-первых, и Ленинграда, во-вторых, – это создавало ситуацию непредсказуемую. Наш союз не был, как в Москве, точным индикатором происходящего в стране, в чем-то он сильно запаздывал, а иногда вольнолюбие в нем словно бы затягивалось, превращаясь в «латентную» хронику, – вариант провинциального, опять же вялого гомеопатического либерализма.
Незадолго до моего избрания случился последний, наверное, в те годы всплеск отваги и свободолюбия. Тонкостей не помню, суть интриги была в том, что несколько членов нашей секции, договорившись с представителем «Советской культуры» в Ленинграде, смогли путем макиавеллиевских ходов опубликовать статью «Не юбилейное». О юбилейной выставке одного преуспевающего художника «ленинской» и вообще «историко-революционной» темы.
Он был не хуже и не лучше многих, возможно, не ведал, что творил, и пал случайной жертвой. По отношению к нему статья была, конечно, жестокой: не один он был таков, да и, в отличие от многих преуспевающих циников, этот-то был художником достаточно искренним. Но против Лениных и «Аврор» вообще, против всего махрового соцреализма статья не просто не могла быть опубликована, – скорее всего, ее и написать-то вряд ли кто-нибудь посмел бы.
Но даже сдержанные, напечатанные в статье критические и здравые суждения тогда вызвали невиданный скандал – покусились на самое дорогое, на безотказную кормушку, на тему всегда доходную, на «священную корову» официального искусства.
Персонально в этой акции я не участвовал – членом бюро еще не был, и меня не позвали. Атмосфера скандала, ничем мне лично не грозившая, ласково-возбуждающая, с приятным ароматом чуть рискованного, но безопасного, в сущности, «гражданского подвига», была мне мила бесконечно. Как многие, я попался на эту «мормышку».
По сию пору не знаю, была ли здесь у кого-нибудь правота, и острое чувство неловкости меня не оставляет. Сказать про плохое искусство, что оно плохое, вроде бы святая задача критика. Разве не преклонялись мы перед «Новым миром» за бескомпромиссность суждений, умение назвать барахло барахлом?
Но какой уж тут «Новый мир»! Там-то последовательно выступали против любой дурной литературы, не боясь ни бога ни черта, а здесь – так, одноразовый выкрик из подворотни. Много позже в «Записках соседа» безжалостного и мудрого Юрия Трифонова я прочел фразу (речь о письме московских литераторов в защиту «Нового мира» и Твардовского): «Было впечатление, будто совершили поступок, хотя дураку было ясно, что все это бесполезность и ерунда». Если уж сам Трифонов о действительно благородном и опасном деле писал потом с такой непримиримостью! Что говорить о маленьких и злобных играх ЛОСХа…
Жена художника – он захворал после статьи – пришла на заседание бюро, грубейшим образом поносила авторов статьи (впервые услышал я тогда бессмысленный, но какой-то опасный термин «тенденциозная критика») и просто по-бабьи рыдала. Все знали, что такое разнос в партийной печати, а «Культура» была органом ЦК. Ненавистью и злорадством сочились те дни. Не могу сказать, что обидели слабого: «художники историко-революционной темы» всегда были закаленными бойцами и опытными лицемерами, при случае они не пощадили бы никого. Но сделать козлом отпущения малозначительного художника, одного из многих, – было в этом что-то лакейское. Сейчас все это кажется неприличным, мне жаль человека, вряд ли что-то понявшего, ставшего жертвой времени и агрессивного либерализма. А тогда я ликовал со всеми.
Был еще всплеск свободолюбия весной 1965-го, когда в Таврическом дворце проводили отчетно-перевыборное собрание Ленинградского союза художников. Впервые я был в атмосфере советского, слегка либерального, как любили тогда говорить, «форума». Либерального, поскольку творческие союзы были несколько непредсказуемы, могли избрать в правление не совсем «тех», сказать не совсем «то» etc. Так и случилось. Наш милый Яков Пантелеймонович Пастернак произнес в присутствии ленинградского партийного начальства и больших бонз из Союза художников СССР отважную, чудовищно крамольную речь, клонящуюся к упразднению соцреализма и свержению всех основ. Радикалы, знавшие Пастернака, приняли речь с ликованием, остальные – с недоумением, поскольку из-за упоминавшегося выше косноязычия оратора ничего решительно понять не смогли. Тем не менее бунт продолжался, художники ругали начальство, стали требовать каких-то льгот, жаловаться на несправедливости и выдвигать в правление не те кандидатуры. В рядах большого начальства погасло привычное спокойствие.
И тогда выступил Владимир Александрович Серов, официальный и реальный вождь Союза художников и к тому же президент Академии художеств. Один из самых умных и беспринципных политиков от искусства, жестокий, страшный, по-своему блестящий человек.
«В этом зале, – сказал он с глубокой болью и страстью, в которые трудно было не поверить, – с этой трибуны, с которой говорил Ленин…» И тут голос его дрогнул, как когда-то, когда рассказывал он нам, студентам, как красив был Сталин в гробу. «…С этой трибуны, – говорил он, и голос его наливался гневом и болью, – говорят теперь о коммунальных склоках…» И уже речь его тонула в безумных тупых партийных аплодисментах, уже вставали люди с искаженными державной наркотой лицами, уже рванулось собрание по накатанным Владимиркам официозного единодушия. Как было не вспомнить «Тлю»! И все оказались беспомощными. Подействовал безотказный механизм устрашения – идеологический «условный рефлекс»: очень большой начальник произнес главное заклинание, кодовое слово – «Ленин». В покорных головах партийных художников замигали красные лампочки опасности, либеральный хмель сменился покорной и злобной бдительностью. А ведь все равно мне нравилась причастность к этой жизни для избранных, для членов союза, нравилась эта возможность «щипать советскую власть под одеялом» (Булгаков), злорадствуя с коллегами, нравились эти фиги в кармане, все тогда нравилось. Был неразборчив, скорее просто тщеславен и думать ленился. Или боялся?
Жизнь моя, что называется, «буксовала». Кроме союзовских мнимостей, мало что меня радовало. Дома все было плохо, я с удивлением вглядывался в свою уже шестилетнюю семейную жизнь, тоскливо думал: это будет всегда? Странно, что именно эту сторону тогдашней моей жизни, которая приносила более всего страданий и более всего меня занимала, я помню не то чтобы плохо, а как-то неохотно. У меня нет чувства вины (а виноват я, конечно, был), нет и обиды, скорее растерянность – зачем все эти мучения, почему не умеем сразу понимать, что к чему в этом мире, и платим бесценным временем, которого не вернешь? Мы, конечно, разошлись – уже летом 1966-го, но сколько было потеряно обоими сил, сколько ненужных слов, обид! И все забылось, словно не со мной происходило. Забылось, ушло.
Есть состояние, хорошо знакомое пишущим людям: натужное отбывание рабочих часов за столом без видимого результата, раздраженная пустота в голове, выдавливание вялых строчек, ощущение бесцельно уходящего, просыпающегося сквозь пальцы, как песок, времени. И в соединении с практическим беспокойством о надвигающихся сроках – бесшабашность хмельного гусара, проигрывающего в штос казенные ассигнации. То, что я столь пышно описал, было обычной бытовой депрессией тщеславного молодого автора, сбитого с толку собственными амбициями, несложившейся личной жизнью, все еще длящимися материальными проблемами: сколько бы ни зарабатывал человек на вольных хлебах, нерегулярность гонораров в любой момент оборачивается если не катастрофой, то бешеной нервотрепкой и унизительной зависимостью. Разумеется, «Tu l’a voulu, George Dandin»[7], но это не утешало.
Я писал для ленинградского издательства «Искусство» монографию о Камиле Писсарро. В кругах профессиональных к импрессионистам относились уже спокойно: в 1959 году (в том же ленинградском «Искусстве») вышел русский перевод знаменитой «Истории импрессионизма» Джона Ревалда (1946) с тонким и очень дипломатичным предисловием Антонины Николаевны Изергиной, которая сумела и реабилитировать импрессионизм, и воспеть его, и сказать о нем с той мерой критичности, которая была необходимой данью времени. Однако в газете, редактируя мою невинную статью о Париже, настойчиво старались заменить слово «импрессионист» на слово «художник»: «Ну, все-таки это понятие…»
В издательстве к импрессионистам относились вполне хорошо, ко мне – хуже. Я имел несчастье сильно не понравиться умной и очень квалифицированной даме-редактору. Я и вообще-то мало и редко «привлекал к себе сердца», а тут было почти патологическое с самого начала раздражение. «Смотрите, чтобы не было как у Ревалда» – такое было мне дано напутствие. Имелось в виду – описательность, бытовые подробности, излишняя живость. Мол, то, что сделал Ревалд, уже сделано, а другим – не под силу, да и ни к чему. Резвость моего пера давала повод для опасений. Раздражающие недостатки моей рукописи живо и настойчиво осуждались еще до того, как я ее написал.
Текст был, что называется, не хуже других, я просмотрел его спустя сорок лет. Ни хвастаться, ни стыдиться причин не было. Конечно, случались в нем «веселые картинки» – как мог я, написав две «беллетризованные биографии» и побывав в Париже (оба обстоятельства восхищали меня и откровенно раздражали редактора), не пощеголять пером!
Разнос последовал чудовищный. На последнем пределе приличия написаны были «редзаключение» и «проведена беседа с автором». «Слабая рукопись!» – сладострастно произнесла редактриса стрекочущим голосом, протягивая мне папку. В ее сочувственной интонации сквозило торжество.
Ситуация накалялась. Аванс в этом издательстве не платили, я сидел без денег. И я стал яростно переделывать рукопись, замечая, что в процессе «исправления» все, с точки зрения редактора, дурное только усугубляю. Злость и азарт владели мною, я принес «переработанную» рукопись раньше официально назначенного срока. Ответ был ожидаемый – все по-прежнему плохо.
Отвращение вызвали и легкость пера, и фиоритуры, и некоторый переизбыток мало любимого издательством формального анализа. Отвращение вызвало, словом, и то, что было в рукописи плохо, и то, что было вовсе не дурно. И я бы, наверное, принял все это с большей покорностью, если бы не один телефонный звонок.
Антонина Николаевна Изергина. 1950-е
Позвонила почтенная дама из Эрмитажа, писавшая «внутреннюю рецензию» на моего «Писсарро». У меня были и остались все основания относиться к ней с уважением, но здесь она оказалась, видимо, в какой-то сложной для себя ситуации. До сих пор не понимаю, что подвигло ее на этот звонок, надеюсь, простая порядочность, возможно, осторожность. «Вы понимаете, мне рукопись в принципе нравится, но в редакции попросили, чтобы я написала пожестче. Только вы не говорите никому о моем звонке – я не могу портить отношения с издательством». (Потом я присмотрелся к моему экземпляру рецензии, там отчетливо виднелись следы поспешных исправлений, сделанных, видимо, уже прямо на столе редактора, исправлений именно в сторону более жестоких выводов.)
После длительных разговоров с директором и главным редактором я все же согласился «доводить» рукопись. Хотелось, чтобы книгу напечатали, тем более теперь обещали аванс. Мы с обеими дамами – редактором и рецензентом – собирались в Эрмитаже и страница за страницей что-то меняли и исправляли. Было достаточно неловко и неприятно – одну я очень раздражал, другая меня едва не предала. Случился и конфуз: обе стали глумиться над цитатой из великого Вентури, не заметив, что это Вентури, а не Герман.
Именно тогда случилась у меня единственная встреча с той самой Антониной Николаевной Изергиной, блистательной эрмитажницей, о которой был случай упомянуть, когда шла речь о выставке московских «левых» художников в ЛОСХе.
В шестидесятые годы как мои коллеги, так и я, – молодые тогда историки искусства (кроме тех, кто служил в Эрмитаже) – с Антониной Николаевной Изергиной знакомы не были, но наслышаны о ней были все.
У меня нет права на сколько-нибудь пространные и тем паче глубокие воспоминания о ней. И все же вспышки памяти, с нею связанные, так резки, а восхищение мое столь серьезно, что я рискую написать о нашей единственной встрече несколько слов.
Мы случайно встретились с нею на шумном трамвайном перекрестке, на углу Восьмой линии и Среднего. Я поклонился, она сама меня остановила. Мне и в голову не приходило, что Антонина Николаевна знает о не слишком элегантной истории с моей рукописью. И вдруг она – небожительница – с божественной своей простотой сказала мне (мальчишке еще, в сущности) такие важные слова, так точно, безжалостно и сухо выразила собственное мнение о происшедшем и даже о своей коллеге (не упоминая ее имени, конечно), ничуть не опускаясь до мелочных суждений, но поставив все на свои места, что с души моей, что называется, свалился камень и я снова поверил в справедливость. Сама Антонина Николаевна Изергина помогла мне – чужому и малознакомому юнцу.
Вот и все. С тех пор минуло полвека.
Надеюсь, все же этого достаточно, чтобы такая «вспышка памяти» нашла свое место на страницах книги.
Третий разговор с редактором и рецензентом оказался последним. Может быть, и встреча с Антониной Николаевной мне помогла. Я не выдержал. Почувствовал себя шлюхой. Написал директору письмо, что отзываю рукопись.
И вот тут – нежданно-негаданно – «гром пошел по пеклу». Мне стали звонить, что называется, «третьи лица»: «Зачем, так не поступают, вы губите большой труд». Вдруг выяснилось (согласно тем же «третьим лицам»), что рукопись не так уж плоха и даже местами хороша, а может быть, даже и не местами, что монография о Писсарро своевременна и нужна издательству, что все это скорее недоразумение, что не стоит раздувать конфликт. Из издательства мне прислали письмо даже несколько просительное.
Моя робкая принципиальность оказалась диковинкой: не случалось такого, всем хотелось печататься, авторы неизменно покорствовали. Был ли я таким уж принципиальным, или просто «взыграло ретивое» – не суть важно. Резонанс любопытен. Было впечатление – в редакции сильно растерялись. Собирались потешиться и заболтать конфликт, а автор назвал все своими именами.
Что, собственно, случилось? Казалось бы, мелкая история: поднял на этические высоты обыденную издательскую склоку, а книгу не издал и рухнул в давно невиданную нищету. «И все же, все же, все же». Осталось что-то чрезвычайно для меня важное. Понял, что в этой жизни необходимо совершать поступки, возможно никому, кроме самого тебя, не заметные, уметь отказываться от того самого «стыдненько, но сытненько». К тому же увидел и узнал многое не столько даже о людских слабостях, сколько о трусости мелкого советского истеблишмента, совершенно не приспособленного воспринимать простые и жесткие по отношению к нему поступки.
Шел март 1967-го. Год начинался мрачно. В январе умер отец, еще почти молодым, всего пятидесяти семи лет. Я не видел его четверть века, были мы чужими. На похоронах я был не нужен, и истерическое сочувствие малознакомых людей, с искаженными лицами меня обнимавших, было тягостным. И – неловкость за собственное бесчувствие.
Сколько угодно мог я тешить свое мелкое честолюбие, но полгода потрачено зря, книжка приказала долго жить, денег в доме не стало. Все, что чудилось моим богатством и преимуществом, – две толстенькие книжки, поездка в Париж – сделало меня слишком самодовольным и еще более беспомощным. Писать по-старому не получалось, новой, своей интонации – не было. Я бросился исполнять другое свое обязательство, которое подсознательно откладывал, – с московским «Искусством» у меня был договор на книжку о Ватто. Там недавно открыли новую серию «Жизнь в искусстве», и добрейший Александр Абрамович Каменский меня порекомендовал, благо книжки мои ему нравились.
Вот тут-то вся моя детская самонадеянность вкупе с непереваренным опытом первых двух книг и любовью к изящному слогу жестоко мне отомстили.
Так невыносимо красиво я не писал еще никогда.
«Итак, читатель, зажжем восковые свечи перед картинами Антуана Ватто. Пусть их огни, вздрогнув в старом лаке…»
Этой фразой я начал первую главу еще одной моей несостоявшейся книжки: Булгаков совершенно овладел моим воображением.
Еще в 1962-м, когда «Домье» был в типографии, в серии «ЖЗЛ» вышла его книга «Жизнь господина де Мольера».
Были, конечно, ученые, знавшие о Мольере больше, чем Булгаков, не все книги и тем паче архивы были ему доступны. Но он умел отовсюду – и из собственного воображения, конечно, – извлекать такие фейерверки живых подробностей жизни Мольера и его времени, которых ни в одном архиве сыскать было немыслимо. Могучая интуиция придавала его перу некую отважную грацию: его догадки порой убедительней исторических фактов.
«Жизнь господина де Мольера» привела меня в восторг и погрузила в тоску – впервые я почувствовал, что жизнеописание может быть гениальной литературой. Свободной, виртуозно написанной, с собственной неповторимой интонацией. Понял, что вовсе не степень эрудиции, знакомство с архивами или даже путешествие во Францию определяют удачу автора – Булгакова за границу так и не пустили, – а талант, только талант, интуиция, блеск пера и опять-таки свобода, способность писать, ни на что не оглядываясь, доверяя лишь собственному божественному дару. Понял не до конца, но ощущение собственной малости стало меня мучить.
Когда я увидел, насколько моя книжка с первых строк (оказывается!) стилизуется под булгаковскую «Жизнь господина де Мольера», я впал в смятение. В оправдание я взял оттуда эпиграф, так сказать, «открыл прием»: «Передо мной горят восковые свечи, и мозг мой воспален». Ничего не помогло. Какие-то мысли, суждения, даже обороты получались, я чувствовал: раньше я так писать не умел. Но я еще не мог написать так большой текст, это были только проблески, догадки. Я словно бы подпрыгивал высоко, но удерживаться на высоте не мог. Случай, тогда воспринятый мною трагически, мне помог: я затянул работу, со мной расторгли договор, хотя рукопись, буде я напишу ее, готовы были рассматривать и публиковать. Без договора я писать не решился, но, вероятно, в глубине души успокоился, хотя все это в рассуждении моих материальных дел грозило настоящей бедой.
В сущности, мне повезло. В тридцать три года писать о Ватто мне было рано, напиши я, поднатужившись, книжку, получились бы такие розовые сопли, что стыда бы не обобрался. Книгу о Ватто написал я через десять лет, может быть, одну из своих лучших книжек, скорее всего, и потому, что помог первый скорбный опыт.
Тогда же – полный крах. Две книги не состоялись, сильные сомнения касательно собственной одаренности и удачливости зрели в сознании, денег нет, большие долги. А тут еще, понадеявшись на грядущие гонорары и воспользовавшись случаем, в июне 1967-го я съездил в Англию.
Лондон’67. После путешествия во Францию миновало два года, и меня «пустили», хотя я уже был разведен с женою: «компетентные органы», как на ухо рассказали мне в нашем иностранном отделе, долго кряхтели и интересовались подробностями. Но добрые тетки из Союза художников объяснили «куратору», что я разошелся с женою, поскольку был «кабинетным ученым» и жена со мною скучала. Легенда понравилась, и меня амнистировали.
Ощущение Запада и цивилизации уже не было таким ошеломляющим, как два года назад, да и интерес к Англии был хоть и восторженный, но не столь заповедный и мучительный, как парижский – детский и мушкетерский. Я видел больше обыденных подробностей, смотрел на них чуть более спокойно.
И Диккенс, и Артур Конан Дойл, и ожидаемые страстно музеи отступили как-то перед иным, но пронзительно важным: надменная чистота пустоватых вечерами аристократических «клубных» улиц, разлитый в Вест-Энде неотделимый от богатства комфорт, отличная, веками отшлифованная цивилизация, устойчивый и почему-то печальный порядок, открытость города миру – вероятно, из-за непрерывно пролетавших над Лондоном самолетов и бесчисленных, подавляюще роскошных витрин невиданных авиакомпаний.
Даже пожарные, корректно курившие в густеющих синих сумерках перед чистой своей казармой, в которой поблескивали могучие темно-красные машины, казались интеллигентными, изысканными, а они просто были отменно выбриты, спокойны, их черно-лазоревая, с непривычным синтетическим блеском униформа была скроена с особой функциональной элегантностью, высокие вороненые каски почти походили на шелковые цилиндры. Да что пожарные, мне кажется, если бы города брились, как люди, про весь тогдашний Лондон (Вест-Энд, разумеется), с его холеностью и лоском, можно было бы сказать, что он выбрит до шелкового блеска и пахнет дорогим афтершейвом фирмы «Yardley».
И даже тихие, сияющие в гигантских светлых витринах автомагазинов машины – выбирай любую – с ценами в диккенсовских гинеях[8] чудились умытыми и надушенными на ночь.
Двухэтажные огромные красные автобусы, тяжелые, бесшумно-стремительные; такси марки «Остин», чем-то неуловимо напоминавшие кебы; невиданного прозрачно-изумрудного оттенка трава, кустарники, листва деревьев в парках, зеленые изгороди вдоль узких и гладких загородных шоссе, нежные округлости невысоких холмов, небо бледное и высокое (какие там туманы!); в нашем отеле «Норфолк» в Южном Кенсингтоне, рядом с Музеем Виктории и Альберта, даже в ванных комнатах (они для советских туристов были только в коридоре) по два крана – горячая и холодная вода без смесителя, над раковиной тоже, душа не было вовсе. Тоже – Англия. И респектабельный ресторан «гриллхауз» при гостинице, с открытой глазам посетителей плитой, невероятно большими, чистыми и празднично-алыми кусками мяса и веселыми поварами в огромных, словно тоже двухэтажных, как автобусы, колпаках.
Лондон. Стрэнд. 1967
Часовой лейб-гвардииКоролевского конного полка. Фотография автора.1967
А особенное, только английское чувство собственного достоинства, возникающее в стране, где к каждому обращаются «сэр», а в третьем лице называют «джентльменом»! Не могу сказать, что англичане в принципе вежливее французов, но есть в них некая изначальная гордость, право на которую они переносят и на собеседника. Их расположение к другому – в умении оставить его в покое. Знаменитый «habeas corpus (неприкосновенность личности)» проник в стилистику общения. Лондонец, говорящий на невнятном для иностранного уха кокни, узнав, что его не понимают, извинится и повторит сказанное медленно и по мере сил литературно. Если два молчаливых драчуна не бьют стекла и не мешают прохожим, полицейский медлит, ожидая, пока его не позовет один из участников происшествия. А лондонская толпа! Был, кажется, день рождения принца-консорта, королева в мундире полковника гвардии ехала верхом во главе процессии. Мы, советские туристы, по привычке стали протискиваться поближе, англичане расступались удивленно и брезгливо. Только оказавшись в первом ряду у края тротуара, в вожделенной близости к зрелищу, мы смутились. Не все, впрочем.
И эта вековая, не слишком понятная иностранцам театральность военных и прочих церемоний, где за меховыми шапками гвардейцев и серыми цилиндрами дворцовых гостей, за всеми этими пышными и прекрасными ненужностями угадывается еще какая-то горделивая тайна, в которую небританцам проникнуть не дано.
В каждом кинотеатре в конце последнего сеанса непременно показывали королеву – полуминутный киноролик с ликом Елизаветы II и гимном «God save the Queen».
Было две короткие встречи с соотечественниками. Со знаменитым известинцем Мэлором Стуруа, приятелем моего спутника – грузина Зураба Лежавы, поразившим меня своей вписанностью в Лондон, старой шерстяной рубашкой, в которой вылез из пыльного «остина» (гонял за сотню миль в Плимут встречать знаменитого мореплавателя Френсиса Чичестера, который в одиночку совершил кругосветное плавание на яхте «Джипси Мот IV»), нежностью к Англии. Он писал талантливо, и если и угождал нашей власти, то с какой-то даже элегантностью и несомненной эрудицией. Но он любил Лондон, Англию и не скрывал этого, он понимал страну. Зато другой наш собеседник – консульский чиновник, наряженный в дорогие лондонские тряпки на советский, впрочем, манер, матерясь, поносил Англию: «Страна педерастов и наркоманов!»
Одна наша туристка оказалась то ли родственницей, то ли доброй знакомой советского, служившего в Лондоне дипломата, и вечером он заехал за ней, чтобы показать город. И тут один из членов нашей группы, доселе незаметный и в числе руководства ею не значившийся, бросился на защиту порядка. Он страшно орал, не пускал бедную даму в машину «незнакомца», нес какую-то верноподданную чушь о провокации. Словом, рассекретился. Произошел конфуз, дипломат с дамой отбыли кататься, но стукач сохранил на лице выражение непонятого «безымянного героя»…
В программе у нас был «вечер встречи» с «прогрессивными английскими художниками». Пришел на нее в числе прочих и мистер Бредшоу, скульптор, в СССР известный. Его надгробие Карлу Марксу (1956) мы «проходили» в институте, к подножию его на Хайгейтском кладбище еще вчера, давясь от жадности, клали купленные на последние шиллинги цветочки. Интрига же заключалась в том, что как раз в тот день мы побывали в «Скульптурном саду» знаменитого Мура, скульптора всемирно известного, но уж никак не «реалиста». Сэр Генри Мур потряс даже тех моих спутников, что были настроены решительно против «абстракционизма». Его огромные, словно растущие из земли, будто плавящиеся под бледным июньским солнцем создания, грозные своей первобытной простотой, странно соединенной с тончайшим интеллектуализмом, – как не похоже было это на расхожее представление о беспредметном искусстве! Помня, однако, вполне «реалистический» памятник Бредшоу, я полагал, что автор его должен относиться к Муру плохо. И, упомянув о нашем визите в поместье сэра Генри, несколько смешался.
Скульптуры Генри Мура в Цюрихе, Швейцария. Современная фотография
Дети в английской столице. Фотография автора. 1967
Кадр из фильма «Blow up». 1966
Мистер Лоренс Бредшоу – толстый, на коротких тонких ножках, бородатый господин, одетый с ног до головы во все по-английски клетчатое, – с удовольствием, мелкими глотками попивал привезенную нами водку с брошенным туда ломтиком лимона – занятие для русских противоестественное. Услышав имя Мура, он разволновался. Он просто пришел в восторг, сказал, что Мур – гений, что он творит, «как сама природа».
Как это было непонятно! Мы ведь знали, привыкли знать, что ежели художник «предан реализму», то все иное для него ненавистно. Терпимость и уважение к этому иному, умение восхищаться тем, что тебе оппозиционно, – как далеко было это от нашего образа мыслей. Мы могли еще предположить, что можно предпочесть абстракционизм реализму. Но что можно спокойно и восхищенно любить разное!..
Лондонские музеи – особый сюжет. И дело не только в их сказочном богатстве, в знаменитых мировых шедеврах. В них – особая атмосфера, они тогда все были бесплатными (многие и остались), туда приводили маленьких детей, даже младенцев в колясках, они подолгу таращились на картины и рельефы, – вероятно, это имело какой-то воспитательный смысл. И мраморы Элджина (скульптура Парфенона) в Британском музее, и розоволикая грешная мадонна – героиня картины Мане «Бар в „ФолиБержер“» в Институте Курто, и великолепно-странные современные вещи в галерее Тейт, и Хогарт, прежде в оригинале невиданный, художник, который позднее надолго стал моим героем…
Открыл я для себя Лондон и благодаря фильму Антониони «Blow up»: кирпичные красные стены, остановившиеся глаза наркоманов, неспокойная красота почти безликих улиц, тьма вечерних туманных и даже грозных парков, горячее телесное обаяние живого, неспокойного города, которому дела нет до Вестминстера и даже до Института Курто с красавицей Мане. Это было сродни тому, как писали Дос Пассос или Хемингуэй о Париже, – взгляд со стороны и обостренно-современный. Только у Антониони вовсе не было интереса к былому, он открывал пугающее настоящее.
Безошибочно найденное название – точное, метафорическое и многозначное – придавало фильму оправданный пафос открытия (Blow up – по-английски означает и «фотоувеличение», и «взрывать»), но взрыв, он только в сознании героя картины. Томас, преуспевающий и богатый модный фотограф (Дэвид Хеммингс), столкнувшийся с убийством, разглядевший труп на собственном, многократно увеличенном снимке, сделанном в Марион-парке, оказывается наедине со своим открытием, его никто не слышит и слышать не хочет. Фильм был «художественным диагнозом» времени, когда люди переставали понимать друг друга, наступал адский холод одиночества, торжествовали призрачность реальности и подлинность мнимого.
После этого фильма я и Лондон, и современную жизнь в нем увидел по-иному. Меня уже не поразила кинобудка в Вестминстерском дворце, как и серые цилиндры и визитки джентльменов, и огромные шляпы их дам на лондонских улицах в день рождения принца-консорта. Здесь все соединялось естественно, но везде чувствовал я нынешнюю горечь.
И все же литературные эмоции царили в моем сознании. Все через книги. По счастливой случайности я попал в изысканнейшее кафе около Сент-Джеймсского дворца, устроенное в бывшей квартире Оскара Уайльда. Впервые пригубил виски, и тут уж литературные герои сделали свое дело: мог ли не полюбить я этот диковинный и по первому разу вовсе не вкусный напиток!
Поездка была неслыханно дешевой – девять дней в Лондоне за 330 рублей, одна доцентская зарплата. Но отдавать долг было нечем. Гонорары за киносценарий по разным причинам задерживались, новыми договорами не пахло. В «Молодой гвардии» я со своими кружевными изысками, видимо, тоже поднадоел, переговоры о новом заказе едва теплились. Как в своей авторской юности, я бродил по редакциям, что-то предлагал. Отказов не было, просто вяло отмалчивались, а я-то возомнил, что востребованный, именитый автор!
Опять стало страшно жить. Рассчитывать не на кого. Каждый день калькулировал: «Прочел лекцию – 10 рублей, может быть, получу творческую помощь – 150 (такое случалось в лучшем случае раз в год), на телевидении заплатят рублей 80, на радио, может, 40. Мамина пенсия – 25. А в следующем месяце – вообще ничего». Мама была решительно спокойна, заставляла меня смеяться над наступившей, как в юности, нищетой, говорила: «Все образуется», но проводила в магазинах не час, а три – искала что подешевле.
И в самом деле, с безденежьем возвращалось и романтическое ощущение и ее, нищеты, и самой жизни. Немногие деньги легко и весело тратились, мучительный брак уступил место ситуациям более поэтическим, я даже немножко путешествовал.
Владимир. Никто не знал тогда выражения «Золотое кольцо», в гостинице можно было спокойно снять номер; там, где нынче теснятся туристические автобусы, проезжали телеги и булыжные мостовые желтели потеками навоза. «Белокаменные» грозные соборы и церкви невинно стояли в торжественной тишине, окруженные майской светлой и яркой листвой, в темных пустых магазинах штабелями громоздились банки с морской капустой. Зато в ресторане гостиницы «Владимир» подавали экзотические блюда из медвежатины и даже из зубра, недорогие и невкусные. Там кутили приехавшие «в область» военные и статские командированные. За неимением одноместных номеров я поселился в роскошном трехкомнатном люксе: спальня, кабинет, столовая, где в запертом буфете стояли богатые сервизы. К удивлению соседа по номеру – шофера-горца, я ушел спать на диван в кабинет. Ванная была с мрамором, в уборной, однако, вода не спускалась, а угрожающе поднималась до краев унитаза.
Неподалеку от гостиницы на заборе висела потрескавшаяся и выцветшая на раннем весеннем солнце афиша «Вечера поэзии» – местные актеры читали стихи знаменитых поэтов. Нижняя строчка была стыдливо набрана самым мелким шрифтом: «Стихи Макарочкиной читает автор».
К сожалению, в ту пору любая, даже самая романтическая, поездка приносила человеку непрактичному и боящемуся жизни, сиречь мне, тьму волнений и унижений, в которых таяли немудреные радости путешествий. Гостиница! Чтобы найти ночлег в Риге, послали из нашего союза официальную телеграмму в Союз художников Латвии, несколько часов томился я там в приемной – мне «выбивали» (так и рижская тонная референтша тогда выражалась) место. И наконец поселили в номере с дюжиной веселых футболистов из абхазской глубинки, которые весело прыгали через кровати и вовсе не смущались отсутствием удобств не то что в комнате, но и на этаже. А билет обратно, в Ленинград! Эта темная, бесконечная и совершенно неподвижная очередь на вокзале… Но я от отчаяния, вовсе не надеясь на успех, оттуда же, с вокзала, почти из самой очереди, позвонил из автомата в ту же кассу. У меня приняли заказ и принесли билет в гостиницу. Единственный раз темный абсурдизм советской жизни меня выручил! Но такие приключения были чрезмерны для моей утомленной и впечатлительной души.
Прежде я не бывал ни в одной из прибалтийских столиц, куда так любила ездить советская интеллигенция и просто наша мелкая знать. Там были кафе, симпатичные ресторанчики, провинциальное подобие европейской жизни, какие-то – поприличнее российских – тряпочки. Наши охотно мирились с открытым недоброжелательством осатаневших от русских гостей прибалтов – все же это было нечто иное, чем дремучее советское хамство. На меня же Рига произвела удручающее впечатление (как потом Таллин и Вильнюс). Советское нищее запустение вкупе с руинами окраинного умирающего европеизма, судорожное желание латышей сохранить свои обычаи, латышские вывески и названия улиц, которые и сами рижане уже не замечали, жалкая грубость по отношению к приезжим русским, злобная вражда, рожденная давним политическим преступлением, в котором нынешнее поколение вовсе не было повинно (о чем думать не хотелось), безысходность вечного раздражения «скованных одной цепью» людей – как все это было грустно, неприятно, унизительно для всех, кроме отпетых хамов, находившихся, к сожалению, и среди латышей. Но их – не нам судить.
Дома было спокойнее, хотя условия жизни в нашей коммуналке порой казались мне не многим лучшими, чем в провинциальной гостинице.
Кто поверит – мне ведь предлагали кооператив! И как раз в пору, когда у меня уже появились первые огромные (по моим представлениям!) гонорары. Кооперативы стоили тогда (относительно) недорого и были такой диковинкой, что – в Ленинграде, во всяком случае, – ажиотажа не возникало. Союз предложил купить трехкомнатную квартиру на Пушкарской, в известном теперь кооперативе ВТО, – видно, именитых желающих не оказалось. И естественно, никто не хотел покупать то, что можно было (во что свято верили) получить даром, пусть хотя бы в туманной перспективе. Даже люди весьма денежные в кооперативы не торопились. Знать ждала (и получала) роскошные апартаменты от распределительной системы, подпольных миллионеров в кооперативы не звали, у большинства не то чтобы совсем не было денег, но не было и психологической готовности к покупке того, что должны дать даром, пусть через сто лет. Точно так же рассуждал и я. Наивно полагая, что вскорости (мы стояли на очереди) нам «дадут».
Не стану рассказывать, что предшествовало получению квартиры, – этот ад известен многим. Скажу лишь, что для нас с мамой все закончилось сказочно хорошо.
Перед этим я долго мыкался по разным инстанциям, мало надеясь на благополучный исход. Было много хождений, разговоров, встреч с начальниками, маленькими и большими, и все – почти или вовсе безрезультатные. И все же чудо случилось. Был октябрьский очень ветреный вечер, после недавнего наводнения в воздухе оставалась тревога, холодное низкое солнце высвечивало малиновую кайму на черных тяжелых тучах. Мама, старавшаяся провожать меня на «решающие встречи», ждала в аптеке. Я вышел с решающей резолюцией: мы получили квартиру на Среднем, на том самом Васильевском, с которого я никогда не хотел и не хочу уезжать, и в том доме, о котором и мечтать не смели. Маме было шестьдесят три – последний раз она жила в отдельной квартире двадцать шесть лет назад.
Мы со «смотровым ордером» вошли в наш новый дом таким же примерно вечером, только уже шел ноябрь, небо было не грозным – печальным. Но оно, небо, было видно и за нашими окнами. Не стены двора-колодца, не тьма, не бранчливая духота старого двора, а простор: жухлая зелень, здание кинотеатра «Прибой», за ним снова деревья, дома и крыши, трамвай в отдалении, где-то у горизонта трубы ТЭЦ с красными огоньками; это был вид, это был пейзаж, там прогуливался и метался взгляд. А за спиной – собственный дом, где будем жить только мы с мамой, только мы. И дело даже не в том, что было просторно, что – впервые – «скрытая проводка» (до тех пор я жил в комнатах, по стенам которых тянулись толстые витые грязно-белые шнуры на отвисших фаянсовых изоляторах), даже не в том, что была ванная, о которой я мечтал всегда, собственная моя комната, о которой я мечтал не меньше. А что все было только свое. «Я могу плюнуть на пол, – сказала мама, то ли смеясь, то ли плача. – И вытереть, когда я захочу!»
Каждый, кто переезжал из коммуналки в отдельную квартиру, кто обладает «памятью сердца» (Батюшков) касательно и сюжетов вполне земных (впрочем, полагаю, в советской действительности квартира – вещь космическая и жизнеопределяющая, только в нашей реальности могла быть написана Юрием Трифоновым повесть «Обмен» – подлинная «трагедия о квартирном вопросе»!), знает и помнит: получившие квартиру избранники судьбы в течение месяцев, а то и лет живут только ею.
Нынче нередко говорят и пишут с некоторым даже томлением и нежностью о коммунальных квартирах, о милой дружбе с соседями, исчезнувшей доверительности между людьми, будто некогда крепнувшей на коммунальных кухнях.
Думаю, это либо привычное заблуждение людей, путающих радость молодости с радостью от обстоятельств, в которых молодость протекала, либо наглое вранье, либо – самое скверное – привычка к скотской жизни и порожденное ею недоверие к цивилизации. Кому приходило в голову удивляться и тем более печалиться, что в гостинице приходится делить номер с кем-то посторонним (а то и посторонними)? «Поселили, спасибо большое!»
Большевики возвели нищету и скученность (в которой до революции жили лишь совершенно падшие, неимущие и жалкие люди) в ранг добровольного царства социального равенства. Людей заставили верить, что если двадцать жильцов пользуются единственным унитазом и для этой цели стоят в очередях, то это естественно и хорошо, что недействующая, отсутствующая ванна или ванна, в которой чаще стирают, чем моются, – в порядке вещей, что восемь хозяек в одной кухне вовсе не нонсенс, что неизбежные при такой тесноте злоба и мерзостные скандалы, превращающие людей в голытьбу, – нормальный быт. Только в тюрьме человек принужден видеть одни и те же, и притом чужие, лица.
И эта невольная скученность – разве не она поспешествовала тому, что люди отвыкали быть личностями, ощущали себя именно стадом, где от каждого по отдельности решительно ничего не зависит! Не верьте в поэзию и тепло коммуналок, в миф, так отточенный фильмами, снятыми чаще всего теми, кто в коммунальных квартирах сроду не жил. Коммунальная квартира – одно из самых унизительных созданий советской власти, а любовь к ним – следствие разрушенного большевиками сознания людей, которых заставили незаметно потерять чувство собственного достоинства. А если кто и вспоминает коммунальную квартиру добром, что же, ведь и о годах войны и даже неволи порой рассказывают без печали – там выковывалось мужество, проходила юность. Но ведь это не значит, что война или неволя сами по себе хороши. Ганс Фаллада назвал свой знаменитый роман – «Кто раз отведал тюремной похлебки». Людей с испуганным, репрессированным сознанием тянет назад – в привычную неволю. Народу-богоносцу все время навязывают «соборность», а не проще ли вспомнить название пьесы Льва Толстого «Власть тьмы»? И этот дремучий, обращающий людей в затравленное стадо кошмар не ведавшие коммуналок писатели и режиссеры позволяют себе поэтизировать!
В новой квартире была одна беда – отсутствие телефона. Мне случалось уходить достаточно надолго, и я привык постоянно звонить маме, чтобы всегда знать, все ли с ней в порядке. Что говорить, чувствовала она себя плоховато, я смертельно боялся, да и она постоянно беспокоилась обо мне. Эта «телефонная пуповина» нас так долго спасала, а теперь – долгие часы без меня и в абсолютном одиночестве! Телефон поставили только через год, и это, пожалуй, было не меньшим счастьем, чем квартира.
Но есть и своя прелесть в квартире без телефона. Когда мы с мамой дома, никуда уже не надо идти, можно безмятежно жить до завтра. Ничего не произойдет, новостей не будет. Какая-то средневековая защищенность. Спокойно можно работать, читать, смотреть телевизор или ковырять в носу – на телефонную болтовню не уходит времени. К тому же я стал получать и писать письма – забытое состояние души!
Правда, вскорости я нашел в почтовом ящике новую повестку в военкомат: это замечательное учреждение пылко и оперативно реагировало на перемещение своих клиентов в пространстве. Мне было тридцать пять, но я трусил, как в семнадцать, – боялся, призовут на какие-нибудь ужасные сборы. Опять заставили таскаться по врачам. Самое удивительное, на этот раз я снова получил «белый билет» – стал «полностью негодным» при тех же хворях, при которых какое-то время считался «ограниченно годным». Видимо, разнарядки менялись. Это я сейчас пишу, стараясь иронизировать, тогда был липкий отроческий страх. И когда меня после пятидесяти вызвали в военкомат, естественно, для окончательного снятия с учета, я так и не пошел: было страшно вновь переступать этот порог. Так и не снялся с учета по возрасту.
Почти каждый день мы с матушкой ходили в магазины. Тогда это не требовало больших средств, покупать большей частью было нечего, но доставляло наслаждение болтаться по хозяйственным лавкам, присматривать занавески, полочки, всякую домашнюю дребедень, а иногда и возвращаться с добычей – чаще всего с пластмассовым флаконом «Бодузана» – единственной иногда продававшейся у нас пенки для ванн, поставлявшейся из ГДР. К ванне не мог привыкнуть: даже торопясь к первой утренней лекции, в лютый мороз, успевал полежать в ванне и чувствовал себя на улице хоть и мерзнущим, но все же «аглицким» джентльменом.
Отдельная квартира глубоко переменила жизнь. Прожив двадцать два года в послевоенных коммуналках, понял: самое в них страшное то, что их считают нормой. До войны даже в Москве строились дома, заранее рассчитанные на «коммунальное заселение», не говоря об идиотских «домах-коммунах» с общими кухнями и прочим бредом, прозванных «слезами социализма». И чувство собственного достоинства, которое (нередко и впервые) возникало у человека в отдельном жилье, мешалось с ощущением вечной неловкости перед теми, кто еще оставался в коммуналках, и тем более перед теми, кто так и умер в них.
Осенью 1967 года я вернулся на службу в институт Герцена – на этот раз уже в штат.
Выбора не было: гонорары и договоры иссякли, новые только начинали проклевываться, я устал от нужды, и предложение вновь читать лекции, получать ежемесячную зарплату оказалось кстати. Я потерпел поражение: вместо желанной жизни «вольного стрелка» с большими гонорарами меня ожидала служба старшего преподавателя с окладом вдвое меньшим, чем у любого кандидата, не опубликовавшего ни одной книжки. Тогда так желчно я не рассуждал, был рад, что выкарабкиваюсь из совершенной ямы.
В институте я проработал почти десять лет. За это время я писал и публиковал статьи и даже книги, защитил наконец диссертацию, стал доцентом (юношеская мечта) и незаметно для себя начал приобретать душевные повадки советского вузовского служащего.
Герценовский институт мнится мне едва ли не метафорой неизменности. Даже запахи в нем не изменились: где смердело в пятидесятых – смердит по сию пору. Сколько было ремонтов, перемен, а не меняется, по сути, ничего. Огромные или странно крохотные аудитории, стылый запах навсегда промерзших стен, мела и мастики, которой до сих пор бессмысленно натирают неровные полы, кривые переходы, неожиданные остатки благородной лепки на потолках. Лакированная фанера (под деревянные панели) в ректорском корпусе, в середине семидесятых обновленном в модном стиле советского аскетического «модерна», родившего, между прочим, и особый агрегат – гигантский письменный стол с приставкой, официально называвшийся «стол руководящий» (сам видел на бумажной этикетке!).
Преподаватели истории искусства – Марк Григорьевич Эткинд, о котором уже шла и будет еще идти речь, и я – числились почему-то по кафедре рисунка. Ею заведовал Михаил Александрович Канеев, известный в свое время и, боюсь, подзабытый ныне художник. Он рисовал и писал и старые церкви, и современные городские пейзажи со странным, несколько американским шиком: лихая перспектива, резкие линии, взгляд часто сверху, остро ограненные дома, даже у древних соборов стлались низкие, ловко нарисованные машины – в духе модных тогда иллюстраций к журналу «Огонек». В нем странно уживались спасительное равнодушие пьющего, не слишком преуспевшего художника и суетная любовь к замшевым курточкам с безусловным нравственным приличием и поразительным чутьем на непорядочность. Мог, ничем не аргументируя, отказаться работать со студентом, казавшимся ему человеком недостойным. Не ошибся, помнится, ни разу. И ведь сумел остаться беспартийным! Эти качества патрона определяли и атмосферу на кафедре: не слишком всерьез, равнодушно, прилично, без подлости. Тем более нам, «теоретикам» (так называли нас с Марком), жить не мешали, да и не интересовались нашими делами.
Иное дело сам факультет. Готовили там учителей рисования, черчения и труда – отсюда и уровень. Когда живописцы защищали дипломные свои картинки, желчный, маленький завкафедрой начертательной геометрии разоблачал несоответствие перспективы на холстах законам его науки. Густая тень нормативов, не только «геометрических», но более всего партийных, весьма провинциального уровня, лежала на наших бедных студентах, да и на нас самих. С низеньких, но все же высот деканата и факультетского партбюро сползало на нас не то чтобы давление, серая хмарь.
Какие-то бессмысленные собрания, обязательные политинформации, стенные газеты, митинги по поводу славных партийных юбилеев или съездов, а для коммунистов – вся эта полускрытая, напряженная партжизнь, куда время от времени втягивали и нас, беспартийных: это называлось – «открытые партийные собрания». Странный жанр научных семинаров с обязательным политическим акцентом. До сих пор живо ощущение безумия, абсурда от доклада по «научному атеизму» (кто помнит теперь такую науку!), который мы должны были слушать, и обожженное верноподданным экстазом нервно-чекистское лицо докладчика. Где он теперь? Скорее всего, стал религиозным философом и ратует за православие – фанатику не так уж важно, за что гореть на святом огне.
Каждый преподаватель был куратором, иными словами, «классным воспитателем» курса или группы. Нам вменялось бывать в общежитии, следить за «воспитательной работой». Нынче стали уже забывать, что так называемая общественная работа почиталась куда важнее научной, – самый заслуженный профессор мог быть замечен в «общественной пассивности», и хуже не было обвинения: никакие книги и открытия не спасали. И еще – непременные поездки студентов, а с ними и преподавателей «на картошку». Эта чаша меня миновала, туда «бросали» коммунистов и вообще «активных» людей.
Время от времени устраивались кафедральные пьянки. Это запрещалось и поощрялось вместе, это было нельзя, но, «по-нашему», это «сближало». На бумаге раскладывались немудреные бутерброды, покупали много водки. Я в этих делах участвовать брезговал, чем стяжал всеобщее неодобрение.
Одно из таких гульбищ закончилось советской трагедией. Парторг факультета, не избранный из своих, а присланный для «укрепления идеологии» с партийной кафедры политэкономии доцент, истомленный правильностью своей официальной жизни, напился до зеленых чертей. И – потерял бдительность настолько, что в пылу обнаружившихся, задушенных прежде страстей бросился, неумело и безумно, на пышную, но совершенно тихую и не приспособленную к торопливым служебным соитиям преподавательницу. Это было настолько невероятно и удивительно, что «весь свет узнал», и беднягу выгнали с волчьим билетом, именно тогда, когда он, быть может, единственный раз в жизни начал жить не для карьеры!
В определенный судьбой день ко мне подошел наш партийный активист и стукач: «Вы, Михаил Юрьевич, молодой растущий кадр, идеологический. Пора бы подумать и о вступлении в партию».
Думаю, большинство тех, кто рассказывает, как с горделивым негодованием отвергал подобные предложения, беспардонно врут! «Негодующий и мотивированный» отказ был чреват немедленной расправой, и чаще всего люди если и уклонялись, то под жалкими предлогами, вроде того, что «я недостоин», «недозрел», «не смогу быть полезным». Я был ничуть не лучше, – по счастью, мой собеседник был глуп и не менее, чем я, труслив. Зная это, я спросил: «А став членом партии, я смогу с бóльшими основаниями претендовать на доцентское звание?» – «Ну конечно же!» – подставился он, и я подлейшим образом заявил, что не могу вступать в партию из корыстных, карьеристских соображений. Он так испугался, что оставил меня в покое.
В последние постперестроечные годы бывшие партийцы пустили в ход миф, в который почти поверили многие молодые: мол, без членства в партии нельзя было решительно ничего добиться – ни книгу опубликовать, ни диссертацию защитить, что и заставляло «порядочных» людей вступать «против воли» в члены КПСС. Смею заметить, это тоже наглая ложь. Конечно, карьеры было не сделать, в начальство не пробиться, но и книги печатали, и степени присуждали. Разумеется, партийным было легче. Но тут уж каждый выбирал свое.
Другое предложение было мне примерно тогда же сделано в ССОДе, где я состоял в правлении общества «СССР – Франция». Прямым текстом мне сообщили, что, если я «вступлю», стану ездить за границу каждый год и даром, – нужны все-таки не только рабочие, но и ученые «с языком и умеющие себя вести». Тут, прежде чем уклониться, я помучился.
Но удержался. Впрочем, меня ведь только соблазняли. А если бы припугнули? Скорее всего, испугался бы. Так что гордиться нечем, можно лишь радоваться, что обошлось. И уж во всяком случае, не судить других. Сколько людей вступало в партию от безысходности, надеясь пробиться, получить чуть побольше зарплату, чуть повыше должность.
Везде есть процентная норма. В правлении «СССР – Франции» состояли главным образом рабочие Петродворцового часового завода и другие столь же близкие к Франции товарищи. Председателем правления обком назначил директора Эрмитажа Бориса Борисовича Пиотровского, человека почтенного и знаменитого, но специальностью которого тоже не были французский язык и культура.
Все же требовалось и три-четыре, как сказали бы в двадцатые годы, «беспартийных спеца», в их числе «выбрали» и меня.
В Доме дружбы было приятно и странно: атмосфера избранности, «вхожести», высочайше одобренное общение с иностранцами – привлекательная диковинка по тем временам. Хорошо пахло (редкость для советской конторы), был недорогой, почти изобильный и не хамский буфет, отчасти даже европеизированные приемы, ритуальные речи, наконец, просто поговорить по-французски и даже выслушать комплименты (мне уже случалось заметить, что французы говорят любезности лишь тем, кто знает язык дурно, но старается, а тем, кто уже может болтать бегло, обычно делают замечания).
Некоторые иностранцы простодушно удивлялись: «Странный дом – в одном зале „дружат“ с вьетнамцами, в другом – с американцами…»
Не было штатных стукачей – служившие в ССОДе естественным образом, не скрывая того, принадлежали к охранительным структурам, и в двурушничестве смысла не было. Царила откровенность закрытых учреждений. Единственный раз мне поручили вести какое-то мелкое собрание. Дали шпаргалку. Я многое предполагал, но не такое:
«ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Есть мнение избрать на пост зампреда тов. Имярек.
(Аплодисменты.)
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Позвольте считать ваши аплодисменты согласием?
ИЗ ЗАЛА. Да, да!
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Приступаем к голосованию. Прошу поднять руки. За. Против. Воздержались. Единогласно.
(Аплодисменты)».
И далее в том же роде – «шпаргалка» оказалась пьесой с ремарками. Я даже не удивился, скорее, впал в задумчивость. А собрание провел не хуже других.
Все, кто трудился рядом со мною на ниве укрепления советско-французской дружбы, делились на две группы. Первые – начальники или просто очень партийные и очень «выездные» люди, давно и привычно ездившие с делегациями или в командировки по общественно-показушной или, реже, профессионально-представительской линии. Другие – до течки, до полной потери чувства собственного достоинства – рвались: поехать! Отсюда огромное количество волонтеров, безвозмездных энтузиастов, горящих желанием делать все, что прикажут. А уж походить с французами по городу, «попереводить» («в активе» общества были и говорящие) – от таких и отбою не было. Ведь Дом дружбы предоставлял редкую возможность легального общения с иностранцами, которые могли пригласить в гости, подарить что-нибудь. И вообще было лестно. На приемах удавалось полакомиться дефицитными вкусностями, хорошо выпить и даже поплясать с иностранцами. А референты сетками уносили домой недопитые бутылки и помятые бутерброды.
Пишу обо всем этом со столь открытым раздражением, поскольку вряд ли был лучше (только что еду не таскал!). Может быть, чуть больше гордости и примитивного страха. А кроме того, понимал с полной отчетливостью: здесь беспартийного никуда и никогда не пошлют и угодничать мне не только стыдно, но и бессмысленно. И сейчас с пошлым самодовольством думаю, что не ел «из этих рук». Моих заслуг в том мало, но – приятно.
Можно спросить: если все так стыдно, зачем? А хотелось! Было лестно. Нравилось. Нравилось, в частности, удивлять французов относительно беглым языком вкупе с беспартийностью и знанием этикета – мои «хорошие манеры», над которыми я столь прилежно трудился, вызывая всеобщую иронию, здесь пригодились.
Случались в этом «казенном доме» и события серьезные. Была какая-то протокольная встреча с «испанскими ветеранами». И вдруг приглашенный на «мероприятие» наш генерал-отставник, с давно потухшим лицом былого начальника и нынешнего игрока в козла, клевавший до того носом, рванулся через зал к старенькому испанцу в берете, они плакали, обнимая друг друга, бормоча забытые, ломаные французские слова. Тридцать лет назад они воевали в Испании. И наш генерал сразу забыл о бдительности, о сталинских временах, он ничего не боялся в ту минуту, и лицо его стало живым и странно молодым над покоробившимися уже золотыми погонами давнего отставника.
Весной 1968 года текла какая-то очередная гуманистическая конференция, которую и мне разрешили послушать. Понаехали иностранцы, среди них и чех – журналист, кажется. Он говорил по-французски, я услышал и то, что старательно отфильтровывала осторожная переводчица. Иноземцы смотрели на него с восхищением, кто-то спорил, кто-то соглашался и радовался. Наши «делегаты» читали тексты о дружбе, они решительно не понимали, о чем речь; помню лицо председателя Союза художников скульптора Аникушина, розовое и довольное причастностью к «международной акции», полузнакомые по газетным снимкам физиономии начальников. Светлой тревогой веяло от этого чеха, плохо бритого, воодушевленного, надеющегося. Чехословакия верила в близкую свободу.
Вечером всех посадили в автобус и повезли на прием. На Каменный остров, на «Дачу-К». Этот стратегический объект выстроен был напротив Дома художников на Песочной набережной – низкая вилла на берегу Малой Невки. Похоже на сталинское метро, но на стенах гобелены чуть ли не из Эрмитажа, фонтан на террасе, дорогая некрасивая мебель, дефицитный фуршет по высшему разряду, с икрой, осетриной и шашлыком, вежливые официанты с осторожными лицами начинающих гэбистов.
Военная техника Советского Союза и стран Варшавского договора на улицах Праги. Август 1968-го
«А теперь прошу вас на просмотр фильма „Мосты повисли над вóдами“», – сказала зампредисполкома с ощутимым ударением на первом слоге. Иностранцы, к счастью, Пушкина в оригинале не читывали.
Со мной почему-то разговорился итальянский аристократ граф Морра, величественный старец, прекрасно-уродливый до какой-то особой, резко индивидуальной красоты (как, скажем, Мишель Симон), успевший за время нашей недолгой беседы перекинуться с другими гостями фразами еще на четырех (я считал!) языках, кроме французского, на котором изъяснялся со мной. Он одиноко жил в своем миланском палаццо (я часто вспоминаю о нем, когда смотрю Висконти), судя по всему, был богат, ко всему равнодушен, сохранив интерес только к возвышенным идеям, которым «наивно продолжал служить» (его слова). Обладал забытой любезностью настоящего grand-sеigneur’а. «О мсье, я должен вас сейчас же представить директору амстердамского музея!» – внезапно промолвил граф, в самом деле представил – без тени торопливости – и тут же, почти бегом, припадая на хромую ногу, дернул в уборную. Это было проделано с таким забытым шиком истинно светского человека, что решительно не показалось смешным и вызвало чуть ли не слезы. В этой забавной условности угадывалось рыцарское служение этикету!
Именно там, в Доме дружбы, был я по какой-то оказии в августовский день 1968 года, когда сообщили: советские танки в Праге. Дьявольское ханжество еще и в том, что войска были не только наши, но и польские, и венгерские, и болгарские, и резерв из ГДР – так сказать, помощь братьев по Варшавскому договору.
Уже многое произошло: арестовали и в 1966 году осудили Синявского и Даниэля; в 1968-м шли и другие процессы, знали, что публикуют «Хронику текущих событий», впервые прозвучало имя Андрея Дмитриевича Сахарова (мне, кстати, приходилось слышать не только хвалу или хулу в его адрес, но и растерянные фразы: «Он получает восемьсот в месяц, у него все есть, зачем ему это надо?..»).
«Кровь не льется, нет тотальных арестов», – утешалось великое молчащее большинство, и я вместе с ним. Мне было тридцать четыре, а не двадцать три, как в пору венгерских событий, иллюзий не оставалось, и самого скромного нашего знания было достаточно, чтобы понять если не масштаб, то необратимость и серьезность беды. Референт в Доме дружбы, человек опытный и циничный, был спокоен. «Войны не будет, – сказал он. – Покричат и утихнут». В те годы главной человеческой тревогой была возможная война. Ею нас запугали с фултоновской речи Черчилля, и мне приходилось уже вспоминать заключительную фразу володинской пьесы: «Только бы войны не было!» И если наступали международные сложности, в первую голову думали не о нашей вине или жестокости. Спрашивали других и себя: «Пронесет?» Об этом думал и референт. Он оказался прав: Запад и на этот раз не решился с нами ссориться. А гнев общественности – кому в СССР было до него дело.
Однако демонстрации (всего несколько человек!) на Красной площади всех удивили. Помню свою реакцию, очень болезненную. Я давно жил с ощущением, что «с божией стихией царям не совладать», что мирюсь с нашей реальностью не просто из-за своей трусости, а потому, что сделать все равно ничего нельзя. Мы ведь привыкли – сажали миллионы невиновных, в принципе-то против режима никто и не выступал. А тут – выступили. И не себя защищали, как отчаянные и отчаявшиеся люди в Новочеркасске (июнь 1962-го), а незнакомых им чехов и словаков. И собственное покорство увиделось снова – при ярком солнечном свете. «Голоса» беспощадно глушили; все же удавалось узнать реальные подробности суда над демонстрантами – «процесса четырех», которых в наших газетах называли хулиганами и наймитами западных спецслужб. Скоро посадили в психбольницу мятежного генерала Григоренко. Нет, я не ринулся в диссидентство, только жить стало гаже и стыднее. Тем более причин было заниматься своим, достаточно удаленным от сиюминутных страстей и горестей делом – писанием.
В середине 1968-го вновь застучала бодрее и веселее моя «Колибри».
Еще во время студенческой практики я влюбился в Альбера Марке, возмечтал написать о нем – без всякой надежды: тогда это было столь же нереальным, как написать правду о соцреализме. Время, однако, шло, робко приближаясь к некоторому здравомыслию, и в нашем отделении «Советского художника» со мной заключили договор на небольшой альбом о Марке. Мало о ком писал я с такой любовью, живопись не так уж часто восхищает меня глубоко, но Марке я понимаю. Его суровая изысканность, божественная лаконичность и простота, застенчивая страстность, с которой он смотрит на Париж, близки мне бесконечно. Конечно, писать о художнике, которым восхищаешься, дело неблагодарное: анализ и точность суждений подменяются панегириком, возникает вместо портрета – икона, а главное, читатель видит не особливость художника, но с досадой узнает, что и этот – лучше всех. Что-то мне все же удалось, но альбом надолго зачах в издательстве и вышел не скоро, только в 1972 году.
Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
2
Первоначально рассказ назывался «Случай на станции Кочетовка», но был переименован во избежание созвучия названия станции с именем официозного и высокопоставленного писателя В. Кочетова.
3
Д. Аль – псевдоним историка и литератора Даниила Натановича Альшица, как и Л. Раков, репрессированного в послевоенные годы.
4
Была популярна частушка:
Лежит на солнце кверху пузом
Полубандит-полуэсер,
Герой Советского Союза
Гамаль-Абдель-На-Все-Насер.
5
В 1960 году, в связи с инфляцией, был введен новый франк, равнявшийся ста прежним.
6
Площадь квадратная, каждая сторона – 140 метров.
7
«Ты этого хотел, Жорж Данден» (фр.).
8
До начала 1970-х в Англии сохранялась старинная денежная система: в фунте – 20 шиллингов, в шиллинге – 12 пенсов; были еще кроны – 5 пенсов и полукроны – 2,5 пенса. Гинеи (21 шиллинг) существовали лишь теоретически: в них исчислялись гонорары и цены дорогих вещей. Соверены – золотые монеты достоинством в один фунт – практически уже вышли из обращения.