Читать книгу Жилец - Михаил Холмогоров - Страница 8
Песни в письмах
Оглавление14-Х-19 г.
Милая, бесконечно милая и родная Ариадна!
Вы, наверное, сочли мое исчезновение из Москвы, столь для Вас внезапное и стремительное, за мой очередной каприз или, как Вы любили выражаться, впадание в безголовое отрочество. Может быть, может быть. Но я действительно попал в духовный кризис, я потерял почву под ногами, и надо было вырваться из московской скучной повседневности, увидеть Россию в революции собственными глазами, чтобы понять наконец, что происходит со страной, со всеми нами да и с самим собой тоже. Вы часто нападали на меня за инфантилизм и были отчасти правы. Вот я и захотел вернуться к Вам не мальчиком, но мужем. Та дурацкая ссора, которая случилась между нами за две недели до моего отъезда и в которой я в порядочной степени и себя виню, помешала хотя бы проститься с Вами по-человечески. За это приношу тысячу извинений, но и казню себя самым страшным образом.
Так вот о революционной России. Вы думаете, я что-нибудь понял? Открыл русскую Америку? Обрел себя? Ничего подобного! Запутался еще больше. В России 1919 года это немудрено. Мудрено проехать тысячу верст с севера на юг и не потерять голову в буквальном смысле этого слова. В смысле иносказательном ее потеряли все.
Поезда по русским губерниям ползут как черепахи. Никогда не знаешь, скоро ли доберешься до ближайшего разъезда. Можно через пятнадцать минут, а можно и на третьи сутки. Я трижды пересекал линию фронта, сменил с десяток поездов, пока добрался до Одессы. Сейчас, оправившись от ужасов дороги, могу констатировать: я был в преисподней. И тысячи раз вспоминал знаменитую фразу из «Капитанской дочки» – фразу, которой как-то не очень и доверял, сочтя пушкинские страхи за дворянские предрассудки: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!»
Должен признаться, что вначале, пока ехали по красным губерниям, порядка было больше. За Курском на станции Конотоп наш поезд загнали в тупик и держали несколько суток. Я уже засомневался в своем непреклонном решении и хотел было возвратиться. Но долго не мог принять окончательного решения и пока думал, станцию захватила Добровольческая армия. Мы проснулись – очередная проверка документов. Но только проводит ее армейский патруль с настоящими, будто с того света явившимися поручиками и штабс-капитаном во главе. Меня Господь надоумил запрятать подальше наркомпросовский мандат, а патрулю предъявить университетский диплом и главное – медицинскую справку о непригодности к военной службе. Мобилизовывали прямо в поезде, из нашего вагона забрали троих мужчин моего приблизительно возраста. Меня почти до слез растрогала вежливость патрульных офицеров. Такая простая вещь – мы уже привыкли без нее обходиться в нашей красной столице, – а поди ж ты, всю душу разворотило обыкновенное человеческое обращение: «Милостивый государь… прошу прощения… пожалуйте ваши документы… не извольте беспокоиться…» Но я напрасно умилялся. Через час те же вежливые офицеры показали… Из вагонов третьего класса вывели несколько человек, среди них были даже две женщины, и на глазах всего поезда их расстреляли. Не могу передать ужас и отвращение, которые я тогда испытал.
На своей территории белые не имеют никакой власти. Через час после того, как наш поезд покинул Конотоп, налетели – до сих пор не знаю, кто они. Красные? Зеленые? Жовто-блакитные? Одно скажу точно – хамы. Полустанок Блотница я не забуду никогда. Здесь моя драгоценная жизнь повисла на волоске. А достоинство чуть не рухнуло. Они ворвались в вагон, стали хватать наши вещи, приставать к женщинам… И тут я должен признаться в своей низости – я не заступился, я в страхе вжался в стену, об одном только моля, чтоб не тронули. Ну и домолился. Грязный мужик, дохнув перегаром – самогона, чеснока, махорки, в общем, всеми гадостями, какими может вонять русский мужик, схватил меня грязными лапами за грудки, выволок из купе, швырнул в коридор, а там другой мужик, такой же грязный и вонючий, за шиворот выволок меня из вагона. Нас, «барское отродье», эти пьяные бандиты поставили под насыпью, чтобы всех прикончить на месте. Смею заметить, омерзение оказалось сильнее страха смерти. То, что я чувствовал, когда меня хватал за грудки один мужик и волок за шиворот другой, да еще какой-то мерзавец все норовил пнуть ногой, – нет, это даже не унижение, а вот именно омерзение, и об одном только молишь Бога, чтоб поскорее все это кончилось. Спасла нас тогда московская купчиха. Она сквозь все кордоны умудрилась провезти какие-то драгоценности, и то, чего не удалось найти ни красным, ни белым патрулям, обнаружили эти. Конвоиры бросили нас и сломя голову помчались грабить несчастную старуху, делить добычу. А тут вдруг откуда-то примчался бронепоезд Добровольческой армии, вызванный местным телеграфистом, и бандитов как ветром сдуло.
Вывод из всей этой истории весьма печален: бесконечная война, от которой устали все, полностью обесценила человеческую жизнь. Вы сочтете мои суждения за трусость, не буду отрицать, она мне и в самом деле свойственна, но за те без малого тридцать лет, что я прожил на белом свете, я изучил девять языков, прочитал сотни книг, я много и иногда плодотворно мыслил. И за дешевый, даже не серебряный портсигар, который они у меня забрали, по злобному капризу дикого, неграмотного мужика все это – в распыл? Ну ладно я – все-таки, каюсь, я успел что-то сделать – мало, конечно, и глупая смерть моя останется незамеченной. Но в моем положении запросто мог бы оказаться Рахманинов, Блок, Бунин… Жизнь – копейка. Нет, дешевле копейки!
На Украине полторы недели отдыхал и приходил в себя в гостях у брата Саши. В тихом городочке Лубны, куда он приехал в 1917 году строить мост через реку Сулу, он пережил уже несколько режимов, один отвратительнее другого. Все грабят. Все ему, русскому инженеру, не доверяют. Красные – за дворянское происхождение, белые – за то, что служил при красных, жовто-блакитные – при Скоропадском и Петлюре – за то, что москаль. Хуже всего было при Петлюре, легче при немцах, но их власть на Украине просуществовала недолго, после них настала пора и комического, и жестокого одновременно национализма. Кажется, большего уродства, чем украинский провинциальный насквозь национализм дьявол еще не придумал. Он весь держится на обиде за первую часть слова «Малороссия», но сил выпрыгнуть если не в великие, то хотя бы в большие – нет, ведь сила эта не физическая, не мускульная, а культурная. Культура же у них второстепенна, второсортна, и как-то мало надежд, что когда-нибудь вырвется из придавленного состояния. Состояния, придавленного величием и авторитетом русской культуры и усугубляемого собственным, исключительно на подсознательной зависти основанным шовинизмом. В реальности же это выражается бесчинством одичавшей толпы, в бесконечных еврейских погромах и ненависти к москалям, к нам то есть. Ненависть эта истерична и сильно отдает надрывом, искусственностью. Насадить ее в мирного украинского крестьянина никакие власти не могут: он равнодушен к проблемам полуобразованного класса. Местные обыватели уважительно относятся к Александру, а начальство, часто здесь сменяемое, его терпеть не может и строит всяческие козни. Я угодил к нему как раз в тот тяжелый момент, когда в Лубнах хозяйничали петлюровцы, брат уже собрался бежать куда глаза глядят, но родившийся в феврале младенец повязал его по рукам и ногам. Я посоветовал ему пересидеть спокойно и не дергаться – предчувствовал, что Петлюра у себя на Украине не жилец. Вроде оказался прав. Его бьют и красные, и белые.
В Одессе, куда я добрался через все лето к исходу августа, красные. Чувствуют себя нервозно, и выразилось это жуткими бесчинствами. Приезд Троцкого на время прекратил мародерство, но вся Одесса содрогнулась от того, что торжественно именуется «красным террором». По счастью, вождь пробыл довольно недолго, и как-то все постепенно улеглось. Обыватели ждут прихода союзников, скорее всего французов. Их флот уже вышел из Константинополя.
В Одессе места не нашлось: здесь даже в школах преподают столичные доценты, поскольку город переполнен беженцами с голодного севера. К 1 сентября приехал в Овидиополь. Скучный и чрезвычайно пыльный городок. Школа старая, это бывшая уездная мужская гимназия. Но разделение полов, как и повсюду, отменили, классы смешали, сильно разбавив гимназистов «пролетарской детворой». Таковая школу практически разрушила – дети рабочих и крестьян не готовы к сколько-нибудь серьезному образованию, об их разболтанности и не говорю. Первый же диктант привел меня в ужас. Даже бывшие гимназисты насажали не меньше десятка ошибок каждый, что ж спрашивать с остальных? Пока надеюсь на Бога и на собственное усердие. Приходится помимо уроков с особо выдающимися заниматься часа по два после обеда. А с одним сорванцом работаю еще и дома. Очень интересный мальчишка. Видно, хорошо одарен от природы – сметлив, любознателен, но беспризорщина и уличная анархия превратили его в сущего разбойника. Его, четырнадцатилетнего, боятся обыватели, боятся учителя, я было тоже его боялся – столько понаслушался о его художествах еще до начала занятий, но на первом же уроке удалось его ошарашить парадоксом, он как-то присмирел, подчинившись удивлению и внезапному интересу, и я теперь всеми силами пытаюсь удержать его под своим влиянием.
Теперь о быте. Живу я в обыкновенной украинской хате – чистенькой, опрятненькой. В августе в Одессе накупил массу мелочей для обустройства, книг и даже енотовую шубу на зиму. Сейчас в Одессе можно купить почти все и практически за бесценок. Сюда в неясных надеждах устремилось множество петербуржцев и москвичей, сгоряча нахватавших массу лишнего; теперь избавляются от предметов былой роскоши, надо ж как-то перебиваться. Кто бы мог подумать, что полного Достоевского я куплю на одесском Привозе всего за полтора миллиона. В пересчете на сало – меньше полупуда.
Итак, в этой хате я занимаю небольшую, метров в двенадцать, комнатку. В другой такой же живет учительница младших классов Татьяна Васильевна Добровольская – славненькая добродушная девушка из провинциальных курсисток. Как и все курсистки, помешана на народничестве, на долге перед «меньшим братом», будто не навидалась этого меньшого брата за последние годы. В дороге сюда я отдал «меньшому» все мнимые долги и чувствую себя свободным от каких-либо обязательств перед ним. Вообще мои восторги сильно пообтрепались в пути и теперь служат лишь средством мимикрии. Как выразился здешний доктор Левашов, настала пора дальтонизма, и теперь наш защитный цвет – красный. Внешне можно этому «меньшому брату» с маузером и в пулеметных лентах подчиниться, но с ним самим ничего не поделаешь. Если революция победит, останется надежда лишь на будущие поколения – детей и внуков нынешних «борцов революции». Это чистая доска. Впрочем, нет, не совсем чистая. Душа сегодняшнего подростка скорее напоминает забор, исписанный непристойностями. Наша задача – отмыть этот забор от уличного хулиганства и начертать на нем заветы новой веры. Как Моисей и Магомет. Только бы текст получить. Небеса не торопятся. А Маркс? Комиссары, одолевшие его «Капитал», все три тома, и не умершие от скуки, – подлинные герои. Я на такой подвиг не способен. Буду ждать из других источников.
Ах, Ариадна, как мне Вас не хватает! Вы – единственная нить, связывающая меня с Москвой, ночами в предсонном воображении я все брожу с Вами по нашим любимым местам – то по Пречистенскому бульвару, то по аллеям Сокольников. Мечта заносит иногда в места, где мы с Вами вдвоем не бывали – как-то не доводилось забредать в Лефортово или на Большую Полянку. Не ревнуйте, я туда захаживал не с другими, а просто по своим надобностям, а Вам собирался показать дом Анны Монс, любовницы Петра, и церковь времен Алексея Михайловича. В моих видениях Вы все учите меня жить, принимать реальность как она есть, и тут же, на моих глазах, отдаете последние деньги лукавой цыганке, чтоб нагадала счастливую судьбу. Помните, у Брянского вокзала? Что нас туда занесло? Ариадна, Ариадна, что б Ваша нить была не связующая, а путеводная?!
Я не очень надеюсь, что Вы ответите на это послание. Надо преодолевать лень, освобождать время, заполненное до краев неотложными делами, которые на послезавтрашний критический взгляд покажутся пустейшей суетой (а послезавтра образуются новые неотложные – и так до следующего трезвого и критического послезавтра). Вдобавок грызет меня подозрение: а вдруг Вы меня не простили? Или забыли так прочно, что напоминание о себе вызывает у Вас лишь досаду? Тогда взываю к милосердию к одинокому страннику и сразу задаю тему: что сейчас делается в Москве? Кто царствует в Политехническом – футуристы? имажинисты? Или поэтическая жизнь придумала новые «измы»?
Ваш так и не убежавший за тысячу верст от любви
Жорж Фелицианов.
* * *
30 декабря 1919 г.
Дорогой Жорж!
Вот в каком углу – хотела написать «медвежьем», да засомневалась, водятся ли в Ваших краях медведи или одни свиньи да бараны, – Вы очутились! Я не знаю, дойдет ли до Вас мое письмо, а если дойдет, то когда: Ваше от 14 октября приползло только на прошлой неделе. Если судить по газетам, вы сейчас на территории, занятой «интервентами и продавшимися им белогвардейскими бандами». Напрасно Вы сомневались, отвечу ли Вам. Конечно, Ваше таинственное исчезновение страшно оскорбило меня. В конце концов, я сама виновата со своей несдержанной строптивостью. Но я даже на секунду вообразить не могла, что наша идиотская размолвка будет иметь такие последствия. Ваш кризис мне казался некоторой позой, а ссора усугубила его. Признайтесь, это обстоятельство тоже повлияло на Ваше решение так круто переменить судьбу? В моем представлении Вы были тогда большой капризный ребенок, нечто вроде Адуева романтической поры. Но очень может быть, что я все же права, Вы так и не станете серьезным, самостоятельным человеком, несмотря на столь решительный шаг, и только будущее покажет, сумеете ли вы по-настоящему повзрослеть.
Как мало оказалось надо – всего-навсего пересечь страну не с самого севера на не самый ее юг, чтобы расстаться с начитанной любовью к народу. Впрочем, пережив то, что пережили Вы, можно и с ума сойти в самом прямом, медицинском смысле.
И все же я по трезвом размышлении восхищаюсь Вами. Ведь насколько мне известно, в университете у Вас были неплохие перспективы, кто-то рассказывал мне, что на кафедре теории литературы до сих пор вспоминают о Вас с большой теплотой и некоторой досадой. Но бог даст, вернетесь к литературной науке и наверстаете. Вы достаточно умны, талантливы, работоспособны, чтобы, нажив опыт реальной жизни и, главное, мысли, сказать свое слово.
Как ни сопротивлялась в силу своего вострого характера, но влияние Ваше я ощущаю до сих пор, а посему стала всерьез заниматься литературоведением и, в частности, «Обыкновенной историей» Гончарова. Вы правы, своевременно прочитанная, эта вещь предостерегает от многих глупостей, а главное – позерства. Но я, конечно, исследую не мораль, она и так видна, а композицию этой вещи. Стала хвастаться своими штудиями и тоже, со своей стороны, почувствовала, как мне не хватает Вас, Вашего голоса, ровного и внезапно насмешливого. Я сердито оглядываюсь на телефон, который вот уже полгода молчит, я досадую на пустоту под козырьком крыльца дома напротив нас, где часто с ноги на ногу переминалась фигура высокого блондина то с ландышами, то с васильками или георгинами. Вы, кстати, примирили меня с этими цветами, олицетворявшими осеннюю, уже неживую и несколько потому нарочитую пышность.
В Москве за Ваше отсутствие мало что переменилось. Стало голоднее, холоднее, теснее. В нашу квартиру стала возвращаться наша же мебель. Увы, не к нам. Нас уплотнили. Знакомо Вам это слово? Гостиную отдали дворнику Степану. Помнится, в тот день, когда мы с Вами ходили на концерт Гольденвейзера, с утра этот Степан унес мою нотную этажерочку в обмен на обломки краденой садовой скамейки, которые в тот же вечер сожрала пасть печки-буржуйки. Теперь и этажерка, и дубовый буфет, и папин письменный стол нагромождены в бывшей нашей гостиной. Столовую и спальню тоже пришлось отдать, и у нас осталось всего две комнаты – мамина туалетная и наша детская, где теперь мы с Леной обитаем вдвоем на одной кушетке.
На Политехнический, да еще без Вас, не хватает ни времени, ни желания. Футуристы, по-моему, рассыпались. Маяковский с головой ушел в безобразные агитплакаты, которые вывешиваются по всей Москве, от поэзии осталось немного юмора, пошлеющего на глазах. Бродит, правда, гениальный Хлебников, я плохо его понимаю, хотя чувствую гениальность его не такого уж и невнятного бормотания. Но, признаться, вид его вызывает во мне неодолимую брезгливость, и тут я ничего поделать с собой не могу. Говорят, совсем перестал писать Блок. К сожалению, нет общих знакомых, слухи из Петрограда доходят путаные и противоречивые. Может быть, я, во всяком случае, надеюсь на это, его молчание означает новую бурю, как перед «Двенадцатью». Имажинисты меня разочаровали – мелковатый народ, включая вашего друга Вадима (он, по-моему, просто фигляр), хотя Есенин – самый талантливый из них – кружит головы всем московским дурам, лишая их остатков разума. Впрочем, когда он читает свои стихи, трудно сохранить разум. Выходит такой слащавый красавец, «сладкий мальчик к чаю», как мой покойный папа говаривал, ждешь робкого тенорка, а на тебя обрушивается сила голоса, переполненного каким-то отпетым отчаянием. И все кажется, что он плохо и трагически кончит. На бумаге его стихи тоже достаточно сильны, но видишь однообразие хорошо взятой, а все ж единственной ноты и окончательное впечатление, будто Лескова начитаешься: хорошо, неожиданно, вот она русская подлинная речь – раз, подлинная русская речь – два, русская – три, а потом раздражаешься: сколько ж можно? А еще потом понимаешь конструкцию единственного на все многотомное творчество приема. Как бы такого не случилось с Есениным. Впрочем, при авторском чтении с эстрады все эти умные мысли отменяются за несущественностью.
Ну вот и на эти Ваши вопросы ответила.
Послезавтра – Новый год, с которым Вас и поздравляю и желаю всяческих успехов в Вашем трудном деле переписки заборных досок. Из всей зимы я только и люблю Рождество, отмененное большевиками, и Новый год. Ваше отсутствие делает этот праздник печальным, тем более что елку в нынешнее время не достать ни за какие деньги. Так что мы с мамой и Леной усядемся за чаем с плюшками – представьте себе, нам удалось раздобыть полкило муки! – и тихо проследуем в новое десятилетие. Какие сюрпризы оно нам готовит? Плохих более чем достаточно. Пора бы Господу Богу и отдохнуть и не мучить Россию войной и разрухой. В этих светлых надеждах прощаюсь с Вами.
Ваша Ариадна.
* * *
6-III-20 г.
Дорогая моя Ариадна!
У Вас, наверно, снег еще лежит, а в наши края уже вступает весна – трава пробивается сквозь булыжники, ночи пока морозные, зато днем вполне можно загорать. Для меня ощущение весны утроено необычайной слабостью из-за тифа, перенесенного в январе – феврале. Оказывается, я был на самом краю жизни, числа 15 февраля она едва не прекратилась. Сквозь полное забытье услышал-таки врачебный приговор: «Все, не жилец наш Георгий Андреевич». И после этих слов меня завернули в простыню, вывезли из дому, чтоб направить в покойницкую, а я на морозе вдруг задышал, чем привел в полное смятение санитара. Разумеется, сам я этого не помню – знаю по рассказам.
Я бредил, и какие-то моменты бреда глубоко врезались в память и по сей день. А вначале, в минуту прояснения, я попросил Татьяну Васильевну самые интересные моменты записывать, что она, добрая душа, и исполнила. Я вообще ей обязан своим спасением, она не отходила от меня всю болезнь. Лишь мои ученики сменяли ее, когда она уходила на работу. Бред, доложу я Вам, состояние удивительное: одномоментно чувствуешь себя в разных реальностях. Сохранялась довольно продолжительное время тоненькая нить самоконтроля и понимания того, что я нахожусь сначала в своей, потом в комнате Татьяны Васильевны, я знал, что это она, мой ангел-избавитель, держит меня за руку, ищет пульс. Так вот, краем сознания понимая, где я нахожусь на самом деле, я так же явственно видел Вас и слышал Ваш голос. Между нами происходило бурное объяснение, Вы опять не верили в крепость моих чувств, считая мою любовь порождением романтического воображения, глубоко эгоистичного. Вы говорили, что я люблю свою любовь, а не Вас, что Вас я не вижу, а рисую себя наделенным Вашими чертами, а Вы совсем другая, но мне это несовпадение с составленным в мечтах образом даже безразлично. Да ведь всякая любовь эгоистична, отвечал я Вам. Мы же ищем если не подобия себе, то хотя бы понимания. И платоновские две половинки души Вам приводил в возражение. Но Вы упрямились и, как всегда, когда Вы упрямитесь, складывали надменно губки и вопрошали: «А где гарантия, что я Ваша половинка?» Но я все же нашел точный аргумент и не жалко оправдывался, а опрокидывал Вашу крепость упрямства и своенравия «силой взаимного творчества». Это я уже цитирую по записи Татьяны Васильевны. Сейчас не могу обосновать этого странного термина, но тогда он был упоителен, меня поднимала, воодушевляла его безусловная победительность, и Вы в том бреду полностью подчинились его силе. Вот ведь что обидно: написал сейчас на бумаге, и куда делась полнота и ясность этой «силы взаимного творчества»? Слова, слова, слова. К тому же напыщенные. Как покинутая жильцами комната, обставленная дорогими безделушками, но, лишенная запахов некогда обитавшей в ней жизни, пугает безвкусицей и, главное, пустотой. Комната, ставшая помещением. А может, и тогда это были пустые слова: Татьяна Васильевна говорит, что у меня в те минуты был резкий скачок температуры. Отсюда и подъем, и вдохновение. Ох, не люблю я этого реализма в духе Максима Максимыча. Даже осознавая правоту, не люблю. А Вы – любите. Вот видите, я предугадываю Ваши реакции, значит, знаю Вас. И реализм в духе Максима Максимыча Вы любите не ради правды, а ради своенравия, чтоб стать поперек моего романтизма.
Что это я так на Максиме Максимыче завяз? Вот что! На прошлой неделе я искал примеры для синтаксического разбора сложносочиненных предложений, украшенных двоеточиями, точкой с запятой, тире и проч. И представьте себе, лучшие образцы обнаружил в «Герое нашего времени»! Я никогда не читал лермонтовского романа с этой точки зрения. Думаю, мало кто вообще перечитывал его с тех пор, как он попал в гимназические учебники и стал предметом зубрежки. Ада, попробуйте перечитать, умоляю Вас. Ничего изящнее на русском языке написано не было. Я упиваюсь им. Так любил этот роман в юности, залюбил до дыр, а вот поди ж ты, именно этого наслаждения речью, ее стройной ритмикой, пластикой языка физиологической (т. е. когда язык – тот, что во рту, ощущает вкусовую радость от произнесения слов, хоть и мысленного, не вслух же читаю) не испытывал. Вот Вам на пробу кусочек из «Тамани»: «Между тем луна начала одеваться тучами и на море поднялся туман; едва сквозь него светился фонарь на корме ближнего корабля; у берега сверкала пена валунов, ежеминутно грозящих его потопить. Я, с трудом спускаясь, пробирался по крутизне, и вот вижу: слепой приостановился, потом повернул низом направо; он шел так близко от воды, что казалось, сейчас волна его схватит и унесет; но, видно, это была не первая его прогулка, судя по уверенности, с которой он ступал с камня на камень и избегал рытвин». Я с трудом удерживаюсь, чтобы не продолжать цитату, а глаза выхватывают с соседней страницы еще одну фразу, удивительно точную для русского юга: «Последовало молчание; меня, однако, поразило одно: слепой говорил со мною малороссийским наречием, а теперь изъяснялся чисто по-русски». Эффект, на который Вы, наверное, обратили внимание: при цитировании Лермонтова почерк мой тяготеет к чистой каллиграфии.
Возвращаюсь к дням болезни. Я вдруг оказался внутри картины Крамского «Христос и грешница», где стою перед Ним на коленях, плачу о том, что лениво и бездарно прожил отпущенные мне 30 лет, так и не стал ни поэтом, ни романистом, ни даже профессором литературы, к чему был призван с рождения. А Он смотрит на меня грустно и без укоризны, и теперь всю оставшуюся жизнь буду разгадывать, что означал Его взгляд. Но это, видение Христа, было потом, а до того в отчаянии самоуничижения я пытался покончить с собой, требовал дать мне нож, вырывался из чьих-то сильных рук, вырвался и опрокинул на себя ведро с нечистотами, чтобы скорей умереть, уйти из этой постылой жизни, загубленной собственной ленью, трусостью и безответственностью. Впрочем, сам я это плохо помню, восстанавливаю по рассказу Татьяны Васильевны, перед которой мне и здоровому за тот эпизод чрезвычайно стыдно.
Жажда смерти сменилась патологической трусостью. Пока я болел, у нас опять сменились власти. Заразился-то я от казаков из Добровольческой армии – они жили в нашей хате на постое. Деникинцы, заразив меня тифом, ушли, вернулись красные. Разумеется, ввели новые строгости, и в частности посулили расстрел за хранение оружия. У меня же в комнате на стене висела забытая казачья шашка. Я, увидев ее в минуту просветления, устроил истерику, требовал немедленно сдать ее в комендатуру, иначе придут и всех нас расстреляют.
И другой страх, совсем иного рода. Я мечусь по всему Парижу в поисках места, всем сую в нос диплом, публикацию двух своих статеек, еще предвоенных, а мне всюду вежливо и бессердечно отказывают. А мне некуда отступать, где-то, я знаю, на бульваре Вы, голодная и продрогшая, ждете меня. Я выхожу из очередной конторы, редакции наверное, и бреду в другую за новым отказом. Видимо, до болезни была такая мысль – уйти с добровольцами, многие наши так и поступили, но отплыть в Константинополь удалось не всем – в Одессе, говорят, перед приходом красных была паника, в порту – давка, и люди погибали в этой давке на трапе к последнему пароходу.
Одна была награда за все мои муки. Это мои ученики.
Оказывается, пока я болел, они установили дежурство у моего дома и беспрекословно подчинялись любому распоряжению Татьяны Васильевны: бегали в аптеку, за доктором, таскали воду, даже дрова где-то раздобыли. Здесь это редкость – топят у нас кизяком. Так что в здешних безлесых краях проблема дров – та еще, как говорят в Одессе. (А в Одессе говорят очень колоритно.) Верховодил моими санчопансами Алеша Воронков – кажется, я о нем писал Вам в первом своем послании. Это тот самый сорванец, который навел страх на всех здешних обывателей. Учителя благословляли дни, когда он прогуливал – одно появление его в школе превращало это смиренное заведение в сущий бедлам.
И вот, представьте, в мои руки попадает этот подросток – ни знаний, ни нравственных начал. Чистая доска, tabula rasa. Нет, не чистая – исписанная похабщиной. Как ее стереть и писать свои заветы? (Кажется, повторяюсь про исписанную доску, но что делать – уж больно удачным мне кажется этот образ.) Я, конечно, всеми чужими страхами был подготовлен к встрече с ним, ждал какой-либо пакости, и долго ждать не пришлось: он стал дерзить на первой же минуте первого урока. Но у меня была готова фраза, огорошившая весь класс, а его в первую очередь. Нашлось что сказать ему и потом. Я завел его в настоящие философские размышления (русские подростки любят пофилософствовать, мы, взрослые, этого недооцениваем) и стал внушать ему мысль о том, что жизнь длиннее момента и надо быть готовым к любым испытаниям. Школьная скука – это первое испытание на силу духа и сообразительность. Победитель, внушал я ему, получает то, что не в силах отобрать хоть целые армии, самые жестокие тюрьмы и пытки, – голову, полную знаний. Короче, я сумел засадить его за учебники, он делал уроки у меня дома, мы вроде как сжились…
Но в ноябре наш городок захватили григорьевцы, их выбили махновцы, и те и другие страшно безобразничали, и, конечно, наш Воронков попал в их компанию и, когда вновь подошла армия, собрался с ними бежать. Прознав про его планы, я заманил его в директорский кабинет, запер его там и держал почти сутки, пока в городе не установился порядок. Наши отношения с той поры, как Вы понимаете, заметно охладели. Казалось, я навсегда потерял свое влияние на Алешу. А поди ж ты!
Воскресли мои осенние надежды. Судя по его трогательному поведению, я стер-таки с его доски хулиганские надписи, теперь дело за мной. Я превращу его в человека будущего, этот синтез плоти и духа, о котором, помните, я читал лекцию в восемнадцатом в Политехническом.
А может, и не надо мне мечтать о славе романиста или профессора литературы? Литературе я и так служу, расширяя круг понимающих и потому самых благодарных читателей. А это, скажу я Вам, очень много. И даже благороднее, чем насиловать себя и бумагу, в общем-то, из одного тщеславия. Я и в городе, помимо школы, занимаюсь просветительством, прочитал уже две лекции о Пушкине и о футуристах, готовлю новую о Чехове. По выходным иногда удается вырваться в Одессу. Там идет бурная литературная жизнь, хотя с отъездом в эмиграцию столичных писателей Алексея Толстого, а главное – Бунина она как-то стала безоглядней, наглее и провинциальнее. Учитель с его строгим авторитетом ушел, дети разбегались и расхулиганились по образу и подобию раннего Маяковского, Крученых и Каменского. Своего пока не создали. Маяковский здесь в великой, хоть и запоздалой, моде, все ему подражают, хотя иные при своих способностях, вырвавшись из-под гнета футуристов, вполне способны не уступить нашим героям Политехнического. Есть тут некий Эдя – великолепный импровизатор, сонеты вылетают из него, как свинец из пулемета. Дар, которому в свое время сам Пушкин завидовал. Вспомните «Египетские ночи». Кстати, и вульгарными манерами Эдя весьма сходен с пушкинским персонажем. Его псевдоним – Багрицкий – очень уж смахивает на галстух итальянца.
Он безумно влюблен в одну из сестер, только сам не знает, в которую именно. Вся одесская литературная компания, а следовательно, и жизнь вертится вокруг трех этих граций с таинственной фамилией Суок. Серафима, Лидия и Ольга. Из стихов, им посвященных, можно составить недурную антологию местных Петрарок. Это я к тому, как много значат смазливые девушки в истории мировой литературы. А профессора литературы этого и не ведают, хотя и засушивают в гербариях имена Ушаковой, Олениной, Гончаровой et cetera. А кстати, кто был музой Гончарова? Ивана Александровича? Молчит наука. Прошляпила. Вот бы Вам заняться, поднять историю этого вопроса. Потомки будут благодарны. Хотя дело это тонкое, легко сбиться на уровень пересудов, сплетен, мещанской болтовни за самоваром. Но я надеюсь на Ваш строгий вкус и врожденную деликатность и не слишком полагаюсь на то, что Вы поспешите выполнять мою рекомендацию. Так что Иван Александрович может спать в своей тихой и треволненьями века забытой могилке спокойно, тень его потревожена не будет.
Наверняка я наболтал много лишнего. Но мне это извинительно. Вы не представляете, что такое русский провинциальный город. Город, где не с кем словом перемолвиться. Здесь нет и не может быть людей нашего круга. А когда и если дотяну до него хотя бы одного из учеников, много воды утечет. Так что будьте снисходительны к стилистике и мелочности моего послания. Из этой глуши, да еще после болезни, трудно выдержать высокую ноту письма.
Всегда Ваш
коленопреклоненный Жорж Фелицианов.
P. S. 9 марта. Ура! Только что получил Ваше январское послание! Отвечу незамедлительно.
* * *
7-IV-20 г.
Милая, дорогая Ариадна!
«Ничего себе незамедлительно», – скажете Вы и будете правы, пока не узнаете, в каком сумасшедшем доме я теперь живу. Наконец новая власть затеяла на свой манер наводить порядок. Директора нашей школы уволили как буржуазный элемент и наследие проклятого царского режима. Слава богу, хоть не посадили. Да он и не стал дожидаться крутых поворотов судьбы и через неделю, бросив все, что нажил за двадцать шесть лет беспорочной службы, сгинул в неизвестном направлении. Хотели возвести в директоры меня, но я категорически от такой чести отказался, сославшись на отсутствие педагогического опыта вообще и решительной неспособности к административной работе в частности.
Вроде как правильно сделал – Вы себе не представляете, какая жажда начальствовать и писать циркуляры обуяла победивший класс! Но еще меньше Вы представляете, до чего советская бюрократия безграмотна. Мы-то в Москве видели Луначарского, он хоть понимает наш язык, с ним можно и говорить, и договориться. А как изволите договориться с чубатым матросом, все образование которого – три класса церковноприходской школы и курсы комендоров на флоте? Это наш комиссар уездного наробраза товарищ Куликов. Дикобраз в наробразе. Очень меня уважал, пока уговаривал занять место уволенного. Как только убедился в полном моем нежелании мародерствовать, очень заметно охладел.
Охладел – так не мешал бы. Увы! Из Одессы прислали ему «в целях укрепления» некоего Пинчука, и я вскоре должен был горько пожалеть о своем отказе. Пока Куликов меня обрабатывал, была видимость доверия ко мне, казалось даже, что я могу влиять на комиссара. Но вот явился Сидор Пинчук – и я в опале. Сидор этот хвастался, что он гремел стихами на всю Одессу. Видно, недогремел – я, бывавший там, о нем почти не слышал. И не сумел скрыть своего легкого скепсиса. Но графоманы – народ чуткий. Он возненавидел меня с первой встречи. Теперь я, особенно с подачи Пинчука, тоже из разряда «тяжкого наследия прошлого» и со мной решено повести непримиримую борьбу. Для начала лишили права читать лекции красноармейцам. Дескать, пропаганда дворянской культуры, дескать, придворный поэт камер-юнкер Пушкин уводит пролетарский класс от борьбы «на холмы Грузии», где власть захватили меньшевики. Правда, за футуристов сквозь зубы похвалили, но лекцию о Чехове читать не дали – буржуазный певец уныния и тоски. Черт бы с ними, с лекциями, пусть Пинчук и проповедует красноармейцам, но это же дополнительный паек, а Вам не надо рассказывать, что такое в наше время дополнительный паек.
Новый директор из гимназистов-недоучек – креатура Куликова, и Пинчуку пока не удается влезть в мои с ним отношения, хоть и пытается. Но тот ужас, которым окатывает несчастного Сергея Петровича при виде новых указаний и циркуляров из Москвы, Киева, Одессы и непосредственно от Куликова, приходится снимать мне, терпеливо, насколько это возможно, разъясняя ему, что следует выполнять, что выполнять формально, т. е. никак, но делая усердный вид и даже отчитываясь, а на что просто не обращать внимания.
С подачи Пинчука взялись за мое преподавание литературы. Оно, оказывается, должно быть насквозь классовым и доводить до сознания учеников достижения пролетарской культуры. Да откуда ж она возьмется! Увы, уже взялась – это начиненные лозунгами безграмотные вирши самого Пинчука. Он их еженедельно тискает в местном листке под названием «Пламя революции». Образец из вчерашнего номера:
Стройсь, матрос!
Пулеметные ленты вразброс,
Нечисть буржуйскую
Угости свинцом!
Почему пулеметные ленты надо держать вразброс, поэт не ведает, равно как и каким это образом буржуйская нечисть осталась без рифмы. Но прекрасно ведает, как через Куликова заставлять школу учить его творения. Со мной это пока не проходит, но малышей заставляют. Бедная Татьяна Васильевна не в силах сопротивляться бешеной энергии Пинчука. С ней вообще большие неприятности. После того как она выходила меня после тифа, по городу пустили слух, что она моя сожительница. Нам пришлось срочным образом разъехаться, что мне создало массу бытовых неудобств, но сплетни не утихли, а Пинчук уже нашептывает комиссару о моей буржуазной нравственности. Вот ведь парадокс – когда красные берут город и насилуют обывательниц, о морали не думает никто. А вот утвердились кое-как во власти и теперь проповедуют чистоту нравственности разве что не монастырскую.
Вам, наверно, скучно читать про здешние мелкие интриги, мне уже надоело про них писать, но это – моя повседневная жизнь. Для меня нет ни Хлебникова, ни Андрея Белого и Бердяева, ни Есенина, ни даже Шершеневича, которого Вы сочли фигурой мелковатой и фиглярской (в чем отчасти с Вами согласен), но я от здешней тоски Вадиму бы сейчас на шею кинулся, честное слово!
Поскольку Пушкин и Лермонтов здесь не в чести, засел за Некрасова. Я, между нами говоря, всегда терпеть не мог этого певца гнева и печали, особенно его «Поэта и гражданина», которым так всегда восхищались у нас в гимназии «сознательные» – прыщавые эсеры и эсдеки. Но сейчас, из-под палки перечитывая Некрасова, вижу, что он все же поэт милостью Божией, и если б не иные небрежности из-за «гражданских» эмоций, вполне мог бы стать воистину великим. Он заметно расширил возможности русского стиха, виртуозно работая с трехсложными ритмами. В демократизации поэтической речи достиг подлинного совершенства: без псевдонародных прикрас заставил зазвучать и крестьянскую, и городскую окраинную речь. Поэтому в лучших своих вещах он заходит гораздо дальше узкого мыслью замысла. Чертова тенденция! Она ведь напрочь закрыла от меня в Некрасове именно поэта. Впрочем, тут он сам в изрядной степени виноват. А все ж поэт! У него даже ошибки поэтичны: «Выдь на Волгу…» Как ни пиши, а глагол «выйди» читается как «выть», и этот второй, нечаянный смысл сильнее первого, буквального. И даже прощаешь ему грубейшую ошибку в следующей строке – «то бурлаки идут бечевой» с безграмотным ударением на «а». Такого рода открытия и тихо внемлющие им ученики – вот моя единственная отрада здешней жизни.
Ох как хочется домой, в Москву! Я теперь точно знаю, что такое ностальгия. Это болезнь, как все психические болезни мыслящего человека, очень интересная. Проявляется следующим образом. Среди белого ясного дня я веду в классе урок, я говорю о свойствах амфибрахия с его способностью вести рассказ почти прозаический, как у того же Некрасова «Однажды в студеную зимнюю пору», я вижу при этом лица учеников и реагирую на скучающую физиономию одного из них внезапным требованием пересказать услышанное минуту назад, и вижу его позор, и прекращаю ехидные смешки… Но одновременно со всем этим с такой же ясностью я вижу себя и Вас у Мясницких ворот, как мы Водопьяным переулком заворачиваем к Тургеневской библиотеке, хотя в действительности я такого эпизода не помню. Может, в Вашей памяти сохранилось? Как бы то ни было, но в этот час я ощущал себя в двух реальностях одновременно, как в тифозном бреду. Но в бреду налицо все признаки настоящей болезни – температура, слабость и прочее, а тут что? Я здоров, в трезвом уме и светлой памяти, хоть завещание пиши, и чувствую себя в двух местах сразу; и еще вопрос, где мне реальнее: вид из классного окна мутный, а в Москве я отчетливо вижу, как при повороте открывается дом страхового общества «Россия» и флигель ВХУТЕМАСа над мелкими особнячками вдоль бульвара. Завершается это прекрасное видение такой тоской, что, не будь учеников перед глазами, завыл бы волчьим воем. Бежать, бежать… Но бежать некуда, в России опять черт знает что, и дорога назад еще опаснее, чем в прошлом году. Да и учеников не бросишь – привязался к ним.
Безмерно по Вам тоскующий Жорж.
* * *
26 мая 1920
Дорогой друг!
Что-то Вы очень жалуетесь на жизнь, Ваше уныние огорчает меня. А ведь давно известно: там хорошо, где нас нет. Вы плохо себе представляете, что сейчас делается в Москве. А в Москве самый настоящий голод, хотя и не для всех. Поскольку «республика в опасности», власти и лица, к ним причащенные, достаточно близки к тому, что они называют коммунизмом: военным для нас и царским, как в празднование трехсотлетия дома Романовых, для них. Мы от властей далеко, и посему раздобыть пересохшую воблу и фунт гнилого картофеля для нас величайшее благо.
Мне приходится много работать – преподаю в школе, репетиторствую, пишу реферат для аспирантуры и с ужасом ожидаю лета – где, как, чем заработать? Мама и Лена занимаются рукоделием, шьют абажуры, вышивают или плетут салфеточки, но торговать плодами труда своего не умеют и за бесценок отдают нашей бывшей кухарке Авдотье. Ее, кстати, поселили в мамину комнату, и мы теперь жмемся в одной все втроем. В тесноте да не в обиде, да? Ох как я невзлюбила эту поговорочку! Еще сколько обид невольно наносишь в нашем пенале и маме, и сестре, да и от них терпишь. А каково выйти в коридор собственной квартиры, каково пройти мимо священного папиного кабинета, в котором живут чужие грубые люди, злорадствующие по твоей участи! Но так живут все или почти все наши знакомые, и это давно перестало быть даже предметом обсуждения. Вам я рассказываю лишь потому, что увидела, как Вас покидает мужество.
Интересно Ваше суждение о Некрасове. Я тоже его недооценивала, поскольку в большой обиде на него за Гончарова. Его поведение в период раскола «Современника», холуйство перед хамами Чернышевским и Добролюбовым, а несколько лет спустя – перед Муравьевым-вешателем не могут не вызвать омерзения. Вот, кстати, цинизм еще тогдашней русской жизни: явное революционерство господ демократов приносило Некрасову доход гораздо больший, чем образцовая русская проза господ либералов. Он ведь из-за денег так рьяно их поддерживал, и, видя это, я не считала своим долгом вчитываться в его стихи, поскольку гений и злодейство… ну и так далее. Вы заставили меня преодолеть предвзятость и открыть Некрасова. Действительно, Вы правы. Поэт. Почти поэт. Во всяком случае, во многом я с ним примирилась. Кстати обнаружила, что «Песнь о Кудеяре и двенадцати разбойниках», которой меня так в свое время ошеломил Шаляпин, затерялась в глубинах поэмы «Кому на Руси жить хорошо». Так он это аморфное сочинение с массой шедевров внутри и не закончил. Слишком, видно, много суетился.
Ломаю голову, как на таком расстоянии ободрить Вас, излечить от тоски и заставить смотреть на будущее хотя бы с надеждой. Войны не бывают бесконечны, рано или поздно кончится и эта, подлинно братоубийственная. И даже все равно, кто победит, лишь бы скорее.
Да, вот Вам еще новость. Мы с Леной осваиваем премудрость переписки на машине «Ундервуд», так что не исключено, что следующее письмо Вы получите отпечатанным. Сейчас это довольно надежный хлеб – по всей Москве, как грибы, растут учреждения с самыми немыслимыми аббревиатурами в своих названиях. Всем нужны бумаги, груды бумаг, а поскольку народ у нас неграмотный, хорошо бы печатными буквами. Мандат, написанный на «Ундервуде», выглядит солиднее и открывает больше дверей.
Жоржик, милый, не огорчайте меня больше унынием. Оно ведь – смертный грех. Помните об этом. И не жалуйтесь, пожалуйста, на судьбу. Вы сами ее выбрали.
Ваша Ариадна.
* * *
10-VI-20 г.
Моя дорогая Ариадна!
Ваше последнее письмо вольно или невольно причинило мне боль. Мне кажется, Вы не сумели понять природу моих печальных переживаний, отнюдь при этом не унылых. Я вовсе не жалуюсь на жизнь и прекрасно понимаю, что приключения последнего года я сам на себя навлек. И так же прекрасно понимаю, что все это я вынесу хотя бы потому, что деваться некуда. Да и мужества, к которому Вы взываете, у меня вполне достаточно: после всех военных впечатлений и тифа, в котором смерть уже настигла меня, а сам я этого почти не заметил, страх ее заметно атрофировался. Спартанские условия, в которых я живу, несмотря на избалованность с детских лет, оказались так легко переносимы, что я приятно удивляюсь самому себе и в приступах гордыни мечтаю о славе Робинзона Крузо. На своем примере вижу, насколько русский интеллигент выносливее, чем принято об этом судить. И с любым местным Пятницей вполне могу договориться, так что пропасть, нас разделяющая, – легенда. Впрочем, кому я говорю, Вам-то в Москве не легче. Но переносите и меня же упрекаете в унынии.
Однако ж русские уездные города населяют не только интеллигентные Робинзоны Крузо и простосердечные Пятницы. Тьмы недоучек – вот истинный бич России. Как я полагаю, Робинзон и Пятница – разные стадии человеческого развития. Пятница, осознав себя чуть больше, чем персонаж Дефо (зароманная стадия – Пятница, достаточно поживший в Лондоне и привыкший к европейскому платью), сам стремится стать Робинзоном. И станет им. Но только в пятом-шестом поколении, не раньше. А пока он будет одолевать этот путь, в промежутке большинство Пятниц будут представлять собой чеховского телеграфиста Ять. Вот эти телеграфисты Яти и будут стоять между Робинзоном и Пятницей и твердить о пропасти между интеллигенцией и народом. А пропасть-то как раз между Робинзоном и Ятем. Кстати, между Ятем и Пятницей – тоже. Ять презирает собственное происхождение. А Робинзону он тщится подражать, но, подсознательно чувствуя, как он далек от оригинала, испытывает к нему яростную, неутолимую зависть. И вот мой вывод: никакая у нас не диктатура пролетариата – т. е. Пятниц, сбитых с толку Ятями, а самих телеграфистов Ятей. Я их вижу в каждом комиссаре, каждом чиновнике новой власти.
Иногда мне кажется, что они из страха быть узнанными отменили эту букву в русском алфавите. Это, конечно, эмоциональная спекуляция. Я слушал лекции профессора Фортунатова и прекрасно понимаю необходимость реформы правописания. Революция только помогла ее быстрому и эффективному осуществлению. Готовилась же она давно и была замучена, замотана в бесчисленных комиссиях и комитетах. Но это так, болтовня. Возвращаюсь к существу дела.
А существо дела и Вашего непонимания природы моей печали в том, что в Москве и Санкт-Петербурге, несмотря даже на мор и повальное бегство, культурный слой Робинзонов так прочен и велик, что власть Ятей – реальная, в форме советов и Совнаркома – не столь уж ощутима. Во всяком случае, не в такой степени, как здесь. А в провинции она тотальна, она пронизывает все и вся. От нее нельзя укрыться – любое твое движение истолковывается и перетолковывается в духе вражды к тебе. Торжество Ятей составляет мое повседневное существование и заметно отравляет его. Вот, собственно, суть моих ламентаций, и кому их высказать, как не человеку, как мне казалось, глубоко меня понимающему. А то, что Ять является мне то в образе наглого графомана Пинчука, то чубатого Куликова, – а какие изволите себе представить иные? Не дано-с.
Людям, привыкшим мыслить в категориях высоких, совершенно непереносима простота стимулов всех этих пинчуков – зависть, мелкая корысть и, как ни заявляют они с этим непримиримую борьбу, элементарный инстинкт собственничества. Бескорыстных мало. Но они, пожалуй, еще страшней. Эти не задумаются расстрелять, если хотя бы тень подозрения мелькнет в их разгоряченном фанатическом мозгу.
Кстати о собственничестве. Местный обыватель дал мне прекрасный урок сохранения достоинства. Он показал выживаемость в любом, самом зверском режиме. А какие режимы, из пронесшихся над его головой, были не зверскими? Он пригнется, притаится, смотришь – опять живет-поживает в свое удовольствие, укрывшись от бед припрятанным от обысков и погромов пуховым одеялом. Всю эту революцию задушит в теплых объятьях толстая баба с периной. В перине ее человеческое достоинство. Она – символ житейской мудрости и в какой-то степени есть явление высшего, духовного порядка.
Мне теперь отвратителен мой былой романтизм и вечное обличение мещанства. Если отбросить эмоции, мещанство с его дурным, приблизительным вкусом, с его фальшивой, как я писал когда-то, моралью просто-напросто та форма жизни, которая мне несвойственна. И не надо с ним бороться, оно непобедимо, и я вижу, как оно открыто цветет в сердцах Пятниц и, под плотным слоем лжи и демагогии, – Ятей; надо жить по-своему, не обращая на него внимания, как будто его не существует.
Лето я думаю провести в Одессе – там хоть есть какое-то подобие духовной жизни, хотя и сильно отдает наивным провинциализмом. Но это не злобный и завистливый провинциализм, которого я насмотрелся у так называемых крестьянских поэтов, а обуянный завистью высокой, той, что сестра соревнованию, а следовательно, благородных кровей. Так, кажется, сформулировал эту мысль Пушкин, но у меня нет под рукой источника, чтобы свериться.
Сейчас в школе идут экзамены, и меня чрезвычайно радует Алеша Воронков, о котором я Вам уже писал. Меня вообще все ученики радуют, оказывается, я добился гораздо большего, чем полагал в панические дни сентября. Но Алеша – это вообще какое-то чудо преображения. Я открыл в нем страсть к запойному чтению, хотя началась она с Фенимора Купера и пошлой «Королевы Марго». Я подобные сочинения, где в человеке ценится лишь безрассудная отвага, с отрочества не терпел, а сейчас и подавно. В романтизме такого рода я вижу сознательное обесценивание жизни. Подумаешь, добродетель – картинно умереть. Нет, избави боже, я насмотрелся, к чему ведут эти картинки в массовом порядке. Но теперь Алеша читает вещи посерьезнее, мы с ним разбирали на днях толстовские «Севастопольские рассказы». Он увлекся, сейчас читает и плачет над страницами «Фальшивого купона», того гляди и до «Войны и мира» дойдет. Думаю, не взять ли мне его с собой в Одессу. Одному там будет скучно.
Так что, как видите, не одним унынием я здесь живу.
Но хоть бы на полчаса попасть на Тверскую!
Прощайте, моя строгая судия.
Несмотря ни на что, всегда Ваш
Жорж Фелицианов.
* * *
4 сентября 21 г.
Дорогой Жорж!
Вы бы простили меня за трехмесячное мое молчание, если б хоть на сутки смогли попасть в Москву и увидеть, как они до краев забиты делами. Как важными, так и, на взгляд свободного мыслителя, совершенно пустяковыми. Но что делать, я не только свободный мыслитель, я современная женщина, а это в наших условиях неимоверно тяжкий, для бывшей барыни почти непереносимый быт. Революция, как оказалось, совершенно раскрепостила нас от былых развлечений, от страданий в духе тургеневской девушки и приставила неумелых Лизочек Калитиных к корыту со стиральной доской, утюгу, кастрюлям и сковородкам. Мама совершенно надорвалась, она страдает мигренями почти ежедневными, и нам с Леночкой приходится ухаживать за ней, что страшно испортило характеры всем троим. Мама стала капризна, а мы раздражительны. И особенно, к величайшему стыду, я. Но этому есть объективные причины, что, правда, никак меня не утешает и тем более – не извиняет.
Как Вам, наверное, известно из газет, весной у нас был установлен нэп. Не знаю, как это сказывается в Вашем Овидиополе, здесь это установление приняло формы весьма экзотичные. К лету Кузнецкий мост обрел совершенно дореволюционный вид: повсюду вывески частных магазинов, откуда-то вновь, как воскресли, возникли лихачи (мы-то думали, что всех лошадей съели при военном коммунизме, ан нет, кое-что осталось), богатая публика вечерами демонстрирует наряды… Но все это, увы, не про нас, более того, с особой резкостью указывает на наше новое нищенское положение.
Но вот что странно, что удивляет в самой себе. Смотрю на новую, советскую буржуазию – и ни на грош не завидую. Я вижу, что мы потеряли; как и Вы, я от рождения имела права на то, что подобрали с нашего возу эти дамочки и господа, но совершенно не жалею утраченного, не страдаю по нему. Новая эта буржуазия, которую моментально окрестили нэпманами, на десять голов ниже той, что была в мирные времена. Это в большинстве своем нувориши, выскочившие из массы мелких торговцев, приказчиков и запасливых мещан с городских окраин, которые заняли место исчезнувших навсегда подлинных виртуозов промышленности и торговли. Кстати, настоящие, большие заводы никакому Густаву Листу, Гужону или Рябушинским большевики не отдали, так что серьезной буржуазии у нас и не появится. А эти жадно хапают все, что плохо лежит, пускаются в смелые и бесперспективные авантюры, и все как-то спешно, алчно и при всем том с оглядкой, неверием в себя, в судорожной тревоге, что вот-вот придут и снова все отберут. Так же жадно и торопливо распутствуют, выглядит это чрезвычайно вульгарно и жалко. Как сказал мой коллега Голубков, утрачена культура разврата. Сначала восприняла его сентенцию как удачную остроту, но задумалась – а ведь действительно, разврат требует особой культуры, изыска, вкуса. Тот же Савва Мамонтов – потомок персонажей раннего Островского. Боюсь, что из новых буржуа ни Мамонтовых, ни Рябушинских не дождемся. Какая-то двусмысленность во всем.
Но мы созданы для повседневных трудов и в эту сторону, удовлетворив первоначальное любопытство, больше не заглядываем. Следуя Вашему давнишнему совету, с головой погрузилась в Гончарова, пишу для сборника ученых трудов кафедры литературы XIX в. статью о женских образах в «Обыкновенной истории». Диву даюсь, какой это был чуткий психолог, сколько вкуса и тонкости в его диалогах и ремарках. И почему болтливый Тургенев затмил его? Как мы все-таки равнодушны и неглубоки в своих пристрастиях, как доверчивы к общим местам… Хватаемся за общепринятое, сто лет назад высказанное лихим критиком мнение там, где надо самим думать и думать.
Но и засесть как следует за Гончарова не дают. Филология – наука бесплатная, во всяком случае, для меня. Я же получаю деньги за перепечатку безграмотных текстов с грузинским акцентом в наркомате по делам национальностей, и единственное благо от этого – освоила систему печатания десятью пальцами и теперь строчу, как пулемет. Страницы так и вылетают из каретки моего «Ундервуда». Атмосфера в наркомате скучная, разговоры мещанские, другие здесь и немыслимы – опасно. Я молчу, сдерживаюсь, а потом взрываюсь на домашних, казня себя, когда ночью они спят, а я сажусь за статью.
На днях по поручению кафедры делала сообщение в библиотеке Исторического музея. А сообщение вот на какую тему: «Князь Александр Барятинский в ранних кавказских рассказах и „Хаджи-Мурате“ Льва Толстого». Их внимание к князю объясняется тем, что основу книжного фонда составляет богатейшая личная библиотека, завещанная музею Барятинским. Готовясь к выступлению, обнаружила, что молодой Толстой, как Николай Ростов в императора, влюбился в этого красивого, изящного генерала, к тому же лермонтовского однокашника по Школе гвардейских подпрапорщиков. И с тою же силой, с какой был влюблен в юные годы, обрушился на несчастного Барятинского, когда в почтенном возрасте писал «Хаджи-Мурата»: один персонаж в одном и том же эпизоде, а как по-разному написан одною и тою же авторской рукой! Учитывая аудиторию, говорила больше о Толстом, о его эволюции и пристрастиях непосредственно эмоциональных (в «Набеге») и пристрастиях головных, от идеи. Все-таки при всем мастерстве зрелого Толстого в юношеском чувстве больше искренности, и она побеждает мастерство. Хотя я вполне допускаю, что не совсем права, пристрастна сама и отдаю дань мимолетному чувству симпатии к давно покойному князю Барятинскому. Я тоже слегка влюбилась в него, хотя, по сообщениям музейных историков, был Александр Иванович личностью малоприятной – мастер светских и карьерных интриг и отнюдь не либерал. Но судили они не о молодом генерале, командире Куринского полка, а о фельдмаршале, наместнике императора на Кавказе. А с возрастом и чинами человек, как известно, подлеет, и исключения в этом правиле крайне редки. Кстати, и Толстой в «Хаджи-Мурате» писал молодого генерала, не упуская из виду его дальнейшей карьеры и соответственной ей нравственной эволюции.
Все мы порядочные эгоисты, я уже вон сколько страниц исписала, и все о себе, хотя за письмо села совсем с другими мыслями и намерениями. И не о себе, а о Вас. Меня крайне тревожит растущее у Вас от письма к письму не то чтобы нытье, но упадок сил и воли к жизни – определенно. Не мне, конечно, просидевшей все минувшие войны в сравнительно благополучной, хоть и голодной, Москве, судить о Ваших переживаниях, но что-то уж очень легко Вы отказались от того понимания сути происходящего с Россией, от тех мыслей, которыми Вы покорили меня, когда мы с Вами встретились. Ведь это Вы отвадили меня от брюзжания, заставили подняться выше потерь и увидеть действительность с высоты исторического процесса.
Простой русский народ, как мы теперь ежечасно убеждаемся в коммунальном нашем быту, при близком, слишком близком с ним соприкосновении являет зрелище, тут я с Вами полностью соглашусь, весьма безобразное. Но другого народа у нас нет и родины другой нет. При всей видимой соблазнительности эмигрантства бежать из России считаю делом недостойным и неразумным. Там и своих умников достаточно – что мы, взращенные непереводимым Пушкиным, можем сказать миру? Если Москва слезам не верит, то что русским слезкам Париж или холодный Лондон. И сомневаюсь, что французский простолюдин лучше русского. Да ведь и в нашем с Вами кругу встречаются экземпляры… Мелкий обыватель с хорошими манерами и головой, набитой цитатами по любому поводу, мне так же отвратителен, как дворник Степан, воцарившийся в нашей гостиной и устраивающий сцены моей маме на общей кухне. Степан хоть откровенен в своем хамстве.
Революция, которая совершилась не по нашей воле, не нами и не для нас (хотя мы и были ее азартными зрителями), стала испытанием для каждого русского человека, независимо от его участия. Чтобы вынести, надо не опускать крылья, а в самом униженном положении набраться гордости и достоинства, не быть вопреки общему представлению об интеллигентах размазней. Нет, истинный интеллигент – не размазня. Это хранитель многовековой культуры, пусть даже и ее осколков, не порушенных стихией. И работник в созидании новой, послереволюционной. Конечно, никакой не пролетарской, пролетариям три поколения надо учиться, чтобы только воспринять сделанное до него. Но и в ураган следует, по-моему, хотя бы пытаться возделывать свой сад. Вам всего 31 год, и неизвестно, сколько продлится Ваша жизнь, может, и очень-очень долго. Самое обидное, что уж Вы-то, как никто другой, можете этот сад взращивать. Вы даете такие меткие характеристики то некрасовским шедеврам, то Лермонтову – это нельзя держать втуне, почему Вы этого не записываете (ведь письма мне – не в счет, это всего лишь навсего болтовня за чашкой чаю)? Одна Ваша догадка о схеме юношеской любви, одинаковой у Ленского и Адуева, чего стоит! Вы обязаны писать, заниматься тем делом, к которому Вы призваны, и не опускать в безволии крылья. Я запрещаю Вам раскисать, тем более сейчас. Почему тем более? Вот почему.
Ужасающие вести пришли из Петрограда. Может быть, Вы уже знаете по газетным некрологам, что 7 августа умер Блок. В тяжелейших, говорят, мучениях и без диагноза. Как Гоголь. Я видела Блока в марте, он выступал в Доме печати, и облик его тогда производил впечатление тягостное. Он глядел как затравленный зверь, глубокая тоска исходила от всей его фигуры, хотя каких-либо признаков душевной болезни заметить было нельзя. Я шла домой с нехорошим предчувствием, что вижу великого поэта первый и последний раз в жизни. Говорят, он просился за границу для лечения, но его не выпустили, побоялись. Вторая новость не лучше, и, возможно, до Вас она еще не дошла. 21 августа в Петербурге расстреляли Гумилева. Его замешали в какой-то заговор профессора Таганцева. Процесс был закрытый, без публики, и всем вынесли смертные приговоры. В «Известиях», которые мы получаем, писали об этом заговоре очень подробно и очень бестолково с явным расчетом на лопухов, начитавшихся брошюрок про Ната Пинкертона и истово верующих, что все написанное там правда. Университетские профессора, по этому отчету, представляются какими-то двенадцатилетними гимназистами, играющими с советской властью в индейцев и заодно обслуживающих французскую и германскую разведки сразу. Бред какой-то. Бред бредом, а Николая Степановича нет в живых. Гумилева в московских газетах упомянуть постыдились, но сведения о его гибели точные. У нас в большой моде басня Крылова «Волк и Ягненок», ее даже с эстрады читают, хотя мало кто из публики понимает, с какой стати вспыхнула такая любовь к полузабытой басне.
Всех интеллигентов им не перестрелять. И не обойтись без нашего брата, как нас ни трави. Но как Вам Ленин? Распинался перед молодежью, что ей надо учиться, а сам расстреливает учителей! Разумеется, вслух у нас этого не говорят, но учебный год в университете начался в подавленной атмосфере: все понимают, что в Таганцева костоломы с Лубянки могут превратить каждого. Мне такая атмосфера почти привычна в наркомате: здесь с самого начала дали понять, что лучшее место языку – за зубами. Что ж, надо укротить длинный язык, стиснуть зубы и честно продолжать свое дело. Мужайтесь и Вы, дорогой Жорж.
Ваша Ада.
* * *
30-IX-21 г.
Милая, бесконечно дорогая Ада!
Ваше последнее послание вызвало целую бурю самых противоречивых чувств, не знаю даже, с чего начать. Пожалуй, с предостережения. Отвага не принадлежит к числу моих добродетелей, и должен признаться, кое-что в Вашем откровенном письме меня не на шутку растревожило. Вы, видимо, плохо помните почтмейстера Шпекина из «Ревизора» или полагаете, что революция смела с лица русской земли этот вечный персонаж. Ничего подобного. Здесь, в глуши, нравы попроще, и факты перлюстрации не очень аккуратно от нас скрывают. Многие письма, особенно объемные, мне доставляют в распечатанном виде, объясняя с невинной и лукавой рожей, что конверты в наше время – вещь непрочная, за тысячу километров пути многое может случиться с такой хлипкой упаковкой для семейных и дружеских тайн. По счастью, Ваше последнее письмо, несмотря на пухлость, пришло невредимым (не исключаю при этом, что наши шпекины поднаторели в искусстве прятанья концов в воду). И все же настоятельно советую быть поосторожнее в иных выражениях и именах, придерживаясь мудрости, извлеченной из наркоматской службы.
Не могу прийти в себя после известия о судьбе несчастного Николая Степановича. Этот человек кое-что значил в моей жизни. Когда-то давно, чуть ли не в гимназии, я, исполненный бурных и смутных чувств, излившихся в стихах, столь же бурных и смутных, ибо энергия пробуждения души не знает ни удержу, ни формы, отправил свои опусы ни мало ни много – в сам «Аполлон». Ну и получил за свою наглость! Вежливый и холодный ответ из редакции, подписанный Гумилевым, навсегда отвадил меня от рифмования своих полудетских эмоций. В письме его не было ни тени насмешки, только бесстрастный анализ двух или трех строчек, явно подражательных, к тому же не лучшим образцам, не выше Фофанова, от которого в ту пору гимназисты были без ума… И вот что мне открылось спустя время. Меня оскорбил не тон, не высокомерие, которым я сам наделил автора редакционного письма, – меня оскорбила правда. И самое больное – удар по строкам, о сомнительности которых я сам смутно догадывался, в глубине души не доверяя тому восторгу и гордости, что сопровождали их рождение. Но это уж было потом, слишком потом, а тогда я пуще всех на свете возненавидел Гумилева и всю свою ярость направил на то, что следовало бы остеклить и повесить в рамочку: собственноручное письмо Николая Степановича. Я буквально истерзал несчастный клочок бумаги, теперь, конечно, локти кусаю. Но стихов я с той поры не писал и смело утверждаю, что Николай Степанович спас русскую поэзию от моего в нее вторжения. Меня он тоже спас: от неверно избранного пути. Но это я сейчас такой умный. Тогда же… Я весь кипел и с жаром легавой, впиваясь во все, что выходило из-под его пера, отыскивал явные, а больше мнимые пороки в стихах надменного поэта. Находил редко – в отличие от Брюсова, столь же тонкого знатока поэтики, у него нет и следа надуманных или непереваренных мыслей и чувств, он и виртуозен, и искренен одновременно. Правда, сами его чувства сильно отдают пятым классом гимназии, они смешны животным романтизмом в духе Майн Рида, Фенимора Купера и проч. Романистов, которых я даже в детстве терпеть не мог за полное пренебрежение тонкостями человеческой души. Что это за писатель, у которого вся психология и философия исчерпываются одной лишь отвагою, легкостью расставания с жизнью ради верности кем-то придуманной идее. Гумилев же как-то застрял в своем развитии на этом подростковом этапе и временами был смешон. Когда этот благополучный господин в благополучную пору примеривал на себя героическую смерть – помните, его программное:
И умру я не на постели
При нотариусе и враче,
А в какой-нибудь дикой щели,
Утонувшей в глухом плюще,
я имел неосторожность подозревать Николая Степановича в кокетстве, начисто забыв, чем для Пушкина и Лермонтова кончились дуэльные сюжеты. Ах, кто ж мог подумать тогда, что примерка смерти придется поэту впору? Боюсь, правда, что плющом, даже и глухим, ему полюбоваться не дали – голой кирпичной стеной в подвале. При всей майнридовщине Николая Степановича я ни на грош не поверю в его способность предпринимать какие-либо криминальные действия. Это бы проявилось гораздо раньше, когда гимназисты играли в серьезные игры, которые известно чем кончились (да и кончились ли?!). Он ведь, кажется, и политических стихов не писал – в Одессе много сейчас осело петроградцев, и стихи подобного рода сюда б уж точно докатились. Чего они испугались? Вы декламируете «Волка и Ягненка», а у меня нейдет из памяти «Топтыгин на воеводстве». Его послали губернией управлять, а он чижика съел. Я догадался, я сию минуту догадался, в чем чижики провинились перед топтыгиными! И разгадка – у самого Николая Степановича:
В оный день, когда над миром новым
Бог склонил лицо Свое, тогда
Солнце останавливали Словом,
Словом разрушали города.
Провозгласив наивный атеизм, они полагают, будто отобрали Слово у Бога. Они всерьез поверили тому, что истерические лозунги, под которыми они завоевали Россию, и есть Слово, оно вечно. Хороша вечность, если эти лозунги меняются на глазах по мере политической надобности! Так вот, они интуитивно, подсознательно боятся всякого, кто владеет Словом. И поверьте мне, месть за Николая Степановича будет страшна. Их слова потеряют силу, умрут и запахнут отнюдь не так, как опустелый улей – завоняют, как старец Зосима не вонял, и задушат их. Смерть поэта «не на постели» – явление вещее, и я прихожу к убеждению, что гражданской войной наши беды не кончились.
Вижу, мои общие рассуждения в пессимизме не уступают частным о душном и скучном житье-бытье в провинциальной глуши. Но Ваши тревоги о моем душевном состоянии если не напрасны, то сильно преувеличены. Виною тут, конечно, я сам, мои жалобные письма. Ах, Ада, как же Вы не понимаете таких элементарных вещей?! Ламентации – это просто-напросто особый жанр эпистолярного искусства. Им никогда нельзя верить в полном объеме и тем более нельзя принимать их смысл буквально. Счастливые моменты мало поддаются перу, хотя и они случаются в моем здешнем существовании. Я, к примеру, бываю удивительно хорош на уроке, когда мое воодушевление передается классу. Это случается, если вдруг во время объяснения вспыхивает новая мысль и сразу же укладывается в единственные для нее слова. Кстати, совсем недавно говорил о стихотворении Пушкина «К ***», и внезапно мелькнуло то соображение, что все первое двустишие с упором на «ты» превращает грубое местоимение в нежное имя. Словцо-то по звучанию своему не из самых красивых в русском языке: «ы» не ласкает слуха, особенно после глухого, твердого и неповоротливого, как большой и неповоротливый куб, угодивший под нёбо, согласного «т». А тут – словно цветок распускается навстречу восходящему солнцу. «Ы» звучит протяженно, долго, пока не кончится эхо, замирая.
К сожалению, такие моменты не очень часты, а попытки записать подобные вспышки ужасают пошлостью и неполнотой, приблизительностью мысли. Те слова, которые так ясно звучали на уроке, куда-то проваливаются из памяти, никакая работа воображения не в силах их восполнить. А может быть, и неверна была та вспышка мысли, и это была не мысль вовсе, а ее эмоциональный призрак… Я все-таки устный человек, трепло, как выражаются ученики, по счастью, не в мой адрес. Меня они с первого же урока прозвали Футуристом, и поначалу прозвище мне даже нравилось. Но сейчас я заметно охладел к современной экспериментальной поэзии. Плотное общение с русской классикой, до сих пор как следует не понятой, не освоенной нашими ленивыми умами, вызвало у меня большие сомнения по поводу парохода современности, угодившего в шторм, едва снявшись со стапелей. Я в нем чувствую себя пассажиром четвертого класса, замученным в трюме морской болезнью.
Ладно, не буду развивать, недолго и к натурализму скатиться.
Опять-таки не принимайте мои слова за уныние. Ведь здесь просто не с кем поделиться ни радостными, ни печальными мыслями. Что ни скажи, все будет извращено и перетолковано на самом низменном уровне. А слова мои ловят, раж при этом ищеечный. «Молчи, скрывайся и таи и мысли, и мечты свои», – как заповедал нам осторожный мудрец Федор Иванович Тютчев. Вы не представляете, как трудно следовать сему завету. Я неожиданно для себя оказался вынослив к массе трудностей и лишений, но вот к чему не был готов совершенно – это к образу жизни столичного интеллигента в маленьком провинциальном городке. Тот же Тютчев: «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется». О, как это отвратительно, когда любое твое слово отзывается против тебя. Я же местная знаменитость поневоле – единственный в городе москвич, второй после доктора Левашова с университетским образованием, а соответственно, и единственный объект своеобразной зависти и подозрительности: доктора, спивающегося на глазах, всерьез не воспринимают. В Москве мы достаточно свободны и безответственны – слова наши звучат не дальше своего круга, где тебя понимают с полунамека. Мой дом – моя крепость. И крепка она не стенами, а общим равнодушием: мы едва знакомы с соседями по подъезду и вовсе не знакомы с обитателями подъезда ближайшего. Здесь же все всё обо всех знают, и каждый твой жест – предмет немедленных пересудов. За пределами школы я стал угрюм и молчалив, но это не спасает от кривотолков и только увеличивает самые невероятные измышления, чрезвычайно примитивные: поговаривают, будто я мрачный пьяница и тайный развратник. Бросил бы все к чертовой матери, но за эти два учебных года нажил любовь к своим ученикам и по крайней мере до выпуска 22-го года никуда отсюда не денусь.
А по тем романтическим бредням, которыми я когда-то Вас очаровал, не печальтесь. Грош цена идеям, которые рассыпаются в прах при первом же столкновении с грубой и жестокой реальностью. Я все же попробовал здесь повторить свою лекцию о синтезе плоти и духа, слиянии естественной жизни с плодами культуры и цивилизации как конечной духовной цели революции и вроде бы даже имел успех, но сам чувствовал, что говорю мертвыми словами, что больше никогда те кабинетные открытия не принесут вдохновения. Совсем от тех слов не отказался, они вполне приемлемы как формулы для нынешних идеологов. Я превратил эту систему в педагогический прием и надеюсь, что Алеша Воронков – мой гомункулус – воспримет ее как свою жизненную философию: ему она как раз впору. Он грезит стать человеком светлого будущего, этаким Рахметовым завтрашнего дня. Я, правда, этого Рахметова не выношу, уж больно примитивен и прямолинеен. Его отказ от чтения писателей гоголевской школы – такое самоограничение мне кажется варварством и полным непониманием уже самим Чернышевским природы русской литературы. Хорош критик, ничего не скажешь! Что до спанья на булыжниках… Как тут не вспомнить щедринского Угрюм-Бурчеева! Надеюсь, из Алеши если и получится Рахметов, то, под моим влиянием, без этих дурацких крайностей.
Так что, как видите, никаких оснований для тревог по поводу моего духовного самочувствия у Вас быть не должно. Перефразируя лозунг эсеров, в труде обретаю я счастье свое. Но у меня складывается впечатление, что Вы в отношении меня построили схему, вообразили меня литературным типом интеллигента-размазни, болтуна, неспособного к активному культурному действию. Мотив моего уныния звучит основной темой Ваших писем. Я все же достаточно широк, чтобы не чувствовать тесноты любой психологической или социальной схемы. С чего-то Вы взяли, что единственный для меня путь реализации – писание статей. Не думаю, что это так. Во-первых, опять прав Тютчев: «Мысль изреченная есть ложь». Разрушение моей концепции синтеза плоти и духа – прекрасное тому свидетельство. Литературные ассоциации, которые нередко осеняют меня, не могут стать предметом науки – они субъективны, бессистемны и не имеют общей концепции. Строить же таковую после всего, мною пережитого, считаю делом бессмысленным и вредным. Я не владею словом в той мере, в какой им владел Иисус Христос (кстати, тоже человек устный – тексты евангелистов составлены ими по памяти, а когда память сдает, тут как тут фантазия), чтобы вести за собой куда-то. Даже святое Христово слово, неразумно истолкованное, повело людей в бессмысленные и кровавые Крестовые походы, пожгло их на кострах инквизиции, да и в православии было немало людоедства. Я боюсь слова зовущего. Куда угодно – все равно заведет в тупик или в пучину морскую. Я стал врагом каких-либо систем, что к тому же вполне соответствует моему характеру – рассеянному и сосредоточенному одновременно. И еще один порок, глубоко враждебный всякому серьезному занятию наукой, давно отмечен во мне. Почему-то я совершенно не умею цитировать. Даже если оригинал лежит раскрытый передо мною, я непременно или подставлю синоним, или упущу слово-другое. Хорош филолог, за которым глаз да глаз!
Но хватит обо мне. Я вот что еще хотел сказать. Чем это, душа моя Ариадна, Вам не угодил Иван Сергеевич Тургенев? Мало ему от Достоевского и демократов досталось, так еще и Вы.
Вы, видимо, слишком глубоко погрузились в их с Гончаровым склоку и слишком безоговорочно приняли сторону последнего. Все-таки Вы, голубушка, исследователь, филолог, а жертву своего изучения надо любить трезво и с некоторым хладнокровием, в нее нельзя по-девичьи влюбляться – страстно и слепо. Рано или поздно, а придет столь же сильное разочарование – и как бы не возненавидеть. Это ж как семья, построенная на безоглядной страсти: она рушится, когда влюбленные протирают глаза поутру и обнаруживают друг в друге ненавистные привычки, запахи, мысли…
Среди людей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
И тут Пушкин, как почти всегда, прав. В житейских проявлениях великие люди народ малосимпатичный. Тот же Пушкин к концу жизни был капризен, ревнив, в свете был смешон даже князю Вяземскому, который смолоду прощал младшему другу любые прихоти. В Чарском из «Египетских ночей» дан довольно точный автопортрет в домашнем халате. И то приукрашенный. Мне как-то попались воспоминания графа Соллогуба о том, как Пушкин придрался к нему почти без повода и вызвал на дуэль. Если бы Соллогуб был таков, каким его вообразил в своем воспаленном мозгу Александр Сергеевич, т. е. безмозглым повесой вроде Дантеса, он бы ухлопал солнце русской поэзии еще в 35-м году. Но Соллогуб хорошо понимал, с кем имел дело, и свернул шею собственной гордыне. А потом расстроил ноябрьскую дуэль, продлив жизнь Пушкину на три месяца. Хоть я и рассказываю ученикам байки о том, как Лермонтова убило современное ему общество и как его ненавидел Николай Первый, но, признаемся честно, убил его собственный несносный характер: зачем понадобилось въяве дразнить уже ославленного Грушницкого? А соллогубов на каждого гения не напасешься. Вообще, «простой порядочный человек», каким был Мартынов, перестрелял бы на дуэлях всех русских классиков, настолько они непереносимы в обычной, повседневной жизни: нервные, эгоистичные… нет, даже не эгоистичные, а вот именно эгоцентричные, слабые, капризные и – даже самые из них вышколенные в правилах хорошего тона аристократы – на редкость бестактные. Природу бестактности русского гения показал Толстой: это нелепый Пьер Безухов в салоне Анны Павловны Шерер, когда он, увлеченный темой, не замечает, что она исчерпана в жанре светской беседы, и Пьер воодушевленно вещает в пустоту. Видно, сам Лев Николаевич не раз с ужасом обнаруживал себя в подобном положении.
Но должен Вам проповедать главное: все эти неловкости, склоки, капризы, пьянство одних и распутство других, трусость и прочие пороки, не задевающие сути литературного труда, умирают вместе с телом. И в нашей с Вами памяти они должны быть похоронены. Нам от великих остались тексты. Вот о текстах и следует судить, из их оценки строить свои отношения к каждому. Что до Тургенева с Гончаровым, то их души давно рассудил Бог стоянием в разных углах, как наказывают родители драчунов-братьев. Но, смею заметить, в углах рая – ибо тексты их угодны Богу. В одинаковой мере он должен любить и «Дворянское гнездо», и «Обрыв», и «Стихотворения в прозе», и «Обломова».
Интересно, конечно, вскрывать прототипные характеры и ситуации, и тут биографы делают много полезного, но часто они увлекаются своими открытиями и упускают из виду, что никогда тип не совпадает с прототипом и никакой веры прототипу (даже если он объявляется сам и стучит в грудь: «Лаврецкий – это я») быть не должно. Но меня опять куда-то занесло, а всего-то и хотелось сказать:
– Не обижайте Тургенева. Он тоже хороший.
Как видите, русские классики примиряют меня с самим собой, унылой действительностью и даже с ее творцами.
От души желаю всех и всяческих благ.
Вечно Ваш
Георгий Фелицианов.
P. S. Перед отправкой перечитал, заодно сверил цитату из Пушкина и поймал себя на чудовищной, варварской ошибке. Надо: «И меж детей ничтожных мира…» С Пушкиным непозволительно так обращаться, у него каждый звук значим: именно «И меж», а не «Среди». «Среди» – это в толпе, неотъединим от нее, а «меж» – и со всеми, и сам собой одновременно. «И меж» вместо «между» – тоже понятно: аллитерация на «д» огрубляет строку и не по чину возвышает предлог над существительным. Тем более понятна замена «людей» на «детей»: испытавший прикосновенье Божественного глагола видит человечество вместе с собою, обыкновенным, сверху, с небес, а оттуда все мы дети. Позор, позор на мою лживую в цитатах голову! А Вы говорите – филология!
Г. Ф.