Читать книгу Операция «Булгаков» - Михаил Ишков - Страница 7
Часть I. Комиссар с копытом
Глава 5
ОглавлениеЗа разъяснениями я обратился к Рылееву.
Лукич выслушал меня и после короткого раздумья заявил:
– Послушай, дружище, вряд ли, соблюдая хронологическую точность и скрупулезно воспроизводя уже известные детали, можно написать хороший роман. А нам нужен хороший роман, в котором должно высвечиваться время, а не даты, правда, а не истина, не так ли?..
– Кому это нам? – поинтересовался я.
– Тебе, мне, окружающим… – Рылеев неопределенно очертил рукой широкий круг, в который при желании можно было включить всех, кому дорога правда.
С этим бесспорным тезисом меня однажды познакомил мой прежний куратор Трущев Николай Михайлович. Он сослался на того же Толстого, утверждавшего, истина – это что-то чужое, холодное. Она пришла от немцев, значит, истиной можно поступиться. А вот правда – это что-то свое, родное, теплое, что необходимо защищать, не щадя жизни. Стоит только нащупать ее в душе, и тебе откроется дорога в рай. Бог, как говорится, не в силе, а в правде.
В этом, конечно, было зерно истины – или правды? – однако я уже не был тем доперестроечным простаком, чтобы безраздельно доверять чужому мнению. Как, например, расценивать выражение «истинная правда»?
Подтверждает ли оно Толстого?
Впрочем, вернемся к Трущеву. Верхним пределом человеческих возможностей, по его мнению, является отыскание согласия между этими метафизическими понятиями, хранящимися в душе. Только очень немногие святые сумели добраться до этой границы.
Рылеев, по-видимому, придерживался той же точки зрения. Он выразился в том смысле, что никакие воспоминания, тем более роман о Булгакове, немыслимы без обращения к биографии Петробыча, который «тоже начудил немало».
Он закурил, потом положил папиросу в толстенную, под хрусталь, стеклянную пепельницу.
– В любом случае, соавтор, тебе не избежать обращения к биографическим подробностям. Я ни в коем случае не призываю скатываться в банально-сравнительное жизнеописание двух исторических персонажей, но рекомендую придерживаться проверенной временем установки – судьба каждого из них является как бы своеобразным зеркалом, в котором многомерно отразился не только его визави, но и правда эпохи.
Я не смог сдержать ухмылку.
Он рекомендует!..
Рылеев подчеркнул.
– Как, по какой причине Сталин и Булгаков оказались на одной исторической оси, какая сила поставила их лицом друг к другу, сказать не могу. Документы об этом умалчивают.
Так бывает, дружище.
Историческое местоположение выпало нашим героям как данность, в котором надо было не только существовать, но и действовать.
Но прежде всего выжить!
То есть не только не уйти в небытие по чужой воле, но, как бы ни было тяжело, любой ценой оставаться на сцене и до конца отыграть свою роль!
Это тяжкий жребий, приятель. Не каждому по плечу.
Что касается подробностей?..
Юрий Лукич сделал паузу, затем, будто мысленно заглянув в историческое зазеркалье, продолжил:
– Вкратце события начала 20-х годов, их общий фон, сводятся к тому, что весной двадцать первого – как раз когда Булгаков едва унес ноги из Владикавказа – Сталин едва не отдал Богу душу.
Глядя в мои изумленные глаза, веско добавил:
– Именно так, ни больше ни меньше.
Рылеев дал мне время переварить сказанное.
– В марте у Петробыча случился приступ перитонита. С этой хворью тогда шутки были плохи, ведь антибиотиков не существовало. Операцию делали в знаменитой Солдатенковской больнице. Операция была очень тяжелая – помимо удаления аппендикса пришлось сделать широкую резекцию слепой кишки, и никто из врачей не ручался за исход.
Каким образом Сталин выжил, наука умалчивает.
После сытной затяжки Рылеев продолжил:
– По свидетельству лечащего врача, Ленин по два раза на день, утром и вечером, звонил по прямому проводу. Причем Предсовнаркома не просто справлялся о здоровье «чудесного грузина», но и требовал от Розанова самого тщательного и обстоятельного доклада о состоянии пациента и принятых мерах.
Рылеев еще раз глубоко затянулся.
– Ленина очень беспокоило состояние здоровья Петробыча, прирученного им еще в пору начала революционной деятельности. Понятно почему?
Я отрицательно покачал головой.
– После Кронштадтского мятежа, после X съезда РКП(б), взявшего курс на новую экономическую политику, и нарастания давления Троцкого на верховные органы партии, жизнь Сталина и связанный с этим расклад сил в Политбюро приобретал существенное политическое значение. По этой причине Ильич решительно поддержал Розанова, запретившего пациенту браться за работу до тех пор, пока больной, сумевший выкарабкаться с того света, не восстановит силы. Именно Ленин решительно настоял на отпуске, который должен был незамедлительно предоставлен члену правительства и секретарю ЦК.
В июне двадцать первого Петробыча отправили в Нальчик на долечивание, но как всегда бывает в реальных историко-революционных сюжетах, один из его лучших друзей Серго Орджоникидзе, несмотря на строжайший запрет Ильича, вытащил еще не оправившегося после болезни Сталина из Нальчика в Тифлис, где только что установилась советская власть и нерешенных вопросов было хоть пруд пруди. Особенно возмущали товарища Серго происки местных коммунистов, настаивавших на реальном и полном суверенитете присоединенной к РСФСР республики.
С подачи Серго Сталин должен был дать им достойный отпор.
Дальше изложу тезисно. Можешь не записывать, у меня есть материалы на эту тему… Поищи в переданных тебе папках.
«…как утверждают историки, Петробыча уже тогда трудно было переспорить, и Ленин, ценивший волчью хватку своего ближайшего помощника, его умение «нажимать», нередко именно Сталина выпускал против Троцкого. Хотя еще в двадцатом наш «чудесный грузин» отправился на поклон к Льву Давыдычу – да-да, именно так! – и попытался убедить «демона революции» не забывать о нем при будущем распределении должностей в Политбюро и Совнаркоме.
Когда неизбежное случится…»
«…До 1924 года Троцкий однозначно считался в партии преемником Ленина. Его авторитет никем не оспаривался, разве что Лениным, однако к 1924 году Ильич был уже не тот. Основателю партии, выдающемуся полемисту и бескомпромиссному революционеру день ото дня становилось хуже. После третьего удара он вовсе отошел от дел, лечился в Горках и подумывал о яде, с помощью которого надеялся избежать мучительной кончины. Понятно, что его ближайшим сподвижникам волей-неволей приходилось задумываться о своем будущем, так что такого рода пасы в сторону Троцкого делал не только «пламенный колхидец», но также «верный ученик» Зиновьев, «старый боец» Каменев и другие члены Политбюро, кроме разве что неунывахи Бухарина.
Этот был чудак из чудаков. Ему все было как с гуся вода. Он мог, например, явившись на заседание Политбюро, позволить себе встать на диване вверх ногами и простоять так минуту-другую.
Для восстановления «тонуса», как любил выражаться Коля-балаболка… Ведь, по существу, он был недоучкой и верхоглядом, а у нас в России, как нигде в мире, эти звания ценятся чрезвычайно высоко…»[15]
«…Что касается Зиновьева и Каменева, Троцкий отнесся к их просьбам уклончиво, чего не скажешь о Сталине, в отношении которого Троцкий сразу выказал крайнюю неуступчивость. На излучаемые «чудесным грузином» намеки Лев Давыдыч ответил, что в будущем составе правительства он на него «не рассчитывает». Тем самым наиумнейший, наихитрейший, наигордейший Лев Давыдыч сам натравил на себя «дикого горца».
Так что жаловаться некому.
Тем более писать пасквили!..»
«…Когда в Москве узнали об инициативе Серго, Ленин разбушевался. Мысль о том, что кто-то рискнул наплевать на его прямое указание, привела основателя партии в ярость. 4 июля 1921 года на Кавказ была отправлена правительственная телеграмма: «Удивлен, что отрываете Сталина от отдыха. Сталину надо бы отдохнуть еще 4–6 недель. Возьмите письменное заключение хороших врачей…»
17 и 25 августа на Кавказ были посланы еще две телеграммы с требованием объяснить, на каком основании товарищ Серго посмел оторвать Сталина от отдыха и излечения. Орджоникидзе и Сталин, сговорившись, ответили, что в Тифлисе Петробыч оказался проездом на пути в Батум, куда по рекомендации врачей отправился принимать морские ванны».
«…По версии Семена Григорьевича Гендина, именно в Батуме Сталин и Булгаков встретились в первый раз.
Для подтверждения этого факта на Лубянку был вызван Понырев, где его подвергли усиленному допросу, однако добиться от Бездомного вразумительного ответа не удалось.
Бывший поэт утверждал – даже божился! – что все, что он внес в свои воспоминания о встречах с Булгаковым, не более чем художественный вымысел. Якобы в первое весеннее полнолуние его неодолимо тянет на Патриаршие пруды, где он, присев на известную скамейку и, «разинув рот, наблюдает за волшебницей-луной». Понырев утверждал, что в такие моменты на него нисходит что-то похожее на головокружение и его нестерпимо тянет сочинять всякого рода отсебятину, которая якобы не имеет никакого отношения к интересующему нас вопросу и к которой, по словам того же Понырева, следует относиться снисходительно.
В таком странном заявлении не было ничего удивительного, ведь Михаил Афанасьевич был опытный человек и умел скрывать смертельно опасные для здоровья факты, чему, по-видимому, научил и своего протеже.
Булгаков вообще старался поменьше распространяться о том, что было связано с кавказскими приключениями, пережитыми в те окаянные дни. Например, Булгаков никогда и ни в одном документе не упоминал, что после Октябрьской революции служил врачом.
До – пожалуйста!
В протоколе допроса в 1926 году он собственной рукой зафиксировал, «с 1914 года до Февральской революции студент медфака, затем – врач».
И точка!»
«…Михаил Афанасьевич, дружище, был не так прост, как кажется. Можешь поинтересоваться у Бориса Этингофа. Гендин лично допрашивал его, протокол должен сохраниться в переданных тебе материалах. Там много интересного…
У Булгакова была своя мораль, свой, я бы сказал, взгляд на мир и его устройство. Михаил Афанасьевич сумел обобщить опыт быстротекущей жизни, что и тебе советую. Он порой был расчетлив до цинизма, и его можно понять – «господин де Булгаков» на собственной шкуре испытал, каких усилий стоило белогвардейскому офицеру выжить в толпе взбудораженных перспективой мировой революции энтузиастов».
«…Не надо мыслить о творческом пути Булгакова как о чем-то исключительном для тех непростых лет. Тогда в тиши кабинетов на Лубянке и на Новой площади разрабатывалось много подобных операций, например «Михаил Шолохов», имевшей, к счастью, счастливый конец. Или «Борис Пастернак», завершившейся, правда, не так, как рассчитывали в Кремле, но тем не менее тоже вполне удачно для автора. Другие разработки заканчивались хуже, а то и совсем скверно. Так, например, случилось с Осипом Мандельштамом или Артемом Веселым, чье творчество, на мой взгляд, мало чем уступает такой глыбине, как Шолохов.
Или оперативные мероприятия проводимые в отношении Бориса Пильняка. Желательно отметить в романе, что его трагическая судьба имела непосредственное отношение к Булгакову. Борис Андреевич был известный хам и никогда не обращал внимания на мелкоту типа Булгакова, «слизнувшего случайный успех на обывательском интересе к погонам и прочей белогвардейской ерундистике». Пильняка, например, на дух не переносил Есенин. В свою очередь, Михаил Афанасьевич после нескольких стычек с Есениным резко отрицательно отзывался о «крестьянине, записавшемся в поэты», но это к делу не относится…»
«…что касается коммунизма, это было стихийное умопомешательство эпохи.
Это была заветная мечта целого поколения!
Это была моя мечта!!
Я сросся с ней, но мне повезло – я вовремя познакомился с булгаковскими текстами. Мне хватило булгаковской сметки не раствориться даже в самом величественном и захватывающем «изме», тем более не поддаваться сиюминутным, пронырливым и наглым «стям»!
Новая мораль, которой придерживался Булгаков, пришлась мне по вкусу. Он призывал – не срывайся, не падай, не ползи. И помни самое главное, ты – это ты! Михаил Афанасьевич настаивал – никогда не теряй достоинства, и, если вам вместо лиц будут показывать свиные рыла, если будут уверять, это реклама, всего лишь реклама, твердо повторяй – свиные рыла! Благодаря своевременному прочтению «господина де Булгаков» мне удалось сохранить руки чистыми, а это, дружище, немало.
Ой, как немало!..»
Он продемонстрировал мне свои узкие, налившиеся старческой желтизной, но вполне человеческие кисти, о которых с такой теплотой отзывался Дзержинский.
Затем ветеран довел свою мысль до жизнеутверждающего финала.
– Чего и тебе желаю, – посоветовал он. – В любом случае решение заняться литературной деятельностью, одолевшее Булгакова во Владикавказе, и тем более в Москве, было вызвано не столько юношескими фантазиями, сколько имело вполне практический расчет – поскорее забыть о врачебной деятельности.
Лично я всегда придерживался этой версии…»
Юрий Лукич подытожил.
– Жизнь «господина де Булгаков» буквально напичкана всякого рода пробелами и нестыковками, на чем Гендин Семен Григорьевич сумел ловко подсечь его в начале тридцатых годов. Кстати, поищи в материалах – там должен сохраниться отчет о его второй встрече со Сталиным. Насколько мне известно, с той поры они больше никогда не встречались.
Особый колорит этому факту придал жуткий мороз, который сковал Москву в ноябре 1921 года.
* * *
Вернувшись домой, я долго сидел перед компьютером.
Голова гудела от истории.
Воспоминания, то бишь роман, распухали как снежный ком. Сюда, как на мед, слетались герои, которых ранее в помине не было. Хронологические рамки раздвигались за всякие разумные пределы, в текст навязчиво стучался нелепый медицинский подтекст и, что еще хуже, сомнительные «нестыковки» и «пробелы», о которых упоминал Рылеев.
Судя по исповедальным откровениям свалившегося мне на голову ветерана, эти домыслы следовало перевести в ранг «открытий», для чего он даже придумал «версию», которой мне рекомендовалось придерживаться.
Беда с этими отставниками от НКВД!
Им даже на пенсии трудно прожить без «версий»!..
* * *
Из записок профессора И. Н. Понырева:
«…вторая наша встреча, уважаемый Ванюша, пришлась на зиму двадцать первого года, когда мы с Тасей доходили в Москве от голода.
Клянусь бабушкой, это были ужасные дни и, если бы не Надежда Константиновна, нам с женой пришлось бы ночевать на вокзалах.
– Какая Надежда Константиновна? – поинтересовался я.
– Крупская, Иван Николаевич. Кру-пск-ая…
Заметив, как у меня вытянулось лицо, Михаил Афанасьевич, улыбнувшись, добавил:
– Она тогда заведовала Главполитпросветом и одновременно числилась главным редактором газеты «Рабочий», куда с Божьей помощью мне удалось устроиться литобработчиком…»
* * *
«…приехал в Москву в конце сентября 1921 года. Самый переезд не составил особых затруднений, потому что все мое имущество помещалось в ручном чемоданчике.
Компактней не бывает.
Кроме того, на плечах у меня был бараний полушубок. Я называл его охабень, так как сшит он был мехом наружу. Не стану описывать его, чтобы не возбуждать у вас, Ванечка, чувство отвращения, которое до сих пор терзает меня при воспоминании об этой лохматой дряни. Достаточно сказать, что при первом же выходе на Тверскую я шесть раз слышал за своими плечами восхищенный шепот:
– Вот это полушубочек!
Два дня я ходил по Москве и, представьте, нашел место. Оно не было особенно блестящим, но и не хуже других.
Лито как лито. Здесь также давали крупу и также жалованье за август платили в декабре. И я начал служить. И вот тут в безобразнейшей наготе предо мной встал вопрос… о комнате.
Как ни крути, товарищ Бездомный, человеку нужна комната.
Без комнаты человек жить не может.
Мой полушубок заменял мне пальто, одеяло, скатерть и постель. Но он не мог заменить комнаты, так же как и чемоданчик. Чемоданчик был слишком мал. Кроме того, его нельзя было отапливать. И, кроме того, мне казалось неприличным, чтобы служащий человек жил в чемодане.
Где мне только не приходилось ночевать в те окаянные дни. В ноябре, помнится, я рискнул провести ночь на Пречистенском бульваре.
Он очень красив, этот бульвар, но в ноябре провести на нем больше одной ночи нельзя. Каждый, кто желает, может лично убедиться в этом – по точным сведениям науки на бульваре в конце осени случается даже не 18 градусов, а 271, – и все они ниже нуля. А для того, чтобы прекратить мою литературно-пролетарскую жизнь, достаточно гораздо меньшего количества этих градусов».
«…дотерпеть мне удалось только до полуночи, потом нервы не выдержали – я поднялся и начал прохаживаться по аллее.
Ночь выдалась светлая – небо безоблачное, луна в три четверти, белейший снег…
В тот момент, когда я развернулся и пошел в сторону Арбата, со стороны памятника Гоголю на бульваре показались двое.
Они двигались прямо на меня.
В первый момент я решил, что нарвался на грабителей, и для начала прикинул – не пора ли дать стрекача? Только драный полушубок мехом наружу, светившийся на плечах одного из незнакомцев, придавил дурную мысль.
Привлекшая мое внимание косматая дрянь приходилась родной сестрой моему охабню. Только ополоумевший бандит мог выйти на дело в таком приметном наряде. Правда, были и отличия – например, на моем охабне не было пуговиц. Он не застегивался, просто полы накладывались одна на другую и поддерживать их следовала длиннющими рукавами.
А у его собрата были пуговицы – крупные и к тому же деревянные.
Заметив меня, незнакомец невольно притормозил.
Вам не дано вообразить, уважаемый Ванюша, что испытал неприкаянный, замерзший до отсутствия чувств, литератор, когда в приблизившемся незнакомце разглядел встреченного в Батуме кавказца, призывавшего его к служению грузчикам, прачкам, посудомойкам и прочим пролетариям. О крестьянах я не говорю, так как крестьяне – вы, Ванюша, кажется, сам из крестьян? – тогда были поголовно неграмотны.
Он встретил меня уже подзабытым.
– Вах-вах, кого я вижу!
Сопровождавший его бравый громила в сапогах, наряженный в добротное стеганое пальто и казачью папаху, тут же сунул руку в карман, однако владелец полушубка жестом остановил его.
Я скромно потупил глаза, потом рискнул и поздоровался.
Поинтересовался здоровьем.
Он ответил, что морские ванны пошли ему на пользу.
– …впрочем, как и вам тоже. На днях товарищи доложили, будто в Москве появилась выдающаяся доха, которая могла бы дат сто очков вперед моему полушубку. Я не поверил, ведь этот полушубок, валенки, а также шапку, я вывез из Енисейска, когда возвращался из ссылки в семнадцатом году. Неужели в Батуме тоже шьют такую шикарную меховую одежду?
– Нет, эту доху я раздобыл в Киеве.
– На улицах не смеются?
– Смеяться не смеются, но оглядываться оглядываются.
– Это не беда. Те, кто сегодня смеется или оглядывается, скоро перестанут. Привыкнут! Мы, большевики, отучим их смеяться… Тем более оглядываться.
Должен признать, его русская речь заметно поправилась. Видно, Москва даже у самых национальных большевиков способна отбить местный акцент. Здесь воленс-неволенс заговоришь на самодержавном наречии.
Незнакомец не без большевистского юмора поинтересовался.
– Помню, вы отчаянно желали списать ваши прошлые контрреволюционные грешки на морскую стихию. Типер решили побороться с морозом?
Стараясь попасть зубом на зуб, я напомнил:
– Не вы ли советовали попробовать создать что-либо стоящее для грузчиков? Вот я, рассчитавшись с прошлым, приехал в Москву и даже работу нашел.
– Где, если не секрет?
– В Главполитпросвете.
Незнакомец хмыкнул.
– У Крупской, что ли? Неужели взяли?.. Темна бюрократическая водица. На какую должност?
– Секретарем литературной секции. Будьте уверены, я уже успел освоиться в вашей социалистической действительности и заранее обзавелся рекомендательным письмом из Владикавказского ревкома – товарищ, мол, перековался и сердцем принял пролетарскую революцию, что доказал сочинением пьес о победе трудового кавказского народа над местными кулаками и феодалами.
– Не слишком ли бистро перековался?
– Жить захочешь, поторопишься.
– Чем сейчас занимаетес?
– Изо всех сил помогаю бороться с голодом. Сочиняю частушки.
– Например?..
Я не поленился встать в позу и продекламировал:
Ты знаешь, товарищ, про ужас голодный,
Горит ли огонь в твоей честной груди?
И если ты честен, то чем только можешь,
На помощь голодным приди.
– М-да, – посочувствовал незнакомец, – такие стихи можно писат, только обморозившись.
Пришлось признаться:
– Я никогда не писал стихов.
Была ночь, мороз, самое глухое время суток. Вокруг – городская пустыня, в которой едва теплились тела трех человек – точнее, двух, потому что третий, в пальто, за все время нашего разговора так и не выказал никакого человеческого интереса к морозу, к лунной ночи, к встрече двух, сумевших увильнуть от смерти современников. Возможно, выполняя служебное задание, ему не полагалось мерзнуть?
Или быть человеком.
– …беда без квартиры. Хотя бы какую-нибудь паршивую комнатешку советская власть мне выделила.
– А вы к советской власти обращались?
– Обращался. Не могу даже примерно припомнить, сколько раз ходил в домоуправление с просьбой прописать меня на совместное жительство.
Эта была настолько волнующая тема, что я не постеснялся выложить ему все – и про председателя домкома, толстого, окрашенного в самоварную краску человека в барашковой шапке и с барашковым же воротником. Он любил сидеть, растопырив локти и медными глазами изучая дыры на моем полушубке. Описал членов управления в барашковых шапках, окружавших своего предводителя».
«… – Пожалуйста, пропишите меня на совместное житье, – упрашивал я, – ведь хозяин комнаты ничего не имеет против, чтобы я жил в его комнате. Я очень тихий. Никому не буду мешать. Пьянствовать и стучать не буду…
– Нет, – отвечал председатель, – не пропишу. Вам не полагается жить в этом доме.
– Но где же мне жить? – спрашивал я. – Где? Нельзя мне жить на бульваре.
– Это меня не касается, – отвечал председатель, а его сообщники железными голосами кричали: – Вылетайте, как пробка!
– Я не пробка… я не пробка, – бормотал я в отчаянии, – куда же я вылечу? Я – человек».
«… – Отчаяние съело меня. Мои хождения продолжаются вторую неделю. Жену пристроил в медицинское общежитие, но и там ей покоя не дают. А сегодня ко мне явился какой-то хромой человек, в руках банка от керосина, и заявил, что, если я сегодня сам не уйду, завтра меня выведет милиция. Вот я и отправился на бульвар.
Незнакомец закурил, потом ткнув в мою сторону трубкой, поинтересовался:
– Почему вы, товарищ, решили, что советская власт – это вижиги из домкома? Это скорее отрыжка НЭПа, а не советская власт.
Превращение «завзятого белогвардейца» в «товарища» произошло настолько внезапно, что я растерялся. Слова не мог вымолвить. В тот момент мне ничего не оставалось как обратиться к Богу – так бывает?
Незнакомец тем временем начал агитировать меня в том смысле, что «советская власт» – это в первую очередь Владимир Ильич Ленин, затем ЦК…
Тема была настолько животрепещуща, что я не побоялся перебить агитатора:
– Что ж, мне прямо к Ленину за комнатой обращаться?
– Зачем сразу к Ленину, есть ЦК, губкоми, укоми, первичные ячейки… Хотя можно и к Ленину.
– А вы где служите? – брякнул я.
Незнакомцу вопрос не понравился.
Он потушил трубку и сунул ее в карман.
– Мы не служим. Мы работаем. Боремся за дело пролетариата. Того и вам желаю.
Он попрощался и двинулся в сторону Волхонки.
Издали до меня донеслось – «какой ушлий?.. Где служите!..»
«…я впал в остервенение. На следующую ночь, пробравшись в запрещенную комнату, хозяин которой отбыл в Киев, я зажег толстую венчальную свечу с золотой спиралью. Электричество было сломано уже неделю, и мой друг освещался свечами, при свете которых его тетка вручила свое сердце и руку его дяде. Свеча плакала восковыми слезами, свет ее отражался в зеркале, а уж что творилось в зеркале, не буду рассказывать…
Короче говоря, я разложил большой чистый лист бумаги и начал писать на нем нечто, начинавшееся словами:
«Председателю Совнаркома Владимиру Ильичу Ленину…»
Все, все я написал на этом листе: и как я поступил на службу, и как ходил в жилотдел, и как при 270 градусах ниже нуля над храмом Христа Спасителя видел звезды, и как мне кричали – вылетайте, как пробка!»
«…Ночью, черной и угольной, в холоде (отопление тоже сломалось) я заснул на дырявом диване и увидал во сне Ленина. Он сидел в кресле за письменным столом в круге света от лампы и смотрел на меня. Я же сидел на стуле напротив него в своем полушубке и рассказывал про звезды на бульваре, про венчальную свечу и председателя.
– Я не пробка, нет, не пробка, Владимир Ильич.
Слезы обильно струились из моих глаз.
– Так… так… так… – отвечал Ленин.
Потом он позвонил.
– Дать ему ордер на совместное жительство! Пусть сидит веки вечные в комнате и пишет там стихи про звезды, про помощь голодающим и тому подобную чепуху. И позвать ко мне этого каналью в барашковой шапке. Я ему покажу, как волокитить просьбы трудящихся!
Приводили председателя.
Толстый председатель плакал и бормотал:
– Я нечаянно. Я больше не буду».
«…Утром на службе все хохотали, увидев лист, писанный ночью при восковых свечах.
Заведующий редакцией посочувствовал:
– Вы не дойдете до него, голубчик.
– Ну, так я дойду до Надежды Константиновны! – воскликнул я в отчаянии. – Мне теперь все равно. На бульвар я больше никогда не пойду ночевать».
«…И я дошел до нее.
В три часа дня вошел в кабинет. На письменном столе стоял телефонный аппарат.
Надежда Константиновна в вытертой какой-то меховой кацавейке вышла из-за стола и посмотрела на мой полушубок.
– Вы что хотите? – спросила она, разглядев в моих руках знаменитый лист.
– Я ничего не хочу, кроме одного – совместного жительства. Меня хотят выгнать. У меня нет никаких надежд ни на кого, кроме Председателя Совета Народных Комиссаров. Убедительно вас прошу передать ему это заявление.
И я вручил ей мой лист.
Она прочитала его.
– Нет, – сказала она, – такую штуку подавать Председателю Совета Народных Комиссаров нельзя!
– Что же мне делать? – спросил я и уронил шапку.
Надежда Константиновна взяла мой лист и написала сбоку красными чернилами: «Прошу дать ордер на совместное жительство». И подписала: «Ульянова». Точка.
Самое главное, Ваня, что я забыл ее поблагодарить.
Забыл!!
Криво надел шапку и вышел».
«…В четыре часа дня я вошел в прокуренное домовое управление.
Все были в сборе.
– Как? – вскричали все. – Вы еще тут?
Я зловеще поинтересовался.
– Так вы все еще желаете моего вылета? Как пробки? Да?!
Я вынул лист, выложил его на стол и указал пальцем на заветные слова. Барашковые шапки склонились над листом, и их мгновенно разбил паралич. По часам, что тикали на стене, могу сказать, сколько времени он продолжался.
Три минуты.
Затем председатель ожил и завел на меня угасающие глаза.
– Улья?.. – спросил он суконным голосом.
Опять в молчании тикали часы.
– Иван Иваныч, – расслабленно молвил барашковый председатель, – выпиши им, друг, ордерок на совместное жительство.
Друг Иван Иваныч взял книгу и, скребя пером, стал выписывать ордерок в гробовом молчании».
«…сколько лет я прожил в той комнате. Сейчас не помню… около восьми…
Самое главное, Крупскую тогда забыл поблагодарить. Неудобно как…
Благодарю вас, Надежда Константиновна».
15
Особое возмущение у Бухарина вызывал Есенин. Он утверждал, что поэзия Есенина не что иное, как возврат к «черносотенцу» Тютчеву.