Читать книгу Стихотворения - Михаил Кузмин - Страница 1
Ты – легкий, разноцветный и прозрачный…
ОглавлениеСразу после октябрьского переворота 1917 года большинство друзей поэта Кузмина разбежалось из мигом озверевшей России, кто куда. В основном, конечно, «туда», на Запад. Но в отношениях поэта, оставшегося навсегда на родине, без которой он не мыслил своего существования, с беглыми друзьями ничего не изменилось:
…Пускай они в Париже,
Берлине или где,
Любимыми и ближе
Быть на земле нельзя…
И вот, когда появилась в 1922 году оказия, возможность через одного приятеля переслать весточку друзьям на Запад и рассказать им о своем тогдашнем житье-бытье, Кузмин нашел для этого такие слова:
Что бедные мы, но это не новость:
какое же у воробьев именье?
занялись замечательной торговлей:
все продаем и ничего не покупаем,
смотрим на весеннее небо
и думаем о друзьях далеких.
Устало ли наше сердце,
ослабели ли наши руки,
пусть судят по новым книгам,
которые когда-нибудь выйдут…
Расскажите им, что мы живы, здоровы,
часто их вспоминаем,
не умерли, а даже закалились,
скоро совсем попадем в святые,
что не пили, не ели, не обувались,
духовными словами питались…
«Поручение»
Действительно, какое может быть у «воробьев» именье, то есть имущество?!
Да и анкетные данные у «воробьев» не могут быть, как у всех простых людей.
Вот и у Михаила Алексеевича Кузмина, единственного великого и притом не трагического поэта в истории русской поэзии, – который сам о себе как-то написал: «Мне не подходит умирать ни от каких причин», – даже дат рождения было, например, аж целых три.
И все три – вполне официальные!
Первую дату и сегодня может увидеть, что называется, своими глазами, каждый желающий. Для этого надо просто поехать в Санкт-Петербург. Там на знаменитых Литераторских мостках Волкова кладбища вы и прочтёте:
МИХАИЛ КУЗМИН.
ПОЭТ
1875 – 1936
Всякий человек умирает.
Только простой умирает один раз, а великий человек – дважды. Сначала – просто как человек. А потом – еще и как великий человек.
Михаил Алексеевич любил повторять эти слова, но при этом всегда добавлял – но, конечно, бывают и исключения.
А еще он говорил одному своему другу, что не успеет великий человек умереть, и тут же его или забывают, или, наоборот, начинают вспоминать о нем с такой силой, что, кажется, будто он и умер только для того, чтобы было о ком вспоминать.
И когда пришел час воспоминаний о самом Кузмине, и если бы удалось собрать некоторые из воспоминаний, ну, хотя бы тех, кто имел счастье личного знакомства с поэтом, в один цельный блок, то получился бы примерно такой текст:
«Хоронили Михаила Кузмина 1 марта 1936 года, – вспоминает, допустим, один современник. – Зимний день. Серый мокрый снег. Жиденький оркестр в милицейских шинелях и штатских пальто, набранный наспех Союзом писателей…
Перед воротами больницы человек сорок, друзей и знакомых…»
«Литературных» людей, – продолжил бы другой современник, – на похоронах было меньше, чем «полагается», но, может быть, больше, чем хотелось бы видеть…
Вспомнилось, что за гробом Оскара Уайльда шли только семь человек, и то не все дошли до конца…
Почему-то многие вспоминали эти строчки не помню из кого:
И утомившиеся от сверканья,
Кто-то закрыл во гробу, как в ларце,
Глаза, словно два драгоценные камня,
На некрасивом красивом лице…»
«А мне сегодняшние похороны почему-то связались с его стихотворением 1921 года. Помните, какой это страшный был год? Когда мы в августе месяце потеряли сразу и Александра Блока и несчастного недотепу-террориста, а поэта местами даже очень славного, Колю Гумилева:
Мне не горьки нужда и плен,
И разрушение и голод,
Но в душу проникает холод,
Сладелой струйкой вьется тлен.
Что значат «хлеб», «вода», «дрова» —
Мы поняли и будто знаем.
Но с каждым часом забываем
Другие, лучшие слова.
Лежим, как жалостный помет,
На вытоптанном голом поле,
И будем так лежать, доколе
Господь души в нас не вдохнет».
«Ну уж, Кузмин-то никогда не забывал «другие лучшие слова», это ведь он в 1924 году обратился от себя, но формально, вроде как от имени самой Богородицы, которую поэт всегда считал Заступницей и Покровительницей России, к Святому Михаилу Архангелу со словами, которые могли присниться в такие годы только Кузмину:
Уж, право я, Михайлушка, не знаю,
Что и подумать. Неудобно слуху.
Ненареченной быть страна не может.
Одними литерами не спастися.
Прожить нельзя без Веры и Надежды,
И без Царя, ниспосланного Богом.
Я – женщина. Жалею и злодея,
Но этих за людей я не считаю.
Ведь сами от себя они отверглись.
И от души они бессмертной отказались.
Тебе предам их. Действуй справедливо.
Царя-то мы в том году как раз и получили, только не от Бога, а от Политбюро…
Ну, вот как-то так клубок воспоминаний и покатился бы дальше.
Вспомнились и последние известные мне строчки поэта:
В окне под потолком желтеет липа
И виден золотой отрезок неба.
Так тихо, будто вы давно забыты,
Иль выздоравливаете в больнице,
Иль умерли, и все давно в порядке.
Нет. Не все в порядке было. На Волково кладбище пробирались по узким грязным переулочкам. Почему-то большая улица была закрыта – может быть, из-за вечного российского ремонта…
Навстречу по узкой дороге ехала большая неуклюжая телега. Возница в желтом кожаном полушубке, идя возле лошади, во весь голос кричал на нашу похоронную процессию русские слова, страшные и обидные…
Писатели шептались, возмущаясь. Но какое дело было прохожим до этих людей, идущих за гробом, – мужчин в очках, в мокрых шляпах, кепках, женщин – в промокших шубках, стареньких пальтецах, в шапочках?!…
Всю длинную дорогу шли пешком, вели разговоры о своем, о вечном, то есть, о житейском. Вполголоса. Но неутомимо – как всегда на похоронах. Чтобы как-то пережить сегодняшний ужас, который вскоре придет и к каждому из нас, провожающих.
Поэт лежал заколоченный и прислушивался и, наверно, улыбался в темноте своей обычной всезнающей и всепонимающей улыбкой.
Он-то, как раз, любил именно саму жизнь, жизнь, как таковую, не любил только – ночь:
Нет, день – мой вождь,
Утро и огненные закаты,
А если и ночь – так ясная.
С луной из окна.
У него был один друг, который как-то на Рождество подарил поэту детскую немецкую игрушку, «домик из картона. И вот с какими словами обратился Михаил Алексеевич, уже не очень-то и молодой в те годы, к подаренной игрушке, «картонному домику»:
Ты – легкий, разноцветный и прозрачный,
И блестишь, когда я огонь в тебе зажигаю.
Без огня ты – картонный и мрачный:
Верно ли я твой намек понимаю?
А предсказание твое – такое:
Взойдет заря, придут волхвы с золотом, ладаном и смирной,
Что же это значит другое,
Как не то, что пришлют нам денег, достигнем любви,
славы всемирной?
И в другом стихотворении:
Занесена пургой пушистой,
Живи, любовь, не умирай:
Настал для нас огнисто-льдистый
Морозно-жаркий, русский рай».
А вот строчка из другого его стиха: «Из сердца пригоршней беру я радость». «Насчет потребности в «радости» – это точно про него и о нем. Его радовал «дух мелочей, прелестных и воздушных», смочивший одежду мелкий дождь, ведь он принес с собой «сладкую надежду», любил обстановку театральной сцены, визит друга, «легкость встречи», сладость полночных бесед, насыщенность и глубину любовного чувства.
Переходы, коридоры, уборные,
Лестница витая, полутемная;
Разговоры, споры упорные,
На дверях занавески нескромные.
Пахнет пылью, скипидаром, белилами,
Издали доносятся овации…
Сладко быть при всех поцелованным
С приветом, казалось бы, бездушным,
Сердцем внимать окованным
Милым словам равнодушным…
Он был, наверное, одним из немногих русских творцов, которые любили людей не только как своих читателей и почитателей, или там единомышленников, а людей просто как людей!
Любил их суету, праздники и будни. Не умел долго ни на кого сердиться. Ему нравилось ходить в гости. В гостях непременно пить чай. Болтать, ахая и сокрушаясь, или смеясь и иронизируя, расспрашивая молодежь о ее жизни…
…Он ведь всегда знал, что лирика его элитарна, что никогда он не будет поэтом для всех, а будет – только для избранных, никогда не спешил за популярностью.
– Давайте, как-нибудь сразу договоримся, – сказал он мне однажды: – Или популярность, или дальнейшее творчество.
Творчество требует постоянного внутреннего обновления, в то время как публика ждет, можно сказать, требует от своих любимцев штампов и перепевов тех самых песен, которые она так сильно когда-то полюбила.
Как только зародилось подозрение в застое, снова художник должен ударить в самую глубь своего духа и вызвать новый родник – или умолкнуть навсегда».
«Он мне как-то сказал по поводу одного моего стиха:
– Я вот никогда особо не любил вашего Гейне, но у него есть одно очень точное замечание:
«Первый поэт, который сравнил в своем стихотворении женщину с цветком, был гениальным поэтом.
А вот поэт, который повторил это сравнение женщины с цветком, был гениальным болваном!»
Ну, так не будьте, голубчик, болваном!
А еще, мой милый дружок, скажу вам на ушко уже не как поэту, а как приятному моему сердцу человечку: «Думайте о людях, что они бывают и сволочи. И тогда иногда будете приятно удивлены!»
О! Как часто потом я вспоминал эти слова моего дорогого мэтра!»
«…а еще он очень любил слово «острый».
Это слово было в устах Кузмина большой похвалой.
Он ненавидел трафареты.
Как-то в одном из моих стихотворных опытов я написал «шаткие тени».
Он сказал, что «шаткие тени» уже когда-то написал Фет. Мужик был поганый, а поэт очень даже неплохой.
Я спросил у него – если тени действительно шаткие, то почему бы это мне и не написать снова?
«Если ничего нового ты сказать о тенях не можешь, то никто тебя не просит о них говорить. Говори только о том, что ты самостоятельно увидел как будто «новыми глазами». Острота восприятия мира у тебя должна быть такая интенсивная, будто ты увидел мир в первый раз – как будто ты только сегодня родился, а уже завтра ты – навсегда умрешь – только это ощущение и создает настоящую поэзию…
А все остальное – чепуха, обычные поэтические побрякушки, вздор – и потому никому этого не нужно ни писать, ни читать!»
«…он еще в 1912 году в рецензии на первый сборник Анны Андреевны Ахматовой «Вечер» написал, что «поэты должны иметь острую память любви и широко открытые глаза на весь мудрый, радостный и горестный мир. Чтоб насмотреться на него и пить его каждую минуту, как в последний раз…»
«А мне он постоянно напоминал слова своего любимого Родена:
«Самое главное для художника – быть взволнованным, любить, надеяться, трепетать и жить!»
И стихи Ваши должны быть, прежде всего – живыми, а слава, слава – может быть и посмертной»… Вот почему, думал я в тот скорбный день, 1 марта 1936 года, Кузмин и стал одним из тех редких поэтов русских, чье позднее творчество не уступало его раннему творчеству, даже и соперничая с ним не только в мастерстве, мудрости и классической простоте, но и, что, наверное, самое главное, в волшебстве, в музыкальности и гибкости поэтической новизны.
И вот почему его всегда влекли к себе – другая поэтическая молодость и новая поэтическая новизна. В последние годы своей жизни Кузмин очень интересовался новомодными нашими «обереитами», питерскими поэтами Введенским, Хармсом, Заболоцким, Олейниковым».
Но при этом сам никогда не сливался ни с какими самыми гениальными личностями его окружающими, или там направлениями самыми модными, или литературными кружками, хоть и самыми влиятельными на тот или иной исторический момент.
Нет, всегда оставался только самим собой, верный только своим вкусам и сердцу, впечатлениям и мыслям…
«Да ведь он и сам написал в своем Дневнике, как мне рассказывал один близкий ему человек:
«Я не люблю Бетховена, Вагнера и особенно Шумана. Я не люблю Шиллера, Гейне, Ибсена…. Я не люблю Байрона. Я не люблю шестидесятые годы 19 века и передвижников…
Я люблю в искусстве вещи или неизгладимо жизненные, хотя бы и грубоватые. Или аристократически уединенные. Не люблю морализирующего дурного гражданского вкуса. В искусстве я склоняюсь к французам и итальянцам. Люблю и трезвость, и откровенную нагроможденность пышностей…
В живописи люблю старинные миньятюры, Боттичелли, Бердслея, люблю Сомова и частью Бенуа, частью Феофилактова. Люблю старые лубочные картины и портреты.
Люблю кошек и павлинов.
Люблю жемчуг, гранаты и такие недрагоценные камни как «бычий глаз», «лунный камень», люблю серебро и красную березу. Янтарь.
Люблю розы, мимозы, нарциссы и левкои. Не люблю ландышей, фиялок и незабудок.
Растения без цветов не люблю…».
«…а еще он не любил носить очки, а в последние годы не носить их уже не мог. Он читал мне свой дневник и разрешил мне переписать из него вот это:
«Дождь на листьях.
Когда после дождя выйдет солнце, все кусты засверкают алмазами и хрусталями, и под легким ветром будто дышит какое-то «гофманское» волшебство.
Странно. Все это продолжается, пока я гляжу без очков. Надену очки, все капли куда-то пропадают. Каждый лист торчит отдельно. Никакой радости в груди, никакого особенного дыхания, никакой феи, будто черт из Андерсеновской сказки вставил мне в глаз осколок зеркала.
Очки – одна из причин рациональности и пессимизма.
Близорукость – основа идеализма и живописи в тесном смысле слова».
После войны, когда понадобилось возвести мемориал многочисленной семье Ульяновых, тот участок, где был похоронен Кузмин, был перепланирован, и прежние надгробия были перенесены, а точнее сказать, попросту выброшены на другое место, где всех и похоронили в одной общей могиле.
То, что его могила оказалась безымянной – как и обожаемого им Моцарта – могло бы и понравиться поэту Кузмину.
Но могильный камень остался и на нем по-прежнему указана дата рождения поэта: 1875 год.
Так появилась первая дата рождения.
Но еще в 1913 году в очередном томе знаменитого дореволюционного биографического словаря Граната на букву «К», очевидно, со слов самого поэта, была указана другая дата рождения:
«Кузмин Михаил Алексеевич – 1877 года рождения».
Стало быть, имеется и вторая дата рождения.
Почему же так важно было самому поэту родиться именно в 1877 году, а не в 1875?
Потому что, ежели поэт родился, к примеру, в 75 году, то он – старший современник Брюсова и приближается по возрасту к Мережковскому, Сологубу и Вячеславу Иванову, а ежели он – 77 года рождения, тогда он ближе по возрасту к компании Александра Блока, Андрея Белого. А эта компания была ему как-то милее.
Однако на самом деле Михаил Алексеевич Кузмин родился 6(18) октября 1872 года в Ярославле в семье дворянина-старообрядца, отставного морского офицера Алексея Алексеевича Кузмина.
По линии матери, Надежды Дмитриевны (урожденной Федоровой), в роду был французский актер Офрен. Через него поэт считал себя, пусть и далеким, но все-таки родственником французского поэта Теофиля Готье.
«Был такой французский трагик, – пишет в своем дневнике Кузмин, – Офрен, о нем есть в переписке Вольтера с Фридрихом Великим. Он был актером при дворе Фридриха и дальше перебрался актером во французский театр при Екатерине.
У него была дочь, которую он решил отдать только за актера. В нее влюбился молодой эмигрант (вероятно, Офрен загостился в России), чтобы исполнить условие, он сделался актером, актером он был неважным. Но и дочь Офрена, кажется, неважная была актриса, но они поженились и, родив дочку, умерли очень молодыми…
Девочка эта была моей бабушкой. Она воспитывалась в Театральном училище и жила у тетки, играла «амуров» в балетах, но, не кончивши курса, вышла замуж за инспектора классов Федорова чуть ли не 16 лет. Кажется, была веселого и ветреного характера. Имела четырех детей – сына Якова и трех девочек: Анну, Надежду (мою мать) и Елизавету…»
«Я рос один в семье недружной и тяжелой, – вспоминал Кузмин, – с обеих сторон самодурной и опрятной… Я мало знал ласки в детстве, не потому чтобы мой отец и мама не любили меня, но скрытные и замкнутые, они были скупы на ласку. Мало было знакомых детей и я их дичился, если я и сходился, то с девочками. У меня все были подруги, а не товарищи. И я безумно любил свою сестру. Она была поэтическая и оригинальная натура».
А еще маленький Миша любил «играть в куклы, в театр, читать или разыгрывать попурри старых итальянских пьес».
«Помню себя совсем маленьким, – напишет Кузмин своему первому любовному другу Георгию Чичерину 18 июня 1899 года, – осенью при вечерней заре, когда прислуга рубит капусту в сенях, запах свежей капусты и первый холод осени так бодрит.
Небо палевое и нянька вяжет чулок, сидя на бревне.
И с мучительной тоскою смотря в небо, где летит стая птиц на юг, «Нянька, куда же они летят-то, скажи мне», – со слезами на глазах спрашиваю я.
«В теплые страны, голубчик».
И ночью я вижу море и палевое небо.
И летящих розовых птиц.
И Волга, вся залитая луною.
Все это пленяет меня…»
И далее Кузмин пишет, что уже с ранних лет он понял и то, что только «любовь – есть сущность всего Божьего мира.
Господь благословил Ее и сделал первопричиной Всего, причем Благословение получила не только та любовь, что освящена церковью,
НО И ТА, ЧТО НАРУШАЕТ ВСЕ КАНОНЫ, СТРАСТНАЯ И ПЛОТСКАЯ, СЖИГАЮЩАЯ И ПЛАТОНИЧЕСКАЯ».
Мы – путники: движение – обет наш,
Мы – дети Божьи: творчество – обет наш,
Движение и творчество – жизнь,
Она же любовью зовется.
Старообрядческие нравы родительского дома и атмосфера глухой поволжской провинции – Саратова, куда родители переехали вскоре после рождения Миши и где он начал учебу в гимназии, в которой учился некогда Чернышевский, раннее увлечение западноевропейской музыкой и литературой, так сказать, своеобразное смешение «французского с нижегородским» и наложило свой отпечаток на личность будущего творца, создало в его человеческом и художническом характере уникальный сплав наивной чистосердечности и изысканного сверхутонченного артистизма, соединило в одном человеке страсть к насмешке над бытом жизни и умиление перед жизнью человека как таковой.
Внимательные читатели сразу заметили, что начавшееся еще в детстве, как бы, сочетание благородного русофильства, окрашенного в суровые цвета старообрядчества, и «византизма», в духе известного философа Константина Леонтьева, с музыкально осмысленным, виртуозно играющим европеизмом, лишь усложнявшееся и совершенствовавшееся на протяжении жизни, и определило навсегда творческий облик поэта Кузмина и его совершенно особое место в русской поэзии.
Кузмин очень поздно открыл в себе поэта. Ведь он начал свой путь в 34 года, то есть тогда, когда многие другие великие, да и не великие, а и самые обычные поэты, уже давно кончались как поэты, зато и высоту набрал очень быстро. Уже на третий год своего существования как профессионального поэта, Кузмин нашел свой особенный способ поэтического осознания мира и его выражения в пространстве стихотворения на основе необыкновенно нежного и интимного, поразительного по чуткости отношения к быту и Бытию.
Некоторые знакомцы поэта формулировали свои ощущения еще проще:
«Изящный стилизатор, жеманный французский маркиз в жизни и творчестве, и в то же время – подлинный старообрядец, любитель деревенской русской простоты».
На это Кузмин как-то ответил:
«Истинно целостным восприятием мира обладает только один Бог. Мир же сам по себе лежит в смертной раздробленности и в таком виде достается художнику.
Но художник, если он художник, а не занимается чепухой, повинуясь Божьей воле, или, что то же самое, голосу Любви, собирает эти части и стремится воскресить их в целостном виде.
И иногда это у него получается».
А теперь все-таки вернемся в те времена, когда Кузмин ни о чем подобном еще даже не задумывался.
То есть ненадолго завернем в осень 1884 года, когда семья будущего поэта переезжает в Петербург, и Миша поступает на учебу в знаменитую Восьмую гимназию Мая. Там он на третьем курсе в 1887 году встречает своего первого настоящего друга, первого своего духовного пастыря и, несмотря на то, что они были почти ровесники, вечного своего покровителя по жизни, – Юшу, Георгия Чичерина, будущего первого советского наркома иностранных дел.
Юша открыл Кузмину новые горизонты духовного развития. Ввел в круг своих увлечений философией, историей, музыкой.
И в эти же годы, с 1887 по 1897, то есть в те годы, когда он закончил гимназию, а затем первых три курса императорской Петербургской Консерватории, где учился по классу композиции у великого русского композитора Николая Алексеевича Римского-Корсакова – в годы становления как личности, описанные Кузминым в «Поучительной истории моих начинаний» в 1906 году, а опубликованной только в 1990 году, а также в письмах к гимназическому другу Чичерину, опубликованным и вовсе только в 2000 году благодаря усилиям выдающегося специалиста по творчеству Кузмина Николая Богомолова, вот в эти самые годы Кузмин переживает и подлинное любовное чувство, обращенное к мужчинам, и осознает свою отчетливо выраженную гомосексуальность, которая впервые в русской литературе так демонстративно откровенно и ярко отразится во всем его литературном творчестве.
Кузмин был первый русский литератор, кто осознал свой гомосексуализм как абсолютно естественную, совершенно здоровую, неприкосновенную и творчески обогащающую его как поэта – данность.
Листья, цвет и ветка —
Все заключено в одной почке.
Круги за кругами сеткой
Суживаются до маленькой точки.
Крутящийся книзу голубь
Знает, где ему опуститься.
Когда сердце делается совершенно голым,
Видно, из-за чего ему стоит биться.
Любовь большими кругами
До последнего дня доходит,
И близорукими, как у вышивальщиц,
Глазами
В сердце сердца лишь Вас находит.
Через Вас, для Вас, о Вас
Дышу я, живу и вижу,
И каждую неделю, день и час
Делаюсь все ближе и ближе…
Однажды, зимой 1906 года, в меру прогрессивный, и не вовсе бездарный петербургский поэт и прозаик, а кроме того, не в пример иным прочим литераторам, добропорядочный супруг и семьянин, Георгий Чулков на каком-то сборище-журфиксе в некоем крутом либеральном журнале прямо спросил Кузмина:
– Отчего вы любите мужчин?
Подняв на отсталого коллегу свои неправдоподобно громадные глаза, без всякого лишнего пафоса, Кузмин просто и, как всем показалось, доходчиво ответил:
– Мужчин обычно влечет к женщинам простое любопытство. А я предпочитаю то, что мне известно очень хорошо. Я боюсь разочарований.
Когда поэта начинали как-то особенно «доставать» за его не стандартные сексуальные привязанности, он мог и так ответить.
Но до этой смелости и раскованности еще надо было дожить. А поначалу, в годы своих первых влюбленностей, закомплексованный Миша и сам испытывал постоянно давившее на него могильной плитой чувство греха, ощущал почти физически свою угрожающую одиозность среди своих почтенных старообрядческих родственников. Да и среди сверстников он пользовался такой дурной славой, что однажды решил: он должен от всего «этого» очиститься, а «очищение может быть только в странствиях и мытарствах».
Начал он со странствий.
«В 1893 году я встретился с человеком, которого очень полюбил и связь с которым обещала быть прочной. Он был старше меня года на четыре и офицер конного полка».
Кто был этот таинственный гвардеец по имени Жорж, неизвестно до сих пор. Но известно, что именно с ним в 1896 году Кузмин отправился в свое первое путешествие. В Египет. Он пробыл в Александрии всего два месяца, но и этого срока хватило начинающему поэту, чтобы спустя годы создать на основе тогдашних впечатлений один из лучших в мировой поэзии цикл стихов «Александрийские стихи»…
Второй такой случай в истории мы наблюдали только через много лет, когда нобелевский лауреат Иосиф Бродский как-то приехал в славный город Стамбул вообще всего только на один день и этого одного дня ему хватило, чтобы увидеть Стамбул таким, каким его не видели многие, кто всю жизнь там прожил и потом закрепить это видение на страницах своего бессмертного «Путешествия в Стамбул».
Именно в Египте Кузмин вообще впервые начал всерьез относиться и к занятиям поэзией.
Разную красоту я увижу.
В разные глаза насмотрюся,
Разные губы целовать буду.
Разным кудрям дам свою ласку
И разные имена я шептать буду
В ожидании свиданий в разных рощах.
Все я увижу, но не тебя!
Такое вот грустное письмо получает из Александрии от Кузмина его дружок, оставшийся в холодном осеннем Петербурге.
В марте 1897 года кое-какие деньги заработав, давая частные уроки музыки, Кузмин в последний раз в своей жизни едет в заграницу, осуществляя давнюю мечту живьем увидеть свой идеал, Италию, «где искусство пускает ростки из каждого камня».
В романе «Крылья», который с диким скандалом появится перед изумленным читателем в 1905 году, главный герой, мальчик Ваня, тоже начинает свое путешествие в Европу с Италии:
«Беловатый нежный туман стлался, бежал, казалось, догоняя их, где-то кричали совята… на востоке неровно и мохнато горела звезда в начавшем розоветь тумане».
Кузмин прожил в своей любимой Италии три месяца, изучая церковную музыку, историю иезуитов и литературу о гностицизме.
В Италии он даже попробовал и вовсе перейти в католичество, пытаясь в нем найти выход из охватившего его духовного кризиса. Но в католики его, в отличие от Вячеслава Иванова, не взяли.
И тогда, вернувшись на родину, Кузмин попробовал духовно спастись через паломничество в поволжские и олонецкие монашеские скиты.
Но и старообрядцем не стал.
В повести «Крылья» молодой купец-старообрядец Саша Сорокин говорит главному герою:
«Как после посещения театра ты Канон Иисусу читать будешь? Легче человека убить».
Ну вот, чтобы никого не убивать, Кузмин и выбрал, в конце концов, не чтение с утра до вечера Канона, а театр, музыку, поэзию, искусство.
Как и Пушкина, «поэта от безумия спасает только Гармония».
«То я ничего не хотел кроме церковности, быта, народности, отвергал все искусство, всю современность, – вспоминал позднее поэт эти самые темные и мрачные годы своей молодости, – то только и бредил Габриэле Д’Аннунцио, новым искусством и чувствительностью».
29 октября 1905 года Кузмин оставил в своем дневнике такое воспоминание:
«Когда я шел домой по узкой темной улочке, я думал, что красоту и прелесть жизни я лучше всего постигаю в Возрождении и Восемнадцатом веке.
Но сложные, смутные настроения при дымных закатах в больших городах, до слез привязанность к плоти, печаль кончившихся вещей, готовность на лишения, какая-то пророческая власть, вакхика и мистика, и сладострастие – все это, представляется мне, я нашел скорее или в древних культах смешанных – Рим, Александрия. – или в чистоте еще будущей современности».
По возвращении в Петербург в начале девяностых годов Кузмин волею судеб сходится с известным в городе семейством Верховских, в этом доме он впервые погружается в жизнь, пусть и чужую, совсем не похожую на ту, которую он прежде видал в домах других своих знакомых, зато полностью погруженную в интерес к поэзии и музыке.
В атмосфере этого дома Кузмин впервые и сам начинает не от случая к случаю, и не от повода к поводу, а регулярно, то есть постоянно, то есть профессионально заниматься сочинением стихов.
Первые стихи были просто текстами к его музыке. Кузмин ведь начинал как композитор, писал оперы, романсы, сонаты, вот и в стихах своих он делал расчет на восприятие слова, КАК СЛОВА ЗВУЧАЩЕГО, А НЕ КАК ЧИТАЕМОГО ГЛАЗАМИ.
И в литературу Кузмин вступил в качестве, как сказали бы в теперешние времена, просто подтекстовщика своих собственных мелодий.
«Кузмин готовился быть композитором, – читаем мы в мемуарной прозе Георгия Иванова «Петербургские зимы». – Именно занятию музыкой Кузмин обязан своей быстрой литературной славой. Может быть, и всей карьерой.
Музыкальный критик В. Каратыгин где-то услышал игру и ею пленился. В качестве музыканта Кузмин и вошел в петербургский поэтический круг – а там уж распознали его настоящее призвание.
Стихам Кузмина «учил» Брюсов.
– Вот вы все ищете слов для музыки, – уговаривал его Брюсов, – и не находите подходящих. А другие находят без труда – берут первое попавшееся… и довольны. Вы же не находите. Почему? Потому, что для вас слова не менее важны. Значит, вы должны сами их сочинять.
– Помилуйте, Валерий Яковлевич, как же сочинять? Я не умею. Мне рифм не подобрать.
И Брюсов учил тридцатилетнего начинающего «подбирать рифмы».
Ученик оказался способным».
Не слишком удачно впервые показался в печати драмой в стихах «История рыцаря Д’Алессио» и циклом «Тринадцать сонетов» («Зеленый сборник». Санкт-Петербург. 1905 год), зато уже в следующем 1906 году публикует в брюсовских «Весах» в седьмом номере – цикл стихотворений «Александрийские песни» и в одиннадцатом номере – повесть «Крылья», эти тексты принесли их автору грандиозный успех и так необходимую каждому писателю, особенно поначалу, – скандальную известность.
«Александрийские песни», а затем и другие циклы стихов, особенно первый: «Любовь этого лета», вошедшие затем в первую книгу «Сети» (Москва, 1908 год) поразили современников неожиданной сюжетной интонационной и версификационной раскрепощенностью, новизной поэтического осмысления и преображения.
Александр Блок так отозвался о «Сетях»:
«В то время, когда вскипает кругом общественное море, как собираются люди для обсуждения самых последних, всегда острых и тревожных событий, услышишь иногда песню захожего певца и заслушаешься.
Таковы стихи Кузмина в наше время.
Он – чужой нашему каждому дню, но поет он так нежно и призывно, что голос его никогда не оскорбит, редко оставит равнодушным и часто напомнит душе о ее прекрасном прошлом и прекрасном будущем, забываемом среди волнений наших железных и каменных будней…»
«Кузмин появился как нельзя вовремя, – пишет Георгий Иванов. – Первое стихотворение его первой книги начиналось строчками, прозвучавшими тогда как откровение:
Где слог найду, чтоб описать прогулку,
Шабли во льду, поджаренную булку…
Вот, вот – именно. Все устали от слога высокого, все хотели «прекрасной ясности», которую провозгласил Кузмин.
И редко чье имя произносилось с большим вниманием и надеждой, чем тогда имя Кузмина. И не только читателями. Но и людьми, чье одобрение вряд ли можно было заслужить не по праву. – Вячеславом Ивановым, Иннокентием Анненским. Для лучшей части тогдашней поэтической молодежи имя Кузмина было самым дорогим.
Они пленительны и сейчас, его ранние вещи…»
До трагического октября 1917 года поэт выпустил три стихотворные книги:
«Сети».
«Куранты любви» – Москва, 1910 год.
«Осенние озера» – Санкт-Петербург, 1914 год.
«Прекрасный сборник издал Михаил Кузмин, – отозвался на этот сборник Владислав Ходасевич. – С точки зрения формы «Осенние озера» не многим отличаются от первой книги того же поэта… Но общий тон стихов стал значительней. Строже. Прошло увлечение 18 и началом 19 века. В «Осенних озерах» Кузмин выступает почти исключительно как лирик. В его любовных посланиях есть особый, одному Кузмину свойственный оттенок. Личность автора, не скрытая маской стилизатора, становится нам более близкой…»
А после революции Кузмин издал:
Сборник «Вожатый» – СПб, 1918 год, в который вошли стихи 1914 – 1917 годов, написанные еще до октябрьского переворота.
Еще 4 декабря 1917 года поэт радостно отмечает в своем «Дневнике»:
«Солдаты идут с музыкой, мальчики ликуют. Бабы ругаются. Теперь ходят свободно. С грацией, весело и степенно. Чувствуют себя вольными. За одно это благословенен переворот…»
Но уже в марте 1918 года Кузмин вдруг замечает, что «дорвавшиеся до власти «товарищи» ведут себя как Аттилы какие-нибудь, и жить можно только ловким молодцам…».
А в марте 1919 года печально вопрошает: «Не твой ли идеал сбывается, Аракчеев?» И отвечает сам себе: «Россия сейчас похожа на квартиру, где кухня посередине – и всюду чад».
«Александрийские песни», отдельной книгой – уже Петроград, 1921 год.
«Эхо».
«Нездешние вечера» – Петроград, 1921 год.
«Параболы» – Берлин, 1923 год, уже попавшая в список запрещенных к ввозу в Советскую Россию книг.
Кузмин отреагировал на это так: «Ведь для наших дядек и для мамок, опекающих наше искусство чиновников, всякий гений – только чепуха!»
«Новый Гуль» – цикл стихов (Петроград, 1924 год), предваривший, а затем и вошедший в чудом явившийся на свет Божий легендарный последний сборник Кузмина.
«Форель разбивает лед» – уже Ленинград, 1929 год.
«Можно было бы проанализировать сюжет, – пишет о «Форели» прекрасный русский поэт Александр Кушнер, – то есть распутать петляющие ниточки повествования, расплести вымысел и реальность, разгадать искусный узор, использовавший и английскую народную балладу, и фильмы модного в те годы немецкого экспрессионизма («Кабинет доктора Калигари»), и биографические подробности… но не хочется…
И не надо, потому что сам автор не придавал всему этому большого значения.
Толпой нахлынули воспоминанья.
Отрывки из прочитанных романов.
Покойники смешалися с живыми,
И так все перепуталось, что я
И сам не рад, что все это затеял.
…Кузмин и в самом деле не ждет от читателя разгадки своей «Форели». Вот уж кому не важно, знает читатель или не знает, кого любит поэт, перед кем он виноват и так далее.
Не в этом видел Кузмин задачу, стоящую перед стихами.
Поэтическая тайна живет для него совсем в другом – в прелести и новизне самого стиха.
В том, что почти не поддается никакому анализу».
«Образ форели, разбивающей лед, проходит через весь сборник, – заметил Георгий Адамович, – это образ жизни, трепещущей, буйной, уничтожающей все преграды.
Стихи в книге почти все сплошь «мажорные»: восторженное славословие бытию, хотя бы и трудному, существованию, хотя бы и скудному».
С середины 1920-х годов у Кузмина практически исчезает возможность публиковать стихи – вот простая и печальная статистика:
1924 год – напечатаны 2 (два!) стихотворения;
1925 год – ни одного;
1926 год – целых три;
и затем до 1929 года, когда «Форель» чудом «разбила лед», и после 1929 года уже до самой смерти поэта – ни одного!
И все-таки поэзия Кузмина еще находит благодарственный отклик в своем давно сложившемся кружке посвященных.
Один из таких близких к Кузмину людей, Всеволод Петров, вспоминал:
«В начале тридцатых годов Кузмин был мало сказать, очень известен – он был знаменит. Полоса непризнания и забвения, позднее так надолго скрывшая его поэзию, еще не наступила».
Эту полосу поэт встретил в своей последней квартире на улице Большой Спасской.
«Надо было подняться на пятый этаж, – вспоминал Всеволод Петров. – Надо было три раза нажать на кнопку коммунального звонка. Тогда открывалась дверь. И за ней возникала атмосфера волшебства. Там жил человек, похожий на Калиостро – Михаил Алексеевич Кузмин…»
Управдом из бывших прапорщиков, излюбленный персонаж рисунков Юрочки Юркуна, относился с почтением к писательской профессии.
Он говорил, что когда-нибудь будет на доме мраморная доска с надписью:
«Здесь жил и Кузмин, и Юркун.
И управдом их не притеснял».
На составные части разлагает
Кристалл лучи – и радуга видна,
И зайчики веселые живут.
Чтоб вновь родиться,
надо умереть.
Александр Корин